Текст книги "Крушение империи"
Автор книги: Михаил Козаков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 68 страниц)
Ленин в своих «Письмах из далека» так говорит об этой эпохе: «Если революция победила так скоро и так – по внешности, на первый поверхностный взгляд – так радикально, то лишь потому, что в силу чрезвычайно оригинальной исторической ситуации слились вместе, и замечательно «дружно» слились, совершенно различные потоки, совершенно разнородные классовые интересы, совершенно противоположные политические и социальные стремления»[1]1
В. И. Ленин, Сочинения, т. 23, стр. 296.
[Закрыть]. И дальше Ленин разъясняет, какие же именно разнородные потоки слились вместе, чтобы свалить монархию: это заговор англо-французских империалистов, которые, в своих интересах передела мира, толкали Милюкова, Гучкова и компанию к захвату власти с целью упорного и ярого продолжения войны – с одной стороны, и с другой стороны – «…пролетарское и массовое народное… движение революционного характера за хлеб, за мир, за настоящую свободу»[2]2
В. И. Ленин, Сочинения, т. 23, стр. 297.
[Закрыть].
Роман Козакова в идейно-общественном, историческом плане строится на этом ленинском толковании событий февральской революции. Монархия пала действительно «скоро», потому что у нее не оставалось, кроме разве придворных германофилов, черной сотни и охранки, никаких сторонников. Революция победила действительно лишь на поверхностный взгляд «радикально», потому что, «дружно» свалив с престола царя, вся буржуазия выступила за лютое продолжение войны, а народ во главе с пролетариатом – за хлеб, мир и против буржуазии и помещиков. Но это уже был новый период революции – конец «чрезвычайно оригинальной исторической ситуации» Февраля, и этот период не входит в пределы романа «Крушение империи», законченного Козаковым на встрече рабочими Ленина, возвратившегося из эмиграции в Петербург.
Достоинство романа, как обширной картины последних лет российской монархии, заключается в том, что автор ясно представил читателю своеобычность борьбы антагонистических классов русского общества в этот момент истории. Классовые противоречия не утихали в годы войны и февральского взрыва, а непрестанно нарастали до крайней вражды; и, однако, к свержению с престола трехсотлетней династии Романовых враждующие классы пришли, как к общей задаче всей страны. Царя сваливали с престола все вместе – рабочие, крестьяне, солдаты, ремесленники, торговцы, промышленники, но сваливали с совершенно разными целями. И едва только престол рухнул и запорошил своей щепой изношенную машину царизма, как эти разные цели, руководившие усилиями классов в борьбе против него, вышли на свет с небывалой очевидностью для народной массы. Буржуазия не могла терпеть царской власти над своими интересами, требуя себе свободы рук для наживы на продолжении войны заодно с англо-французскими союзниками. Но буржуазные партии с радостью сохранили бы царскую власть над рабочими и крестьянами, открыто показавшими, что они идут к своей собственной власти над буржуазией.
Козаков, изображая «оригинальность ситуации» Февраля, проявил историческую точность взгляда, поставив верные акценты на том, что сближало буржуазные партии с пролетариатом в разгроме империи, и на том, что их исторически разделяло с ним как выразителей интересов своего класса. Приход к власти Милюковых и карабаевых означал не победу кадетов, а подлинный конец их партии. Милюков, на Миллионной улице, у князя Путятина, умолял думцев сохранить монархию, а по другую сторону Невы, на Петроградской стороне, в здании Кронверкской биржи, ленинцы работали над сплочением рядов пролетариата вокруг Советов против возможной реставрации империи и во имя победы социализма.
В одной рукописи Козакова, найденной у него в архиве после его смерти, есть такие строки:
«В поле моего зрения попал последний предвоенный и предреволюционный ряд буржуазной и мелкобуржуазной, так называемой «демократической» интеллигенции. Вся она приняла Февраль, громадная часть ее была опрокинута Октябрем.
Октябрь – это начало конца старой, идеалистически мыслящей, «традиционной» русской интеллигенции. Поэтому ее последний ряд, увидевший революцию, имеет наибольшие права занять внимание наших современников».
Политически эту интеллигенцию, шире прочих партий, объединяли кадеты. Поэтому их партии и уделено главное внимание в романе «Крушение империи».
Роман построен на общественных фактах. Этого было бы недостаточно, если бы автор не исследовал факты в их развитии и не оценил бы закономерности этого развития. Писатель отправлялся не от схемы, он шел от изучения действительности, документов политической борьбы, и в первооснове его знания эпохи, конечно, заключены также воспоминания о времени, им лично пережитом.
Роман стал историческим по жанру, историко-бытовым и социальным по содержанию.
7
Долгий путь, пройденный Козаковым в работе над «Крушением империи», отразил не только этапы написания самого произведения, но и менявшиеся взгляды писателя на свою задачу, требования его к себе, как к советскому литератору.
В предисловии ко второму изданию первой части своего романа Козаков говорил, что он оглядывается на прошлое, чтобы распознать и разоблачить его. «Но этого мало: я прощаюсь с ним – без какого бы то ни было сожаления. В памяти это прошлое не уничтожаемо: уничтожить это прошлое в жизни таково призвание наше – современников».
Тема прощания долго занимала его. Она, естественно, влекла к воспоминаниям личного характера, а это должно было придать психологическую окраску всему роману. Козаков считал, что уже по одному тому, какой материал действительности выбран для романа, можно судить о мироощущении писателя, – выбор как бы объясняет интересы автора, и оттого в любом художественном произведении в той или другой степени звучит «исповедь». Я всегда был склонен тоже так думать и, когда рассматриваю роман Козакова, отчетливо вижу следы влияния материала, выбранного им на первых порах работы: тут много заложено автобиографического начала, очень многое толкает автора к «исповеди», к прощанию с лично пережитым и оставленным в прошлом. Если бы этот материал личного жизненного опыта взял перевес, роман сузился бы до истории отдельных жизней или семейств, переданной описательно либо «психологизированно», хотя бы и на фоне событий эпохи.
Но Козаков постепенно менял свое отношение к задаче и в конце концов переоценил ее в корне, выработав и новые для себя средства повествования.
Общественная жизнь выступила в романе из слитного фона на крупный план, и явления ее показываются целыми главами. Связи героев с событиями укрепились. Уже не один кадет Карабаев со своим братом заводчиком действуют перед читателем, а кадетская партия, думские фракции, буржуазия. Не один Ваулин как революционер интересует автора, но и организующая революцию работа большевиков, рабочее движение, борьба пролетариата. Ре в одном жандармском писаре, охраннике Кандуше воплощается царская машина подавления революции, но вся эта машина, с ее тюремными винтами, кандальными, цепными передачами шестерней, рычагами в руках царских помощников, громыхает точно под каждой страницей книги, рассказывающей о тоске по свободе и борьбе за нее сильных, чистых героев этой повести. Больше стало в ней драматического напряжения, жизнь личностей уступила первенство противоречиям событий, общая проблема времени вобрала в себя проблемы частных судеб. Появилась народная, объективная интерпретация эпохи на смену «прощания» с прошлой жизнью героев и самого автора. Все меньше оставалось в романе исповеди по мере продвижения работы над ним, все больше занимала места история. И если взглянуть на писательский путь Козакова в целом, то и от прежней манеры его письма уже почти ничего не осталось в «Крушении империи».
Я говорю – «почти», потому что каждая авторская индивидуальность всегда сохраняется в основе стиля, как бы его ни совершенствовать. Козаков освободился от искусственности старых своих речевых конструкций, от умышленной распевности своих ранних стилизаций. Он шел к простоте языка, к ясной фразе, к точному слову, без которого нельзя верно передать мысль, создать образ. Но его стилю присуща нервность, сама натура его настолько подвижна, возбудима, что ему совсем несвойственны были бы, например, обороты речи уравновешенные, ритм спокойный, темп плавный. Он с горячностью отдавался первым, острым впечатлениям действительности, и это накладывало свою печать на манеру, в какой он воспроизводил их в письме.
Длительность работы должна была по-разному отразиться на романе. С одной стороны, она обогатила его широтою материала, разнообразием контрастов. С другой – поставила перед более сложными требованиями в области композиции: материал начал разрастаться изнутри, – и чем дальше, тем труднее становилось его распределять. Вот почему в конце романа историческая тема, взяв перевес, вынудила Козакова к беглым развязкам взаимоотношений между героями. Движение, жизнь главных образов оказались стесненными, для полноты раскрытия характеров недоставало «площади», сюжет мог быть только досказан. Это все очевидно при сравнении частей романа между собой, прежде всего – первой части с четвертой.
Основательная и успешная переработка старой редакции романа, при которой Козаков исключил восемнадцать листов прежнего текста и написал более десяти листов нового, дала очень много для произведения, но не могла дать все. Есть в стиле заметы былых пристрастий то к отвлеченным понятиям, то к некоторой декламационности, или риторике. Эта касается отдельных мест, но такие места сохранились и в последней, теперь уже посмертной редакции романа. Среди множества лиц второго плана есть хорошо изображенные, играющие необходимые роли, но находятся и такие, которые могли быть удалены, чтобы избежать пестроты эпизодов и прийти к большей выразительности сцен.
Но то, что достигнуто произведением в художественном и конкретно историческом плане, не может быть умалено в большинстве частными недочетами.
«Крушение империи» – роман своеобразный уже в силу своеобразия писательского видения мира и той страсти, с какой донесены до читателя потрясения эпохи, послужившей содержанием книги. В художественной литературе нашей Февраль почти не нашел такого отражения, которое ставило бы в центр главные противоречия времени и с широким охватом политических обстоятельств истории давал бы ее картины. Поэтому я и считаю, что роману Козакова принадлежит особое место среди советских произведений на историко-революционные темы. С выходом его в свет читатель восполнит существенный пробел на своей книжной полке. Особенно читатель молодой.
Мы живем накануне сорокалетия со дня свержения царизма в России, этого первого победного акта революции. О, нем не только не может ничего помнить советская молодежь, но она слишком мало знает о событии даже по книгам. Новое поколение совершенно недостаточно знакомо с условиями народной жизни при царе в период первой мировой войны и, право, имеет чересчур схематичные представления о старой российской интеллигенции во всех ее мастях и разновидностях. А интерес к истории у нас большой – к истории, которая рассказывается не, по схеме: от готовых выводов, к тем же выводам, – но ведет к заключениям от фактов.
Художественная литература раздвигает раму исторического факта с помощью обобщенных образов действительности. Жизнь, раньше неизвестная читателю, возникая перед ним из прошлого, помогает вернее оценить настоящее, смелее глядеть в будущее.
Роман Козакова хорошо послужит советскому читателю своими красочными, образными и познавательными картинами последних дней императорской власти в России и дней начальных новой России после февральского переворота.
Выпуском «Крушения империи» в свет исполняется то дело, которого не удалось довести до конца самому Михаилу Козакову. В роман он вложил лучшие свои силы, но книга эта далеко не вместила в себя всех его сил.
Уже после его смерти появился новый его роман, написанный в 1949–1954 годах, «Жители этого города» – о партийной и беспартийной интеллигенции. Перед самой смертью он закончил повесть «Петроградские дни», посвященную октябрьским дням 1917 года. Остались в рукописях рассказы и повесть о Дзержинском.
Он был, несомненно, прирожденным литератором редкого темперамента. Проза влекла его к себе больше всего, и он жил в ней подолгу, и всегда с высшим для него подъемом. Но когда он увлекался другими жанрами, то эти увлечения были тоже долгими, исполненными его обычной страсти. Он очень любил театр и больше десятилетия с жаром отдавался работе в драматургии, часто испытывая разочарования и опять возвращаясь к новым попыткам упрочиться на сцене. Некоторые его пьесы принесли ему успех, больше других – пьесе о Феликсе Дзержинском, две пьесы вышли книгами в издательстве «Искусство».
Думаю, характеру его особенно близка была журналистика. Необыкновенно горячо это проявлялось во всевозможных дискуссиях, в которых он выступал как литературный, театральный критик и публицист. Большую полосу своей рабочей жизни он отдал спорам об искусстве, столь обильным и богатым в первой половине тридцатых годов. Это были годы, насыщенные многосторонними замыслами Горького, переполненные новыми предприятиями в издательском, литературном, журнальном мире.
Тут Козаков обретался весь целиком со своим непотухающим, беспокойным интересом к жизни литературных коллективов, к разноречиям, схваткам мнений, вкусов, талантов среди людей искусства. Кажется, от тех времен не осталось в ленинградской печати ни одного отчета о дискуссиях, в котором не было бы названо его имя. Он заявил себя последовательным сторонником общественного, воспитательного назначения литературы и всем неутомимым трудом своим литератора стремился показать правоту этого убеждения. У него не было никакого разрыва между тем, как он понимал задачу писательского призвания, и тем, как действовал в коллективном кругу литераторов: слово его не расходилось с делом.
Он умел жить общественной жизнью, отдавать свою жизнь обществу, и плоды ее сохранились в том лучшем, что он оставил советскому читателю, закреплены и в этой его книге.
Конст. ФЕДИН. 24 февраля 1956
Часть первая
От Смирихинска до Петербурга
ГЛАВА ПЕРВАЯ
На почтово-земской станции зимой 1913 года
Извозчик въехал во двор и остановился у главного подъезда.
Из санок вылез человек в длиннополой меховой шубе и сибирской шапке, глубоко надвинутой на лоб. Он торопливо расплатился с извозчиком и, сняв с санок туго увязанную багажную корзину, взошел на крыльцо. Дверь, в стеклянный коридорчик была незаперта, так же как и из коридорчика в квартиру, и приезжий, неся впереди себя корзину, вошел в комнату.
Никто не слышал его прихода: дверь в соседнюю комнату была плотно прикрыта, другая вела в расположенную рядом кухню; оттуда доносился мерный, с посвистом, храп спавшей прислуги и шло густое тепло хорошо истопленной русской печи.
Приезжий поставил корзину на пол, снял шубу и шапку и положил их подле себя на скрипучем диване.
В течение нескольких минут он оглядывал незнакомую комнату.
Это была «комната для проезжающих» в доме содержателя почтово-земской станции Рувима Калмыкова. Назначение этой просторной комнаты полностью подтверждалось мебелью, в ней поставленной.
Два больших старинных, одинакового размера, дивана размещены были симметрично друг против друга. Как и они, тяжелые широкие стулья-полукресла были обиты черной, уже истрепавшейся клеенкой; из-под клеенки торчали размотавшиеся спирали жесткой пружины и клочья материи и волосяной набивки. Стульев было до десятка, и они вместе с диванами заполняли почти всю комнату. В ней, казалось, разместилось немое, неодушевленное семейство, замечательное тем, что все члены его – близнецы: тяжеловесные супруги-диваны и их такой же массивный и неподвижный черный широкоплечий выводок.
У стены, слева от входной двери, стоял такой же старый, как и вся остальная мебель, громоздкий письменный стол; он тоже был покрыт черной клеенкой. В правом краю она была отогнута, и на этом месте была большая гербовая казенная печать, наложенная на свободные концы шпагата, продетого в ушко тяжелой переплетенной книги; она лежала тут же на столе. Это была установленная традицией и законом «жалобная книга». Тот же закон повелевал вывесить на видном месте (над столом) оба промысловых свидетельства, выданных на имя купца 2-й гильдии Рувима Лазаревича Калмыкова, арендатора почтовой станции и земского дорожного пункта в городе Смирихинске.
Желтые бумажки промысловых свидетельств висели в черных рамочках под стеклом, и точно в таких же рамочках – вышитые шелковистым пестрым гарусом изображения двух львов с неестественно загнутыми кверху хвостами. На этой же стене, над промысловыми свидетельствами и цветистой вышивкой, помещена была тусклая репродукция с картины неизвестного художника: тройка ретивых вороных в нарядной упряжке и бородатый богатырь ямщик в залихватском облачении.
Наконец, что еще бросалось в глаза в этой просторной комнате – это массивные, шестигранные часы, висевшие в простенке между двумя окнами; длинные, крупные стрелки имели форму копья, а циферблат был желтоватый, пергаментный.
Приезжий взглянул на часы, и они мгновенно вывели его из состояния умиротворенного созерцания, в котором он находился несколько предыдущих минут: шестигранная массивная коробка показывала ровно пять.
Приезжий вскочил с дивана и, не заботясь уже о сохранении приятной ему ранее тишины, громко крякнул и шагнул к кухне.
Он понял, что несколько утраченных бездейственных минут прошли впустую потому, что телу его, уставшему от долгой поездки в вагонах, необходимо было, хоть на краткое время, опуститься на этот мягкий чужой диван, откинуться на его услужливую спинку и застыть без движения.
– Эй, кто тут… сонное царство! – окликнул он храпевшего человека, заходя на кухню. – Почтосодержатель мне нужен. Ну, отвечайте!..
Храп на печи не прекращался.
– Да ну же, просыпайся! – еще громче повторил приезжий, заглядывая наверх.
– Га? – на полуслове осекся чей-то сон. – Га? – И приезжий сначала увидел медленно спускавшиеся с печи голые белые ноги прислуги, а потом и ее заспанное, раскрасневшееся лицо.
– Кого вам треба? – спросила украинка.
– Лошадей мне нужно. Зови хозяина или приказчика.
– Подождить трохы, зараз поклычу.
Она протяжно зевнула во весь свой молодой полнозубый рот и потянулась, распрямляясь, сытым и теплым телом. Подавшись вперед, оно почти коснулось грудью незнакомого человека.
Будущее, совсем близкое будущее, наплыло в воображении приезжего таким же теплым и плотским, доступным и волнующим, как только что увиденная служанка.
– Ну, зови, зови там кого следует… – поглядел он весело, заигрывающе на молодую женщину.
– Зараз Евлантия позову… приказчика.
Она надела высокие мужские сапоги, полушубок, накинула на голову суконный платок и выбежала во двор. Через несколько минут она возвратилась в сопровождении хромого человека, у которого одна нога была сильно искривлена в колене. В левой руке он держал позвякивающую связку больших амбарных ключей, правой опирался на сучковатую тонкую клюку.
– Ось дид Евлантий. Балакайте з им, вин – приказчик.
– Здрастуйтэ, пожалуйста, – сказал тот и посмотрел внимательно своим далеко упрятанным, неуловимого цвета глазом на незнакомого пассажира. – А шо скажете?
– Мне, дед, лошадей нужно.
– По проездному свидетельству?
– То есть как это… по проездному свидетельству? – почему-то неожиданно пытливо спросил приезжий и заглянул с любопытством в серое, остроносое лицо мужичка.
– Ну, як ездют казенны люди? – рассердился также неожиданно старик. – Чиновники и земские диятели имеют свидетельство, с печатью, по хформе. Это вам, господин, не биржа извозчичья, а земска станция! У нас все по закону, все хформальности соблюдаем.
Глаз смотрел по-ястребиному, настороженно и недоверчиво: всяко бывало на Евлампиевом веку, – приедет иной раз подкусная собака-ревизор из губернии и прикинется дурачком; не раскуси его сразу, – гляди потом, какой крик подымет, а хозяину от того ревизорского крика лишний расход и неудобство!
– Х-хы… х-хы! Лошади у нас, господин, по закону идут. А закон… закон, х-х-и, есть закон, – как казалось самому, неоспоримо и вразумительно объяснил Евлампий.
Голос у него был громкий и всегда сварливый, слово шло чисто и коротко, хотя во рту недоставало уже многих зубов, но вслед за словом, во время пауз, из груди прорывалась одышка и сиплый, стариковский выдых – удвоенное сухое «х».
– Таковы не по билету, – це другое дило… х-х! А куда вам ехать? и куда подавать коней?
– Мне нужно в Снетин, – ответил приезжий и присел у стола, возле которого примостился на кончике стула хромоногий приказчик. – Подавайте лошадей сейчас.
– Сейчас? Ни, сейчас нельзя. Ни як нельзя… – разочарованно покачал головой.
Он посмотрел на туго завязанную длинную корзину, стоявшую у дверей, и вопросительно сказал:
– С поезда? С Полтавы чи с Киева?
– Нет, – уклончиво ответил приезжий. – Я, дед, много верст проехал… много… А теперь в Снетин мне нужно: всего восемнадцать верст не доехал. Восемнадцать, а?
– С гаком! Як по-землемерному считать, так верстов полных двадцать одна. С гаком восемнадцать, х-хы.
– Слушай, дед, вели запрягать да говори, сколько платить надо. Я сразу заплачу, ямщику на водку дам, – торопил приезжий, поглядывая досадливо на часы, незаметно накинувшие новые пятнадцать минут.
– Сразу… Це уже, господин, у нас такое правило… х-х! Только коней – нема, все в разгоне. Одна пара, правда, стоит в конюшне… х-хы, да с двора я их не выпущу…
– Я хорошо уплачу! – усиливал свою настойчивость приезжий. – Ты спроси хозяина своего, дед…
Приказчик вынул из кармана черную маленькую табакерку и поднес щепотку острой нюхательной пыли к своим плоским, придавленным к хрящику ноздрям. Втягивая ими привычную понюшку табаку, он, как прислушивающаяся птица, попеременно наклонял голову набок и по-стариковски присвистывал заострившимся носом.
– Хозяина… хозяина, – без отчетливого смысла повторил он, кладя табакерку в карман. – Я и сам знаю, шо говорю. Посидите тут, господин, я это дело выясню, – неожиданно изменил он свое первоначальное решение и поднялся со стула.
Ворчливо покашливая и шаркая по полу искривленной ногой, приказчик подошел к двери в соседнюю комнату.
– Придется, господин, как поедете, полтинник прибавить, бо кони для казны булы оставлены, – добавил он, прежде чем переступить порог. – Сами понимаете, господин, – и он потянул к себе дверь.
Приезжий увидел часть столовой: ореховую мебель, такой же диван с высокой спинкой, обитый красным плюшем, портрет знакомого, сразу припомнившегося старика и завешенный портьерой косяк другой двери, ведшей в соседнюю комнату.
Он видел, как прошел туда хромоногий, а через несколько секунд и услышал его покашливание и невнятно доносившиеся слова деловитой беседы.
Приказчик вернулся вместе с высоким длинноносым и гладко выбритым человеком, на ходу оправлявшим свою русую слегка рыжеватую шевелюру волнистых, назад зачесанных волос. Он был без пиджака, в жилете.
– Вот вам хозяин, балакайте с им, – отошел в сторону Евлампий.
Блондин смотрел вопросительно, хотя он хорошо знал, о чем должен начаться разговор. Это был Семен Калмыков – сын и главный помощник старого почтосодержателя. Приезжий, не приближаясь к нему, повторил свою просьбу: нужны, сейчас же нужны лошади в Снетин, и будет уплачено столько за них, сколько потребует почтосодержатель; ямщик тоже будет доволен.
– Ну, так как по-твоему, Евлампий: можно ли им дать коней? – советовался Калмыков с приказчиком. – Еще, смотри, черт какой притащится; и доктор Войткевич уже два дня не заказывал?..
Приезжему показалось, не без основания, что все эти опасливые разговоры ведутся лишь для того, чтобы заломить с него большую сумму. Он с нескрываемым раздражением вынул поспешно кошелек и, метнув в сторону резкий взгляд, спросил:
– Вот. Пять рублей вам… возьмите. Или сколько?
– Нет, что вы! – растерянно усмехнулся Калмыков. – Пять это много. Обыкновенно мы берем за такую поездку три рубля. Но вам, вы говорите, нужно срочно ехать, да к тому же мы немного рискуем, отдавая последнюю, запасную пару лошадей… В Снетин – четыре рубля! – коротко оборвал он свое объяснение.
Такая уступчивость и добросовестность была неожиданна и для приезжего и для станционного приказчика. Евлампий что-то пробормотал в свои щетинистые, неровно подстриженные усы и неодобрительно засопел: не умеет, – как бог свят, не умеет! – держать станцию в своих руках молодой хозяин. Куда твое дело – старик Калмыков, Рувим Лазаревич! Один только рост у Семена от отца да фамилия! А ум где?
– Господи! – не утаивая досады, сказал Евлампий, когда хозяин вышел. – Вы… х-х… ямщику же не забудьте на водку: дешево… х-хы… коней взяли!
Постукивая о пол палкой и волоча больную ногу, он ушел отдавать распоряжения. Приезжий остался один.
Как полчаса назад его прельщала сонливая тишина, осевшая в этом чужом теплом доме, так испытывал он подъем духа и радость оттого, что видел и слышал теперь вокруг движение, звуки, голоса. Из глубины квартиры приходили в столовую и уходили какие-то люди – члены семьи Калмыкова; туда же несколько раз пробегала прислуга, и слышно было, как протяжно скрипит отворяемая ею дверца буфета и словно в мелком ознобе дрожит в ее руках на чайном подносе звонкое стекло стаканов; в самоваре на кухне потрескивали сухие, горячие угли, огонь мелькал и гудел в просвечивающейся дырявой трубе, просунутой коротким коленцем в печное отверстие, и крошились, выпрыгивая на поставленный под самовар железный противень, огненные угольки.
Приезжий медленными и широкими шагами ходил по комнате, заглядывая то в одну, то в другую открытую дверь.
Он заплатил уже Калмыкову деньги, и через десять – пятнадцать минут станционные лошади умчат его, усталого путника, по долгожданной, последней дороге…
Приезжий посмотрел на свою корзину: она показалась ему хранилищем его туго завязанного прошлого. Кладь была тяжела.
Он вынул папиросу и хотел закурить, но вспомнил, что в коробке не осталось спичек. Пришлось идти на кухню – прикуривать от уголька, упавшего на противень. Уже приседая на корточки, услышал, как сзади него из сеней открылась, клямкнув рычажком запора, обитая войлоком дверь и кто-то, переступая порог, сказал другому:
– Осторожно, папа.
Приезжий выпрямился и обернулся.
В кухню входили двое: тонкий, худощавый гимназист в наброшенной на плечи старенькой шинели вел за руку плотного, выше среднего роста человека в черном пальто с каракулевым воротником и в каракулевой круглой шапочке. Господин был в очках, но по тому, как медленно и осторожно передвигал он ноги и инстинктивно, щупающе шарил впереди себя свободной правой рукой, приезжий понял, что вошедший лишен был зрения.
– Пусти… пусти, Феденька, здесь я уже совершенно точно знаю дорогу, – слабо улыбаясь, убеждал он сына. – Тут у меня уже все шаги сосчитаны… Направление выверено. Пусти… Я сам, сам…
Они прошли, не раздеваясь, в калмыковскую квартиру.
– Кто это только что пошел: в очках… слепой, кажется? – спросил приезжий у прислуги, пришедшей в кухню за самоваром.
– Ось тот, шо с Федей? – переспросила она таким тоном, словно приезжий хорошо знал этого Федю. – Так це ж сын нашего хозяина – Мирон Рувимович! Хиба вы не знаете?.. – словно он обязан был разбираться в родственных связях обширной калмыковской семьи.
– Анастаська! Неси чай, – громко позвал из столовой чей-то грудной женский голос, и прислуга заторопилась.
В комнате уже заметно темнело, все предметы в ней поблекли. Приезжий нетерпеливо ждал Евлампия и его обычных традиционных слов станционного приказчика: «Лошади поданы», когда можно уже будет поспешно одеться, взять свои вещи и усесться удобно в широкие почтовые сани, наполненные сеном и накрытые мохнатой овчиной в ногах.
Нетерпение и скука одолевали его. Медлительность, с какой делалось все на этой почтовой станции, раздражала его.
– Скажите, скоро подадут лошадей? – не утерпел он и постучал в столовую.
– Через пять минут все будет готово, – пообещал выглянувший на стук хозяин. – Корм засыпали.
Спустя минуту приезжему показалось, что прошли уже все пять; он хотел вновь напомнить о себе, но в этот момент он услышал в коридорчике чьи-то уверенные шаги, крепкий короткий топот тяжелых ног, отряхивавших снег, а затем и увидел на пороге вошедшего.
Тот был одет в жандармскую форму, а погоны на его длиннополой шинели указывали на его унтер-офицерский чин.
– Крепчает! – бросил пришедший с мороза. – Недаром к рождеству Христову дело подходит.
Он крякнул, вытирая рукой заиндевевшие, полукругом нависшие над ртом усы, и, улыбаясь, мельком посмотрел на незнакомого пассажира и на его корзину.
Приезжий насторожился: рыжеусый жандарм по праву