355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Козаков » Крушение империи » Текст книги (страница 41)
Крушение империи
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 11:50

Текст книги "Крушение империи"


Автор книги: Михаил Козаков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 41 (всего у книги 68 страниц)

ГЛАВА ПЯТАЯ
Опять в Смирихинске

Брат сообщал в письме о предстоящем вскоре отъезде Ириши в Киев: пусть погостит она недельку-другую в кругу родственников. «Так надо, – писал Лев Павлович, не объясняя причин, – да и она сама изъявила к тому охоту». Он надеется, конечно, что в семье брата ей будет весело и приятно.

Георгий Павлович, прочтя письмо, отправил его с горничной на женину половину. Татьяна Аристарховна поспешила обрадовать обеих дочерей.

Почти одновременно с письмом принесли срочную телеграмму. Поданная сегодня Теплухиным в Смирихинске, она сообщала, что все, наконец, благополучно устроилось: Людмила Галаган подписала запродажную, все иные формальности выполнены, и, стало быть, сахарный завод, принадлежавший некогда старому генералу Величко, стал отныне собственностью Георгия Карабаева.

– Шампанского! – вернул он с порота все ту же горничную, и она поняла, что радость барина сегодня необычна.

Еще не случалось ей видеть, чтобы пили шампанское до обеда! Да еще созвав всю семью в кабинет, куда не было привычки звать кого-либо из домашних…

Подпись Людмилы Петровны на запродажной следовало заверить в городе, в смирихинской нотариальной конторе. Путь туда из Снетина, где вот уже несколько месяцев жила высланная из столицы вдова Галаган, предстояло проделать на лошадях. Теплухин договорился об этом на почтово-земском пункте и вместе со своей спутницей ждал теперь, покуда запрягут лошадей.

Но не все делается так скоро, как хотелось бы того. Заведующий пунктом, коновал из кантонистов – низенький и коренастый, круглобородый седой Абрамка, всеми называемый так – «Абрамка», хотя ему было уже под восемьдесят, – не торопился отпускать ямщика. Ему нужна была помощь: он ставил больному коню «заволоки» и пускал кровь.

Помощник ворчал: ему хотелось до полудня привезти в город пассажиров, получить поскорей на «ханжу», успеть хлебнуть ее перед обедом на общей кухне городского калмыковского двора.

– Не трендыкай! – бесстрастно подымал на него голову Абрамка, что означало: «не разговаривай». – Держи его лучше за холку.

Рослый, с бурым, изъеденным оспой лицом ямщик Юхим, рассердившись почему-то на вспотевшую (пар шел от нее) лошадь, хватал ее за холку и, сам дрожа, кричал:

– Трусысь!

Потом этот пузатый, кругленький, – мяч с бородой! – Абрамка заставил его чистить больного коня. Да еще по всем правилам: скребницей, щеткой и суконкой, смоченной керосином.

– Тьфу, холера! – ругался ямщик, да так крепко, что Теплухин поспешил отвести Людмилу Петровну в сторону.

– Ну, скоро там? – кричал он издали.

Ругань в конюшне прекратилась. Старый Абрамка вознаграждал своего помощника: он одаривал его в дорогу копченой селедкой. Это копчение производилось так: сельдь заматывалась в портянку и засовывалась на сутки в навоз.

Последняя задержка произошла уже не по вине здешнего калмыковского наместника. Он вышел из конюшни, щурясь на утреннее зимнее солнце, но теперь застрял в ней торопившийся раньше Юхим. Он вспомнил о том, что, очевидно, давно уже доставляло ему неприятности: одолевали насекомые. Воспользовавшись случаем, он сбросил с себя одежду и накрыл ею потную лошадь. По уверению ямщиков, вши выползают тогда из одежды.

Так он и объяснил прибежавшему за ним негодовавшему Теплухину.

Людмила Петровна поджидала их обоих в станционной избе. Вошел старый Абрамка. Сняв позеленевший от времени кожух, он принялся – в такой ранний, непонятный для Людмилы Петровны час! – молиться. Стоя перед столиком, он раскачивался, наклоняясь вперед, и плавно, размеренно произносил слова молитвы. Людмила Петровна заметила, как он несколько раз искоса поглядывал в ее сторону.

– О чем вы молитесь, дедушка? – полюбопытствовала она.

– А я не молюсь. Это у меня просто такой разговор с богом. Вечный радуется творениям своим. Вечный всегда справедлив и милостив во всех делах… Я говорю так богу: твоя доброта и твое прощение выше неба. Возрадуй душу слуги твоего, потому что к тебе стремится она… Ты справедлив, – говорю ему, – и решения твои справедливы. Господь дает жизнь и смерть. Он хоронит людей и воскрешает их. Господь Саваоф, счастлив тот человек, который верит в тебя.

Она забыла, что он еврей, и думала, что он перекрестится сейчас, – и сама вдруг сделала то же, вынув руку из муфты.

Делала она это очень редко. Но недавно пришло жестокое письмо из Петербурга об убийстве брата.

Она плакала, но так, чтобы никто не видел того в старом отцовском доме.

Приезд Теплухина мало развлек ее. О деле, ради которого приехал вчера Иван Митрофанович, говорили меньше всего: Людмила Петровна быстро подписала все необходимые бумаги, а чек на задаточную – очень крупную – сумму небрежно бросила в шкатулку с клубками ниток, иглами и тесемками.

Час-другой Иван Митрофанович рассказывал всяческие новости, вместе рассматривали они вытащенную из комода груду фотографических карточек, на которых запечатлены были различные предки покойного генерала Петра Филадельфовича, сам он и вся его семья. Потом она, Людмила Петровна, криво усмехаясь, поведала своему собеседнику историю высылки из Петербурга и про встречу – такую «дикую» встречу на Ковенском! – с неизвестным человеком, пообещавшим раскрыть тайну смерти ее мужа.

– Ну, и что же?.. – почувствовав озноб, спросил тогда Иван Митрофанович, сразу догадавшись, о ком идет речь.

И стал оживленно, неестественно громко разговаривать, узнав, что кандушина месть сорвалась. «Но кто скажет, что она не состоится?»

Под вечер он ушел к родным – к отцу своему, фельдшеру Теплухину, безвыездно жившему тут же, в Снетине, и Людмила Петровна, оставшись одна, вынула из ящика секретера тетрадь в красном переплете, спустила тяжелые сторы на обоих окнах, как будто опасалась чьего-то подглядывания сквозь обледенелые, занесенные наполовину снегом окна, и, придвинув на доске секретера массивную, тяжелую лампу с жарко горящим фитилем, стала писать:

«…А вот Сан-Ремо, отель Belle-vue. Мне восемь лет. Я и Леня вместе с мамой покупаем различные украшения на елку. 25-го утром нас одевают по-праздничному. Я в волнении повторяю свои стихи и рассматриваю работу, которую приготовила в подарок маме. Наконец, мы входим в свою гостиную (у нас всегда была своя «stuite» – комната). Там сидит и ждет нас мама. Я стараюсь не смотреть на елку, подхожу к маме, говорю стихи, дарю свою работу и целую мамину руку. После этого мы с Ленечкой с восторгом разыскиваем все новые вещицы и безделушки, висящие на елке, и получаем подарки.

И опять отель – через два года. Перед обедом меня ведут к парикмахеру, и он завивает, мне волосы в «червячки», в локоны. Я себе страшно нравлюсь в зеркале и хочу всегда так быть причесана, но почему-то говорят, что нельзя. Потом меня одевают в кружевное, специально сшитое платье, в белые чулки и туфли. Мама говорит: «Красотка!» Слышен третий удар гонга, и мы спускаемся в столовую. Там стоит громадная елка. Через весь зал протянуты гирлянды зелени и флажков, на всех столиках цветы, и у каждого в салфетке «сюрприз». Чтобы не быть невоспитанной, скрываю свой бурный восторг.

Наступает вдруг темнота, все лампы гаснут, и зажигается мгновенно елка. Лакеи подают бесконечный обед из двадцати блюд со сладким. Все блюда украшены разноцветными лампочками. Необыкновенных размеров «Somon» с горящей пастью, потом разные звери, замки, крепости, мосты. Разносят на тарелочках хлопушки, и начинается трескотня. Ленечка особенно усердствует. Потом приносят шампанское. После обеда все выходят в «holl» и начинается бал. Некоторое время мы присутствуем здесь, а затем нас уводят с Леней. (Меня кружит какой-то прижимающийся ко мне старичок с лентой на груди. «Паршивец!» – теперь я могу это сказать…)

…И помню еще петербургское рождество. Страшная чистка и суетня. В кухне дым коромыслом, и туда лучше не ходить. Слоняюсь из угла в угол. Одеваюсь. Леонид тоже. Едем все в церковь Государственного совета. Когда возвращаемся, стол красиво накрыт, садимся ужинать. Зажигается елка, раздаются подарки. Потом зовется вся прислуга. Им всем приготовлено по тарелке сладостей, которые я раздаю (мамы уже нет в живых). Тетя дарит деньги… Все слуги радостны и смущены, смотрят на елку. Я делаю рожу моей любимой горничной Стефе (так, чтобы никто, кроме нее, не видел), она старается не смеяться и потому краснеет. Когда я ей дарю тарелку, шепчу всякую ерунду на ухо: будто Леня сказал, что у нее красивые грудки. (Ах, Леня, Леня!.. Какая нелепая смерть…) Затем все они уходят, и от кучера остается в комнате запах мужика».

Детство вспоминалось легко и просто, еще не ушла молодость, но жизнь представлялась большим неуютным домом (вот как этот теперь – снетинский), большой разбросанной квартирой, и только в детство входила память Людмилы Петровны, как в солнечную, всегда теплую светелку, затерявшуюся среди всех остальных комнат.

Это был придуманный – от тоски, от одиночества – разговор с самой собой.

Надолго ли хватит его, чтобы не помнить своего одиночества? Людмила Петровна боялась этого вопроса.

Шустрый приказчик Кузьменко жил теперь тут же – в генеральском помещичьем доме, где и Людмила Петровна. Он вел, конечно, все хозяйство, собирал аренду с крестьян, вел дела с наезжавшими время от времени какими-то агентами правительственных учреждений.

Землевладение, как и всюду по России, разваливалось, теряло цену; пощипывая бороденку, тоненьким свистящим голосом Кузьменко докладывал, что пришлось уменьшить крестьянам арендную плату вдвое: всех почти мужиков забрали в армию, некому работать на земле, сдавать некому величкину землю.

Людмила Петровна не разбиралась в том: вдвое или только на одну треть снизил Кузьменко арендную плату. Но и не приглядываясь особенно к своему приказчику, она замечала, что он и его семья (двоих сыновей обучал теперь в смирихинской гимназии и, слух шел, купил домик в городе) не могут посетовать на жизнь.

Иногда он приходил и жаловался на правительственных чиновников: они забирали у окрестного населения молочный скот, в то время как жирный, яловый шел на спекуляцию.

«А не все ли мне равно?» – рассеянно слушала его Людмила Петровна, ничего не понимавшая в этих вопросах.

Случалось, от скуки, – заходила, чтоб тотчас же уйти, на кузьменковскую половину дома и – вечером – заставала там одну и ту же компанию: фельдшера Теплухина, сутулого, чахоточного о. Никодима, безбровую с лицом, как тыква, попадью и мельнику Стеценко – остролицего, с крысиными усами и такими же Мелкими глазками отменного пьянчужки, обладателя самого лучшего, как удостоверяли все, самодельного аппарата для гонки крепкой «ханжи».

Кажется кроме войны, была всегда у них одна и та же тема в разговоре за пирогом и наливкой: ругали и в чем-то преступном подозревали местного учителя, сторонившегося их и по прочтении каждого нового номера газеты «Киевская мысль» зловеще и загадочно говорившего соседям: «Куда живот, туда голова сунется. Быть чему-то – амба!»

Что означали эти слова – никто толком не понимал, и, вероятно, поэтому приезжал недавно из города жандармский унтер-офицер Чепур, посетил учителя и учинил в его доме безрезультатный обыск.

Раза три наведывался Назар Назарович и в дом покойного генерала Величко. Цель его приезда была ясна Людмиле Петровне: рыжеусый, выпуклоглазый унтер осуществлял за ней надзор, предписанный приказом из столицы.

Смешно подумать, – что мог он писать о ней в своих малограмотных рапортичках!..

Впрочем, если бы она сама составляла их, сама на себя доносила, читать бы их было одинаково скучно: ее жизнь лишена была теперь поступков.

…К городу подъезжали в полдень.

Теплухин предложил остановиться в смирихинском доме Георгия Павловича, но Людмила Петровна решила заехать прямо на земскую станцию и оттуда сразу же отправиться по делам к нотариусу.

Через четверть часа сани качнулись на горбатеньком мостике, переброшенном над впадиной уличной канавы, и, расставшись со снежной утоптанной дорогой, лошади побежали в узкий, полный выбоин тупичок заезда в калмыковскую усадьбу.

Широкая спина ямщика Юхима закрывала от его пассажиров, сидевших глубоко под верхом в санях, коротенький путь до крыльца, самое крыльцо и подымавшихся по его ступенькам двоих людей: в шапке и студенческой фуражке.

Обладателем последней был Федя Калмыков.

Федя приехал из Киева за несколько часов до смерти отца.

Он вбежал в дом и сразу все понял: бросившаяся на шею мать – плачущая, с растрепанными волосами, прильнувшая к нему Райка – она вцепилась в его руки и долго не отпускала их; оба Калмыковых – Семен и Гриша, молча кивнувшие ему головой; доктор Русов, держащий в руках кислородную подушку; какой-то плешивый, с узкой бородкой человек в белом халате, оказавшийся фельдшером.

Стояла вытащенная из родительской спальни кровать с беспорядочно наваленными на ней подушками, одеялами и верхней одеждой пришедших людей.

И – запах валерианки из незаткнутой бутылочки на рояле.

– Идем… идем к нему, сын мой, – траурно-торжественным, истерическим шепотом говорила ему Серафима Ильинична, указывая рукой на дверь в соседнюю комнату, – наступил горький, горький час, сын мой.

– Я один… Никто не ходите со мной, – нахмурил брови Федя, целуя мать.

Он подошел к доктору Русову:

– Николай Николаевич, что же это случилось?

– Кровоизлияние в мозг. Кроме того – пневмония.

– Ну, и как?

Доктор Русов положил ему руку на плечо и тихонько сжал его.

– А в Киеве-то морозы? – сказал он после минутной паузы, и, как обычно в таких случаях, нарочитость и бессодержательность заданного вопроса заменили тягостный, печальный ответ сочувствия. И глаза Русова смотрели в сторону.

Федя на цыпочках вошел в комнату отца.

Мирон Рувимович лежал на кровати. Голова его была глубоко закинута на подушке, глаза полузакрыты, так же как и обнесенный усами и бородкой влажный рот, пропускавший сквозь себя грудной клокочущий хрип. Высокая розово-белая грудь его, на которой раскинуты были крыльями мелко вьющиеся темнорыжие волосы, медленно, коротко вздымалась, бессильная сделать полный выдох.

Мирон Рувимович был в забытьи.

– Папа… – тихо сказал Федя. – Папочка. Мой родной папочка… – шептал он, прислушиваясь к булькающему, клокочущему хрипу отца. – Мой дорогой, любимый, родной. Скажи… скажи нам…

Он беззвучно зарыдал, стараясь сдержать свой плач, чтобы его не услышали в соседней комнате. Он ощущал большую, нахлынувшую горячей волной жалость к умирающему отцу. Это чувство толкало его опуститься на колени, взять руку отца в свою и прижаться к ней вздрагивающими, непослушными губами.

Он шагнул к кровати, нагнулся и, осторожно притронувшись к лежавшей поверх одеяла отцовской руке, нежным касанием губ поцеловал ее. Он боялся почему-то, что она – холодная, безжизненная, но рука была тепла, мягка, надушена знакомым по запаху одеколоном, который всегда употребляли у них в доме.

Потом он поцеловал и вторую руку, чуть приподняв ее и прижимаясь губами к широкой ладони, – испытывая блаженную ребяческую радость от того, что ощутил вдруг, к счастью своему, как зашевелились в тот момент пальцы отца, словно он и впрямь, пожелал погладить Федино лицо. Феде показалось даже, что Мирон Рувимович раскрыл свои слепые глаза и скосил их в его сторону.

Федя заглянул в его лицо, – оно ничуть не оживилось. Всегда теплые карие глаза неуверенно, как у всех слепых, перемещавшиеся в узком продолговатом разрезе слегка собранных складками век, теперь глядели из-под них застывшим, помутневшим стеклом, с которого силилась скатиться на ресницы давно набежавшая, уже нечувствительная слеза. Сдвинутый на сторону и потому приоткрытый, параличный рот уродовал знакомые черты любимого, родного лица, – хотелось пальцами стянуть, наложить ровненько одну на другую жалобно искривленные, синеющие губы.

Федя снова прижимался лицом к отцовской ладони, и снова пальцы отцовской руки легким касанием ощущали его щеку.

– Отец мой… отец, – повторял он это слово, отдав себя целиком ему.

Кажется, впервые в жизни оно, это столь привычное слово, раскрывало его чувствам, освобожденным теперь от всего обычного, заурядного, всю глубину своего значения, смысла, все неумирающие чувственные связи с ним самим – Федей.

Он вдумывался в это слово, как если бы опускался в глубокий, бездонный колодезь – чистый и неожиданно светлеющий, чем больше в него погружаешься.

Это было открытие им новой радости, сделанное в несчастье…

Вошла Серафима Ильинична, – он оставался в такой же позе, как и был.

Только взглянул на мать: не расчувствуется ли, не станет ли еще больше плакать, увидя эту сцену прощания.

Но мать владела собой.

В какой-то момент Федя уловил на себе ее взгляд, и это, как показалось ему, был обычный – заботливый и вопрошающий – взгляд Серафимы Ильиничны, занятой своим сыном:

«Осунулся ты, мой мальчик… Может быть, плохо питаешься?.. Ты ничего не сказал мне об университетских зачетах, – почему?.. Как я рада, что ты приехал… Смотри: у тебя отлетела одна пуговица на тужурке, – я тебе пришью… Ты не простудился в дороге?.. Прости, что мы тебя огорчаем… Дай я тебя – обниму и поцелую, мой дорогой сын», – и еще что-нибудь, в этом роде.

На минуту ему стало обидно (обидно за отца), что она может думать сейчас о нем, Феде…

Она подошла к кровати и носовым платочком, лежавшим тут же, под подушкой, сняла пот с лица мужа, вытерла его влажный рот, нежно провела рукой по его волнистым, очень мягким, как шелковые пряди, волосам и присела рядом, в кресло, стоявшее у кровати.

– Когда ты получил мою телеграмму? – спросила она Федю.

Он вздрогнул, удивившись, что она ничуть не понизила свой обычный голос: «Ах, какая! Ведь он может…»

Ему казалось, что громкий голос разбудит, испугает уснувшего отца, и это доставит ему излишние страдания.

Он примирился уже с этим мучительным клокотанием и тяжелым свистом, но он боялся услышать стенания и тот мычащий крик, который должен будет, вероятно, издать, как это свойственно паралитикам, его родной, лишенный речи отец.

Но, очевидно, никакой уже голос не мог вывести его из забытья. Мать это знала. Что-то новое появилось в их доме, к чему Федя еще не привык.

Вопрос матери был из тех, которые минуту назад посылала ему взглядом, – и Федя ничего не ответил ей. Когда появился в комнате плешивенький фельдшер с кислородной подушкой, – он вышел в столовую, и дядя, Семен Калмыков, встав, отдал ему свой стул.

Некоторое время все молчали.

Низенький – рядом с братом, унаследовавшим саженный рост старика Калмыкова, – плечистый Гриша, сцепив руки на пояснице, ходил из угла в угол медленными, что несвойственно было ему, и мелкими шажками. Он часто шмыгал длинным носом (плохая привычка с детства) так сильно, что острый кончик его загибался, как флюгер, набок. Гриша мысленно, вероятно, с кем-то разговаривал или спорил, потому что в таких случаях, как и сейчас, он не мало раз высовывал кончик языка и быстро облизывал им свои губы.

Семен, стоя у окна, сосредоточенно срезал большими ножницами ногти на руке, – он связал себя этим занятием на верный десяток минут.

Райка ушла в кухню поесть чего-нибудь.

Доктор Русов сидел за обеденным столом, навалившись на него всей грудью, подпирая рукой голову, и выжидающе, как заметил Федя, посматривал на него своими светлозелеными, как у воробья, глазами.

Николай Николаевич был связан с калмыковской семьей долголетним знакомством, и его встречали здесь не только как врача, но и как друга. Федя понял, чего ждет от него сейчас Русов: хотя бы несколько слов о сыновьях – здоровы ли, что поделывают? Он всегда скучал по ним.

И, отвечая на этот молчаливый родительский вопрос, Федя заговорил первым:

– Вчера как раз я видел Вадима и Алешу. Очень бодры, много успевают. Они ведь замечательные у вас! – искренно думал он так о братьях Русовых.

– A-а… Спасибо, голубчик! – растеклась улыбка по широкому, лунообразному лицу доктора.

Он был очень некрасив – белокожий эфиоп с толстыми губами, с раздавленным в обе щеки приплюснутым носом, на котором, как подтрунивали над ним его собственные дети, не было даже «седлышка» для очков, – захоти он их носить. Но когда улыбался (всегда долгой ребячьей улыбкой, хвалящей и поощряющей того, о ком шла речь) – улыбка эта лучами доброты согревала внешне угрюмое лицо Николая Николаевича и мигом сгоняла его уродство.

– Спасибо, спасибо…

Он ни о чем больше не спросил, удовлетворившись краткой весточкой о детях, считая, очевидно, бестактным подробно расспрашивать сейчас о них.

Из чувства благодарности к добрейшему и чуткому Николаю Николаевичу Федя принес еще одну дань его отцовскому любопытству:

– Мы вместе были на сходке. Речи при открытии Думы обсуждались. В газетах – белые полосы, а у нас читались вслух: Милюкова, Шульгина и даже Пуришкевича… Алеша ваш выступал. Да еще как!.. И Вадим тоже.

Доктор Русов встал, Гриша Калмыков остановился посреди комнаты, и только Семен не обнаружил как будто и тени любопытства, занятый своими ногтями.

– Да, событий – прямо скажем!

Пришлось бы теперь рассказывать все по порядку, но разве время сейчас для этого? – И Федя замолчал.

О чем-то шепотом теперь, словно не желая вторгаться в его сыновьи раздумья, говорили друг с другом в углу комнаты Гриша и Русов. Вероятно – не об умирающем, а о том, что так скупо поневоле рассказал им Федя.

И он остался опять один на один со своими мыслями.

Когда пришла из кухни Райка – с виноватым, сконфуженным лицом: «Может быть, нехорошо, правда, кушать, когда папа умирает?» – он привлек ее к себе, ласково похлопал по плечу и, стараясь улыбнуться, сказал (и получилась та же пустая интонация, что и у доктора, когда спрашивал: «А в Киеве-то морозы»):

– Ну, как дела, четырехклассница?

Она судорожно вздохнула и засопела носом.

Он заглянул в ее лицо, однако тотчас же отвел взгляд, боясь, как бы она не разревелась, встретясь с ним глазами. Но сестра отыскала его глаза и, целуя их жирными – после еды – губами и потом вновь глядя в них, тихо, чтобы никто не слышал, спросила:

– А он еще думает, или это уже просто так? Ему, наверно, не страшно умирать. Слепым, наверно, не страшно: ведь темно же им и тут и там! – неожиданно закончила она. – В темноте и не заметит…

– Ребенок ты еще! – сказал Федя, спуская ее с колен и дергая, как любил часто делать, за косички.

Она была очень похожа на отца, и потому Федя испытывал теперь к ней особую нежность.

Скуластенькая, с вдавленными височками, небольшие черненькие глаза, стянутые узким разрезом век, не хрупкая, со смуглой – это уже от матери – тонкой кожей на лице, – Райка напоминала всем этим маленькую японку. Ее так и дразнили в гимназии.

«В темноте и не заметит… – повторял Федя в уме ее наивные слова. – Вот какое дитя!»

Вошел разыскивающий хозяина хромоногий, с тающими морозными сосульками на табачной бороде старший приказчик – остроносый, как птица, Евлампий. Он принес с собою сухую свежесть холода, неустранимый запах конюшни и ямщицкой овчины. И – ворчливый, громкий, борющийся с одышкой голос всегда обремененного чужими заботами, но недостаточно ценимого человека.

– Тише! – оживился теперь Семен Калмыков, а сам со стуком бросил ножницы на стол. – Я иду, сейчас иду. Не трендыкай тут!

Он увел Евлампия в кухню, но теперь только и расшумелся во всю свою всегдашнюю сварливость понукающий хозяином старый приказчик.

– Хиба я могу послать забильного Ваську? – раздавался на всю квартиру его голос. – Це тильки дурак так скаже!

«Боже мой, о чем они горланят?! – посмотрел вокруг (чувствуя сам, что жалобно), озлился Федя. – Нашли время и место!..»

Он бросился на кухню и прикрикнул на них:

– Замолчите, пожалуйста! Совести нет! Если не щадили человека при жизни – умейте уважать хоть его смерть.

Окрик подействовал, но и приказчик и дядя, оба смотрели на Федю равно непонимающими глазами.

Через минуту он приписал это тому, что оба одинаково почти некультурны, и вспомнил всегдашнюю печаль Серафимы Ильиничны: как тяготила ее жизнь на этом грубом калмыковском дворе!

Но в следующую минуту он винил уже самого себя: может быть, чересчур велик был пафос в его словах, а мысль перед тем была куда ясней и проще!

Ему показалось вдруг, что не его обидели, а он сам обидел этих людей, и ему стало неприятно. Раздосадованный – он возвратился в столовую, ведя с собой за руку жалостно ухмыляющегося дядю Семена.

– Прости меня. Но ведь ты понимаешь… – говорил ему, тяжело вздыхая, Федя.

На сей раз, конечно, дядя все понимал.

Мирон Рувимович умер еще при дневном свете. Грудь перестала дышать и на середине хриплого вздоха издала коротенький осекшийся свист, – как будто вдруг с хрустом сломалась игла, которой проводили по тонкой шелковой ткани.

Через полчаса в доме стали появляться люди, которых меньше всего Федя мог ждать. Он понимал, что их приход связан с предстоящими похоронами, но это и казалось странным, потому что при жизни Мирон Рувимович ни с кем из них не встречался и не знал их голосов.

Всем теперь в доме распоряжался Семен Калмыков. Верней – им руководили какие-то посторонние, чужие Феде люди, которые почему-то решили, а дядя Семен согласился с ними, что хоронить надо сегодня же.

– Отчего им некогда? Чего они торопятся, бессердечные люди?! – взмолилась Серафима Ильинична. – Ведь это выйдет к ночи – так вора не хоронят!

Она искала взглядом Фединой поддержки, она, конечно же, была уверена в ней: вот он прикрикнет по праву на всех, и никто не решится ему возражать.

Но он, никак не предполагая, что похороны возможны так скоро, никак мысленно не подготовленный к тому, растерялся в первую минуту, не знал, что сказать.

Мать огорченно удивлялась его молчанию, дядя Семен, отведя в сторонку, говорил: «Ну, что изменится за ночь? Только больше страдать будет мама. Случилось, – горя не исправить!» И Федя решил, наконец: «Это правда, будем хоронить сегодня».

Он подошел к матери, обнял ее и, зная, как дорожит она каждой его лаской, несколько раз при всех, поцеловал в голову.

За несколько минут до начала траурной процессии появился в квартире извозчик – «кормилец» – Карпо Антонович. Как всегда, принес на сохранение снятую с лошади упряжь и, как всегда, был во власти большого хмеля, чего и не скрывал.

С волочащимися по полу вожжами в одной руке, с кнутом в другой, он бесцеремонно растолкал собравшихся и пробрался к покойнику. Сняв шапку, стал перед ним на колени и присосался пьяными губами к его лбу.

– Уходи, уходи! – отталкивали его с разных сторон.

Тогда он поднялся, уронил на пол вожжи и освободившейся рукой стал выворачивать карман штанов, где находилась обычно дневная выручка. Зажав всю ее в дрожащем кулаке, он распустил вдруг кулак, и деньги – медяки, серебро, бумажки – посыпались на мертвое тело Мирона Рувимовича, а несколько монет упали с него и со звоном покатились по полу.

– Прощай, душа-барин! – бормотал пьяный Карпо Антонович, тряся длиннющей своей бородой. – Посильно, конешно, буду стараться для сирот твоих…

Давно уже зажглись огни в домах, когда траурная процессия двинулась к кладбищу.

Улицы были пустынны, и только попадались на пути стайки мальчишек, катавшихся на коньках. И каждая из таких встречавшихся стаек некоторое время бежала за процессией, по бокам и впереди нее, – для мальчишек это было случайное развлечение на улице, – затем поворачивала обратно, как только теряла из виду свое постоянное место для катанья.

Был сухой и крепкий, как спирт, морозный вечер. На пустынном безоблачном небе проступали белые, словно крупинки соли, неподвижные звезды.

Памятники на кладбище были занесены снегом. Они стояли вкопанными сторожами, запахнувшимися в широкие иссиня-белые шубы.

– Вот дедушка, – указал Гриша Калмыков Феде, как только они вступили на главную дорожку, начинавшуюся сразу же от ворот.

Широкий кирпичный домик хранил под цементным полом своим прах родоначальника – Рувима Лазаревича.

Федя не любил кладбища и никогда почти не принимал участия в похоронных проводах, но сейчас без отвращения, бесстрастно следовал за Гришей по кладбищенским дорожкам, зная, что тот, очевидно, ведет его к месту, где через каких-нибудь четверть часа ляжет, чтобы уже никто не тронул его никогда, Мирон Рувимович.

Кладбищенские землекопы возились у свежевырытой могилы. Они работали при дымящем свете факела. Он тщетно облизывал своим вытягивавшимся, как у коровы, бурым на морозе языком спускавшиеся над могилой вишневые ветви. Обледенелые в густой бахроме снега, поблескивавшего, как ватные елочные игрушки, слюдяным порошком, – они только коротко потрескивали, но не зажигались.

Федя был доволен, что летом тут расцветет вишня и наклонит свои длинные сытые ветви над этим памятным для него местом…

Хрустел снег по дорожке, слышны были торопливые шаги и чьи-то голоса: шли осведомляться, готова ли могила принять тело Мирона Рувимовича.

– Паныч, надо бы на ханжу прибавить, – сказал один из упарившихся могильщиков и, утирая рукавом вспотевший лоб, посмотрел поочередно на обоих Калмыковых. – Могила – первый класс, хучь и ночью делана!

Федя вынул и протянул ему деньги. Гриша Калмыков недовольно буркнул:

– Ты расточитель. Это – наследственность…

Неизвестно, кого еще хотел он упрекнуть, кроме Феди.

Через несколько минут все было кончено.

Поздним вечером он ввел мать и сестру в дом. Чья-то заботливая рука приготовила на столе рядом с едой склянку с нашатырным спиртом. Серафима Ильинична не притронулась к ней, но туго завязала голову мокрым полотенцем: начиналась мучительная мигрень.

Серафима Ильинична не плакала, не стонала – ни ночью, ни на следующий день, – Федя восторгался в душе выдержкой матери, ее поведением и был благодарен ей за это.

Она говорила только приходившим ее навестить:

– Теперь нас трое, и мой сын заменит своей сестре отца. Бедный мальчик! Вся тяжесть семьи пала теперь на его голову!.. – как будто и впрямь эта тяжесть лежала когда-нибудь на слепом, беспомощном муже, а не на ней самой, Серафиме Ильиничне.

Федя решил пробыть дома несколько дней, а затем вернуться в Киев – продолжать университетские занятия. За это время он побывал у ряда хороших знакомых и приятелей и в первую очередь у Русовых, куда был специально зван.

Он явился туда вечером и застал там постоянных гостей широко радушной Надежды Борисовны и Николая Николаевича: несколько врачей, среди которых был один из уезда; адвоката Левитана с женой; служащего городской управы, бухгалтера Ставицкого, очень схожего лицом с Карлом Марксом, но в пенсне; заведующего земской статистикой – скрюченного, полупараличного украинца, Ловсевича. Получасом позже пришел сюда же Гриша Калмыков и еще кто-то.

На улице вьюжило в этот час, крыльцо докторского домика занесло сыпучим сугробом так, что трудно было открывать парадную дверь и приходилось бочком входить в нее, а в квартире встречала приходящего – еще в коридоре – румяная, если бы можно было ее увидеть, ласкающая теплота хорошо истопленных печек, вблизи которых потрескивали на стене жарко обогретые обои.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю