355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Козаков » Крушение империи » Текст книги (страница 6)
Крушение империи
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 11:50

Текст книги "Крушение империи"


Автор книги: Михаил Козаков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 68 страниц)

– Силы надо подсчитать, – вздохнул и потрогал свой смолянистый ус Георгий Павлович. – Подсчитать… подсчитывать, брат, – с разной – осторожной и усилительной – интонацией повторил он, и Лев Павлович понял теперь, что именно этим-то был занят, главным образом, его брат в новогодний вечер.

Понял, что Георгию были глубоко безразличны в сущности все сегодняшние гости, примостившиеся как бы под навесом его здешней славы и благоденствия, что потому он был сегодня скуп в общении не только с ними, но и со всеми домашними и даже с ним – Львом Карабаевым. И что вот сейчас, в тиши ночного кабинета, брат решил, видимо, «замолить свой грех» пред ним, оставшись для беседы.

«Ничего, ничего, Егорка», – прощал его в душе Лев Павлович, называя брата давнишним семейным словцом.

Георгий словно невзначай спросил:

– Что ты скажешь о Теплухине?

Вопрос этот удивил Льва Павловича. Неужели брат перестал думать об единственно интересовавшем его деле, о предмете своих столь практических мечтаний? Почему вдруг спрашивает о чужом, выключенном, казалось бы, сейчас из памяти человеке?

– А что такое? – вопросом на вопрос ответил Карабаев-старший.

– Проверяю себя, – сказал младший, но, что именно хотел проверить, не пояснил.

– Один из многих теперь, – бесстрастно отозвался о Теплухине депутат Государственной думы.

Он снял с себя державшийся на резиночке черный шелковистый галстук, открепил от воротника белую пикейную манишку и вместе с воротником, манжетами и запонками положил все это на пуф возле братниного письменного стола. Сам удивился, почему раньше не сделал этого, не «рассупонился»…

– Очень хорошо, что таких, как Теплухин, стали освобождать, – продолжал он, зевая. – Чем меньше правительство будет мстить революционерам, тем больше у него шансов теперь не бояться их. Ты согласен со мной?

– Меня меньше всего интересуют глупые, – сказал насмешливо Георгий Павлович. – За здоровье тех, Левушка, кто должны быть умными!

Он налил себе коньяку и широким глотком опорожнил рюмку: словно янтарная жидкость из маленького сосудика вылилась в огромный, с далеким дном.

– Вспомни, Левушка, что ты сам сегодня говорил о бездарном, глупейшем нашем правительстве. Вам там в Петербурге не потерять бы своего ума – вот в чем дело. Надо быть умными политиками, Левушка.

Георгий Карабаев встал и заходил по комнате.

Возвращаясь к своему креслу, он перешагнул через одного из раскинувшихся на ковре догов, и тот даже не пошевельнулся. Но стоило Льву Павловичу привстать и протянуть руку к никелированному кофейнику, чтобы отодвинуть его от края стола, как тот же дог вскинул свое срезанное, остроконечное ухо и медленно, предостерегающе повел по полу длинным тяжелым хвостом.

«Ну, это уж свинство… Это, зверь ты эдакой, прямо деспотизм!» – возмутился и, признаться, устрашился Лев Павлович. Он решил потребовать у брата, чтобы тот избавил его от надзора этих «чудищ» – собак…

Однако не прерывал сейчас Георгия и выслушал его до конца. А тот говорил, как всегда, очень точно и неутомительно.

– Государственная власть, Левушка, находится у Николая и его правительства. Но экономика России ускользает из их рук. Мы, деловые люди, мы, промышленники, это хорошо знаем. Отдавать Николаю то, что нами завоевано естественным ходом вещей, мы, конечно, не намерены. Шиш! Мы, Левушка, как ты сам понимаешь, необходимы России. Чем скорей правительство приобщит нас… то есть вас, прогрессивных думцев… государственной власти, тем лучше будет и для самого государя. Если только он… не окончательный болван!.. Нам… и вам там в Думе! надо поугрожать его величеству. Поугрожать всему правительству новым возрождением революционных настроений в России. А этим, Левушка, уже сильно опять попахивает. Не поручусь, что даже среди рабочих такой дыры божьей, как наш Смирихинск. Кто, брат, не слышит до сих пор длительного эхо расстрелов на Ленских приисках, – кто? Только глухой.

– Поугрожать, говоришь? – оживился, как и всегда во время политических разговоров с единомышленниками, Лев Павлович. – Мы, знаешь, иной раз и прибегаем к такой тактике, – откровенен был с братом один из лидеров думской кадетской фракции. – Мы используем рабочие брожения в наших открытых и конфиденциальных предостережениях господам министрам. Увы, эти чиновники мало внемлют…

– Ты знаешь, что я тебе скажу? – прервал брата Георгий Павлович. – Ты не удивляйся моей мысли. Ваших кадетских «предостережений» – мало! Я бы изменил стратегию и тактику… Тебе, может быть, смешно слышать это из уст «провинциала», а?

– Да что ты, милый!.. – искренно запротестовал Карабаев-старший.

– Ты послушай, Левушка. Рабочий класс в России нельзя нам отдавать всем этим социал-демократам, всем этим подражателям, сторонникам Карла Маркса, и прочим, и прочим. Пожалуйста, только не преуменьшай их значения, Левушка!.. Почему умная, благожелательная интеллигенция занимается только своими узкими интересами? Почему?.. Культурный промышленник – это тоже, брат, интеллигенция. Такие, как я, знаем, как и куда следует направлять интересы рабочих. Надо их делать своими подчиненными союзниками в нашем споре с этой варварской, глупейшей монархией.

– Подчиненными союзниками… – улыбнулся не то одобрительно, засопев в усы, не то почему-то жалостливо Лев Павлович.

– Да, Левушка!

И вдруг Георгий Карабаев добавил:

– А почему теперь… ну, при нашей смирихинской обстановке… Теплухин, например, не может стать вот таким человеком… подчиненным моим союзником? Тебе, кажется, пришлись по душе эти слова, Левушка?.. Ну, я вижу, ты, дорогой мой, устал не мало. Спать, спать, Левушка!

– Теплухин… Гм… Ты, Жоржа, смелый человек! – поразмыслив минуту, сказал Карабаев. – Послушай, они что… они здесь так и останутся? – указал он на недвижимых собак, растянувшихся на полу двумя огромными тушами.

– О нет! – успокоил брат, улыбнувшись. – Да они тебе и шагу не дадут сделать без меня или кого-либо из моих.

Он тихо свистнул, и доги мгновенно вскочили, бия хвостами о кресла.

– На место! – не повышая голоса, скомандовал Георгий Павлович. – Выйти вон, на место!

И собаки, не оглядываясь, ткнув мордами дверь, послушно покинули кабинет.

– А пил-то, выходит, я один? – сказал Георгий Павлович, глядя на столик.

И верно: и первую рюмку коньяку и первую чашечку черного кофе Лев Павлович так и не допил. Можно было думать, что Георгий заметил это и раньше. Но нет, он, очевидно, целиком отдал свое внимание только собственным действиям, желаниям и мыслям.

ГЛАВА ПЯТАЯ
Ротмистр Басанин и Пантелеймон Мандуша

Ротмистр Басанин проснулся сегодня позже обычного часа. Маленькие карманные часы, лежавшие поверх брюк на стуле, показывали десять с половиной. Но прежде, чем взять со стула часы, ротмистр Басанин протянул руку к лежавшему там же серебряному портсигару и спичкам и закурил, по обыкновению, натощак.

Всегда почти случалось так, что эти пять – семь минут утреннего курения в постели определяли уже на целый день настроение ротмистра. Первые думы приходили неслышно, крадучись, словно не он сам зарождал их под влиянием каких-либо обстоятельств и впечатлений, а возникали они непроизвольно и, возникнув, как бы говорили ему, Басанину: «Ведь мы что?.. Мы ведь только сообщаем тебе, обращаем твое внимание, а дальше – ты уж сам рассуди…»

Сегодня внимание ротмистра ни на чем долго не останавливалось.

Прямо перед его глазами висело большое овальное зеркало в коричневой раме. Оно было очень наклонено вперед, и ротмистр увидел себя лежащим на маленькой, почти детского размера, кроватке с высоко поднятым изголовьем; на подушке покоилась его, басанинская, голова, но сильно уменьшенная, игрушечная. Он поднял руку, – и рука в зеркале сделалась короткой, ребячьей. Высунул из-под одеяла теплую, согревшуюся за ночь ногу, поднял ее, – но она не видна была в капризном зеркале, и ротмистр шутя пожалел своего игрушечного двойника, лишенного важнейших конечностей…

Он перевел взгляд в сторону, на стену, смежную с другой комнатой, и увидел на стене знакомые портреты родителей – бородатого полковника Басанина и давно скончавшейся матушки, а под портретом – двух мух: уснувших, едва подававших признаки жизни.

«Зачем мухи?..» – пришла пустая, нечаянная мысль, и он схватил вдруг носок и бросил его на стену, но попал в портрет полковника. Родитель не обиделся и продолжал смотреть из-за стекла куда-то вбок, гордо и молодцевато подняв седую, коротко остриженную голову.

«Обошли его, – вспомнил о нем ротмистр, – неуживчив больно старик, независим… Одна радость теперь старику, что в столице жить». Здесь ротмистр умышленно заставил себя не думать больше об отце и сделал глубокую затяжку папиросой; как только вспоминался отец, невольно приходили в голову мысли и о своей не совсем удавшейся карьере, а часто возвращаться к этому вопросу ротмистр не любил.

Он слегка приподнялся и повернул голову к окну. Ясный солнечный день играл на затянутых морозным узором стеклах, тонкая ледяная слюда была в холодном золотом огне. «Умыться!» – приказал сам себе Басанин, но не вскочил, а вновь откинулся на подушку, бросив докуренную папиросу на железный лист, набитый на пол у печки.

Приятно было чувствовать под одеялом сухую теплоту своего собственного тела, достаточно насытившегося здоровым сном, но, как всегда, немного ленивого и избегавшего резких движений. Полежал еще две-три минуты бездумно, позевывая сладко и роняя на щеку пустую, истомную слезу довольства и безделья. Часы показывали без четверти одиннадцать. «Спешат, наверно», – усомнился ротмистр, хотя сознавал, что спал сегодня дольше обычного.

И потягиваясь в последний раз, – хрустя суставами и громко покряхтывая, так, что слышно было в соседней комнате, – он еще раз посмотрел на себя в зеркало и, улыбаясь забавному двойнику, отогнул одеяло.

– Ма-а-ка-ар! – крикнул он денщика, опуская босые ноги на коврик и стараясь, вытянуть одну ногу, зацепить ею лежавший неподалеку носок, которым раньше сгонял неудачно мух.

– Здесь, ваше благородие! – раздался знакомый услужливый голос..

В дверях показались сначала придерживаемые большущей узловатой рукой аккуратно начищенные ротмистровы сапоги, а затем и бесстрастное коротколобое лицо Макара.

Ротмистр Басанин, упираясь руками о кровать и поддав все тело свое вперед, зацепил носок большим пальцем ноги и, вытянув ее, старательно приближал теперь ногу к кровати.

– Не мешай, не мешай! – строго крикнул он денщику: тот сделал движение прийти на помощь барину.

Нога благополучно достигла середины своего пути, и тогда Басанин ловко подбросил ею высоко кверху злополучный носок, упавший теперь на кровать.

– Видал?.. – задорно смотрел ротмистр на непонятливого Макара.

– Рукой скорейше было бы дело. Не изволили б беспокоиться… – деловито возразил тот, опуская на пол сапоги.

– Чудак! – усмехнулся ротмистр и в душе презрел солдата за его неспособность понять спортивный характер его, басанинского, веселого каприза.

«Мужик и есть мужик, – подумал он о Макаре. – Прямолинеен в желаниях, расчетлив и скуп в своих поступках».

Мужицкая непонятливость чуть было не испортила ему беспечного настроения, в которое он пришел после удачи с носком. Но вовремя остановил себя – и к завтраку вышел со свежим, спокойным лицом и надушенный.

Жандармские унтер-офицеры, писарь и Макар знали уже, что господин ротмистр должен быть сегодня утром «в добрых чувствах»: только в таких случаях ротмистр Басанин употреблял крепкие английские духи.

Рука медленно свернула по загибу сложенную вчетверо хрустящую бумагу, и так же медленно, в раздумье, ротмистр Басанин положил ее перед собой на письменный стол.

«…11 август 1908 года происходило совещание о более рациональной охране города и производстве в Седлеце повальных обысков: последнее требовалось телеграммой главного начальника края. Подполковник Тихановский тут же требовал указать ему несколько граждан г. Седлеца, которые, хотя сами и не принимают активного участия в революционном движении, но так или иначе способствуют ему. Подполковник Тихановский высказал намерение посадить этих лиц в тюрьму, считая их заложниками, и хотел объявить им, что в случае покушения на кого-либо из государственных служащих они будут лишены жизни. На вопрос же, каким образом заложники будут лишены жизни, подполковник Тихановский обратился к полицеймейстеру с вопросом, не найдется ли у него стражника, который, прикинувшись или фанатически приверженным престолу, или сумасшедшим, перестреляет заложников в тюрьме или подсыпит им в кушанье мышьяку. Если не найдется такого стражника, – говорил подполковник, – то можно будет застрелить заложников «при попытке к бегству». «На террор революции мы должны ответить еще более сильным террором», – добавил подп. Тихановский.

Так готовились мы к производству мирных обысков, а драгунские офицеры, – как стало известно затем уже, – в тот же вечер, будучи в обществе, потирали руки и с самодовольной улыбкой заявляли громогласно: «Уж мы устроим им погромчик, пощады не будет».

Начальник жандармского управления полковник Выргалич на другой день… заболел и слег. Я же, бывая у губернатора, неоднократно обращал его внимание на настроение подполковника Тихановского и советовал не давать ему воли, открыто заявляя, что это может вызвать грабеж и ненужное кровопролитие, как это уже имело место в феврале после убийства полицеймейстера капитана Гольцова. Губернатор, повидимому, внимательно прислушивался к моим доводам и, делая заметки для памяти, обещал принять нужные меры (за три дня до погрома он также «заболел»).

В первую же ночь стрельбы в городе, около трех часов на, 27-е, подполковник Тихановский с целью «поднятия духа войска», как потом сам объяснил, вызвал из драгунских казарм хор трубачей и песенников – и среди трескотни выстрелов, кровопролития, грабежа и пожаров в городе раздавались пение и трубный глас…

Началось же все дело так. 26 августа около восьми с половиной часов вечера в городе раздалось несколько револьверных выстрелов, в ответ на которые немедленно открылась беспорядочная стрельба войск. Пулями были побиты стекла в общежитии при местной женской гимназии, откуда уже, наверно, никто не стрелял по государственным служащим. Войска подполковника Тихановского беспощадно расправлялись с мирными жителями и рабочими, не вышедшими на работу. Я был свидетелем, как драгун явился за патронами и подполковник Тихановский сказал ему: «Мало убитых».

Остановить подп. Тихановского порывался, кроме других лиц, также молодой подпоручик артиллерийского полка Галаган, кричавший потом: «Позор, позор для русской армии!», но на все свои доводы получил ответ: «Не ваше дело».

27 августа, с наступлением сумерек, отряды подполковника окончательно разнуздались, перейдя к грабежу мирного православного населения, а также пивных и винных лавок.

…О том же свидетельствует приказ по гарнизону за № 77, с надписью: «Не подлежит оглашению».

Ротмистр Басанин».

Да, все это он писал в свое время… Пять лет назад он послал этот доклад своему высшему краевому начальству. «Дурак!» – насмешливо и горько подумал он потом сам о себе. Его поступок оказался непростительно наивным и роковым для карьеры. В официальном документе начальство усмотрело, хотя и сдержанное (как подобает офицеру жандармской службы), чувство возмущения тем, что пришлось наблюдать в разгромленном польском городе и что было, – вскоре понял, – не только не уместным, но и вредным для его собственной судьбы.

Подполковника Тихановского хорошо знали и ценили в Санкт-Петербурге: подполковник был произведен в полковники и переведен в особый корпус жандармов, а на докладе ротмистра Басанина была, – передавали враги, – начертана интимная резолюция: «Пошли дурака богу молиться…»

Он был назначен на юг, несмотря на то, что просился в Центральную Россию (полковник Тихановский зорко следил за его судьбой), а год назад переведен в Смирихинск – ротмистром на три смежных уезда.

«Глупо. Все вышло очень глупо», – неоднократно думал он о своем поступке и в душе сам себе признавался, что былое возмущение седлецкими событиями – досадная оплошность и только. Служить – так служить, делать карьеру – так делать по-настоящему! Кому и чему служить, какую карьеру делать, – ведь он это отлично знал, вступая в жандармский корпус…

Возмущаясь Тихановским и донося на него, он, жандармский офицер Басанин, уподоблялся неловкому кучеру, который, стегая лошадей, бьет нечаянно кнутом по лицу седока, сидящего сзади в коляске.

…Словно подстегнутый кнутом этой насмешливой мысли, ротмистр Басанин, очнувшись от минутного раздумья, схватил копию своего доклада и швырнул бумагу вглубь выдвинутого ящика. Беспечное настроение, в котором пребывал с утра, уже исчезло. Злополучная бумага, попавшаяся на глаза в то время, как рылся в ящике, ища служебную секретную корреспонденцию, омрачила настроение ротмистра, и то, о чем он меньше всего любил вспоминать, – но если вспоминал, то всегда с горечью, – озлобило его сейчас и сделало придирчивым. Вместо того чтобы погасить в себе это настроение, он сознательно, нарочито поддерживал его и также сознательно подыскивал теперь в уме лиц, на которых мог бы сорвать это настроение.

– Кандуша! – крикнул он писаря к себе в кабинет и услыхал, как в тот же момент пишущая машинка умолкла на полустуке, и в канцелярии раздались мягкие, торопливо шепчущиеся шаги писаря, обутого в глубокие кавказские сапоги.

– Я здесь, Павел Константинович, – сказал тихий услужливый голос, и ротмистр увидел сбоку знакомое, изученное хорошо лицо писаря.

– Да… – начал Басанин, – вот что, милый человек… – но он не знал, как продолжать начатый разговор, потому что и сам не понимал, зачем собственно позвал служащего. – «Спросить разве, почему Чепура и Божка нет, – но откуда он может знать?.. – подумал ротмистр. – Хотя… этот прохвост, кажется, все знает, – тотчас же возразил себе, оглядывая писаря. – Ведь догадывается мерзавец, что никакого дела у меня к нему нет». – Я хотел спросить, Кандуша, насчет того…

– Пакет, Павел Константинович, еще вчера послан, если об этом изволите напомнить, – почтительно перебил Кандуша и, выждав секундную паузу, в течение которой не последовало никаких возражений ротмистра, уже смело и уверенно добавил: – Пакет за № 31/2007 по делу о пребывании здесь члена Государственной думы Карабаева.

– Да, да… – обрадовался Басанин подсказанному разговору, но в то же время чувствуя, что на аккуратном и предусмотрительном Кандуше ему не излить своего дурного настроения.

Больше того: Кандуша был именно тем человеком, с которым (ротмистр вынужден был в этом сознаться) ему было интересно иногда не только разговаривать, но и часто советоваться, и не только по служебным делам, но и в делах личных, интимных. Причем и в том и в другом случае ротмистр осторожно наводил только на разговор, а сообразительный и словоохотливый Кандуша уже вел его так, что Басанину оставалось лишь слушать и делать для себя выводы.

Но это возможно было только тогда, когда хотел того ротмистр Басанин, когда он молчаливо позволял своему писарю выходить из рамок его прямых служебных обязанностей. Так во всяком случае считал ротмистр. Другого мнения (для одного себя) держался Кандуша.

Он, – как и предполагал Басанин, – безошибочно понял сейчас, не зная причины, душевное состояние своего начальника: духи-то духами, но вот упрямо, тщетно старается же Павел Константинович поймать передними зубами и откусить махонькую заусеницу на скорчившемся мизинце, а глаза смотрят исподлобья также упрямо и растерянно, словно негодуя на то, что он, тихий советник Кандуша, не облегчит ему борьбу с куценькой заусеницей… Да и слова-то Павла Константиновича – не собранные что-то, нетвердые:

– Пакет отослан, значит… Да, да – важный пакет… Надо иметь в виду… важный.

– Господи, боже мой! – с таинственной важностью сказал Кандуша, чувствуя, что вот сию минуту он сможет заговорить о том, что в последнее время его так живо интересовало. – Господи, боже мой, этот ли не важный? Дело, – позволю высказаться, Павел Константинович, – государственное, ответственное. Вот верите? – позволю себе сказать, – трепещу ведь. Господи, боже мой! Мне ли не оценить? Дураком надо быть, дураком, чтобы не уразуметь. Унтер, скажем, – одно, а Кандуша – другое… О-о! Сами вы, Павел Константинович, отличите, смею надеяться?

– Болтать много любишь, – насмешливо, но беззлобно посмотрел на него Басанин и отнял палец ото рта.

– Беседовать? – осторожно подменил Кандуша пренебрежительное слово «болтать» и подошел к столу. – Но с кем? – позволю себе спросить.

– Со мной хотя бы, – тем же насмешливым тоном ответил ротмистр и не решил еще: прервать ли ему словоохотливого писаря или слушать его болтовню, которая, знал, должна, как всегда, таить в себе что-то новое, не высказанное еще Кандушей.

Он, не вставая с кресла, отодвинул его вместе с собой от письменного стола и, откинувшись на мягкую высокую спинку, закинул широко, ногу за ногу: шпора на весу тихо, нерешительно шевельнулась.

Умышленно выждав эту секунду, покуда ротмистр поудобней усаживался, Кандуша совсем вплотную подошел к столу и легко облокотился на него одной рукой.

– Правы, Павел Константинович, – виновато улыбнулся он. – Но я – для пользы дела, посильный долг я исполняю. Тут, позволю себе высказаться, большой микроб в здешней организм всунулся, козырной туз к маленьким картишкам привалил. Козырной туз пришел, – тут тебе, Павел Константинович, и семерочка и восьмерочка на одной руке заиграют! Неправду говорю? Господи, боже мой! – захлебнулся он этими словами. – Ведь трепещу, трепещу! Фельдшера Теплухина сын – микроб? Микроб! А туз в членах Государственной думы ходит. Например, поднадзорный Теплухин если с тузом известным соберутся, политический разговор между собой, конечно, имеют и все такое. А? Которые значатся в адвокатах – речи, понятно, навстречу, то да её , про народ, конечно, беспокоятся…

– Ты о ком это? Откуда все знаешь? – встрепенулся ротмистр.

– Речи кто говорил? Господин жид Левитан, который по доброте вашей и доверчивому благородству клички даже у вас не имеет!.. Битой семеркой считали, а при тузе тоже козырем смотрит! Вот ведь и унтер и филер – что молотобоец при кузне: учись еще только, а Кандуша хоть и писарь только при государственном человеке, но, позволю себе сказать, с полной душой служит… У кого какие чувства, Павел Константинович, – а у меня все пять верноподданные!

– Погоди, погоди! – выпрямился в кресле ротмистр, и нога, быстро опущенная на пол, громко звякнула потревоженной шпорой. – Да ты рассказывай все подробно. Значит, под новый год речи говорились… да? И ты все знал и не говорил мне? Почему? Ты понимаешь значение всего этого? – рассердился ротмистр, отплевываясь и бросая недокуренную папиросу, от которой вдруг начало горчить во рту. – Брось ты ревновать к унтерам и филерам. Твоя преданность делу известна, милый человек, в губернском управлении: я оплачу ее дополнительным месячным жалованием… Ведь «туз», как сам понимаешь, не простой. Это один из тех, кем интересуется правительство!

– Золотые слова, золотые мудрые слова, Павел Константинович. Ведь подумать только, позволю себе высказаться: за что деньги некоторым людям платите? Приходит и сообщает: день есть день, ночь есть ночь. Тьфу! Изобретатели! Скучно, позволю себе сказать, живем. Никакого тебе волнения на струнах душевных. И вдруг, Павел Константинович, событьице приходит – вознаграждение за скуку нашу… Господи, боже мой, да разве можно не трепетать от восторга, когда нежданно орел на болото сядет?! Незримо… незримо, Павел Константинович… отметить себе поведеньице орла, перышки пересчитать, незримо одно-другое перышко выдрать, и – удержать, удержать при себе. Полетит орел в гнездо, в Петербург, – тут-то перышки куда след дослать, доставить в известный вам адрес. И, позволю себе сказать, выйдет, что незримо… незримо, Павел Константинович… за крылья сего орла державшись, прибыть можно в Петербург – сразу чин заслужить, жизнь веселую.

– Ты, я вижу, не плохой птичник! – усмехнулся ротмистр. – Только, Кандуша, данные… данные надо иметь, понимаешь?

– Факты в коробочке… Вот где факты – в коробочке все собраны! – мягко ударил себя несколько раз по лбу Кандуша. – Прошу разрешения вашего – официально сообщить, письменным документом, за полной своей подписью, позволю выразиться? За полной, как есть: Пантелеймон Никифорович Кандуша.

– Как хочешь!

– Так лучше будет. Имею наблюдение, – сознаюсь, – почти постоянное и для умственных заключений вполне полезное и отличное. Разрешите восвояси вернуться? – закончил Кандуша разговор и снял руку со стола.

– Иди, – кивнул ротмистр. И он с любопытством посмотрел на писаря.

Кандуша был такого же роста, как и Басанин, – выше среднего, широкоплечий, но плечи казались уж больно широки и мягки: мешковатый пиджак лежал на них немного свисло и топорщась. Копна под скобку подстриженных темно-русых длинных волос, разделенных сбоку пробором на две неравных части, была тяжела и густа: волосы были смазаны какой-то пахучей маслянистой жидкостью и аккуратно приглажены щеткой. Покрытая длинными тяжелыми волосами голова казалась непомерно большой и раздуто-круглой.

Землистый, зеленоватый цвет лица никогда не пропускал сквозь себя иной краски, и хилый, редкий волос на щеках и подбородке пробивался меж овальными прыщами и прыщиками, как выжженный вереск среди камней и кочек. Но прыщи не всегда были сухи: то под ухом, то на скуле синел кровяной след, – это вчера еще, наверно, Кандуша выдавливал прыщики, а сегодня присыпал их тальком.

Темные глаза были мутны, как разбавленные чернила, а зрачок мал и совсем незаметен.

«Прохвост, ах, какой прохвост, – подумал Басанин, отпуская от себя писаря. – Ну, пойми ты что-нибудь по таким глазам египетским!»

– Погоди! – окликнул он Кандушу, подходившего уже к дверям, и оглянулся быстро.

– Слушаю! – обернулся тот.

Взоры их столкнулись: кандушин блеснул на мгновенье короткой отсыревшей спичкой усмешки и радости.

– Мечтаешь слишком, – сказал вдруг ротмистр холодно, неприветливо. – Далеко залезаешь, брат. Ты не о Петербурге мечтай, – слышишь? Ты – об Ольшанке, слышишь? Об Ольшанке думай! – сбрасывал ротмистр с небес на землю своего писаря. – Ты мне наших кожевников подай – вот что. Их! Их! – стал покрикивать Басанин. – Ты что: батьку своего родного Кандушу… ольшанского Кандушу не можешь там приспособить? Не можешь, что ли? Можешь. Теперь время такое. Собрать мне все дела об Ольшанке! – распорядился ротмистр. Он не хотел повторять ошибок прошлого.

Унтер-офицер Чепур не знал истории, унтер-офицер Чепур обязан был знать только служебный устав.

Это ротмистр Басанин кончал в Петербурге жандармские курсы и потому должен был изучить законы и повеления всех императоров; унтер Чепур, былой кавалерист, знал повеление только одного существующего – в России царствующего: ищи, следи, унтер-офицер Чепур, за недругами моими внутренними и доноси о них по начальству, и жизнь тебе тогда, Назар Назарович, – калач с маслом и мед ковшом!..

Легко уверовал в это повеление Чепур, и жизнь пошла с тех пор теплая, добротная – как царева шуба. Под горой, у самой реки, стоял крепко сколоченный, небольшой и немалый дом Назара Назаровича; сад в полдесятины давал сладчайшую вишню на варенье, вишню эту продавала жена на базаре. По двору Назара Назаровича бродила без счету всякая живность, и свинья и поросята – отправь их на выставку, – могли бы принести славу своим весоэд и тучностью. Весной и летом приносила немалый доход мужская и женская купальни, выстроенные тут же у дома, на реке, и десяток лодок для катанья; купальнями и лодками ведал тесть-приживал, рыбак, прибылью – унтер Чепур.

Жена была тихая и покорная, в дела мужа не вмешивалась и только оставила за собой право следить за обоими детьми – мальчиками – и воспитывать их. И гордостью Назара Назаровича был старший сын Ваня – темный рыжик, низенький, близорукий, в очках, приносивший каждый год похвальные листы и награды и кончавший теперь смирихинскую гимназию. Учился Ваня бесплатно, на казенный счет, благодаря тому, что отец числился в табеле государственных служащих, которым повелено было давать всякие льготы, и был особенно любим инспектором гимназии как юноша «чистосердечный и патриотически настроенный». И то, что начиная с пятого класса Ваня носил очки, как у инспектора Розума, аккуратно ходил на все гимназические молебны и мало с кем дружил из товарищей, – все это казалось Назару Назаровичу лишним предзнаменованием того, что сын – умница, в недалеком будущем станет не то инспектором, не то каким-нибудь ученым человеком, а может быть, пойдет и дальше в своей карьере: важным чином в министерстве. Для младшего Петьки – второгодника и буяна – о большем, чем служба околоточного надзирателя, Назар Назарович и не мечтал.

Унтер Чепур любил своих детей, семью, свой дом, поросят, вишневый доходный сад. Родная страна, Россия, была для Назара Назаровича Чепура не столько отчизной его народа, сколько необозримо-великим хозяйством его царя. И если вспоминал о ней в будничном разговоре и говорил слово «Россия», – разумел искренно государя (верней – портрет его, так как самого никогда не видел), власть имущих государственных чиновников и офицеров, православную церковь и себя самого. Выше этого понятия мысль никак не возносилась: как выпускающий воздух, утерявший свою форму мяч, не перелетающий больше через забор.

Унтер Чепур знал и видел только Смирихинск да два смежных уезда – ротмистровы владения, почитал людей высшего звания и строго нес службы русского жандарма.

«Чур! Наше место свято!» – в исступлении, в испуге крестился и кричал на всю Россию из года в год призраку революции синодский и министерский Санкт-Петербург; «свято, свято…» – зловещим, предостерегающим шепотным эхо словно откликались гробницы-усыпальницы сторожевой Петропавловской крепости; «чур, чур – наше место свято!» – одержимый падучей и безумием страха надрывался тогда санкт-петербургский Зимний дворец и крестил Россию острой казацкой шашкой.

Тогда вставал ночью унтер Чепур, брал земских лошадей, выезжал в уезд и привозил оттуда в ротмистрово управление малокровную, с горящими глазами, сельскую учительницу, мужика, плюнувшего в бороду волостного старшины, или заводского парня, читавшего товарищам запрещенную литературу.

Привозил, сдавал их господину ротмистру, закручивавшему при встрече упавший, книзу растопыренный, как у кота, жесткий ус, и отходил в сторонку, дожидаясь приказаний. Ротмистр подзывал к столу арестованного, всматривался, щурясь, в растерянное, взволнованное лицо и, нервно играя приподнятым плечом, шевеля им серебряный с красным просветом погон, начинал медленно допрос: «Сознайтесь во всем для облегчения своей участи…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю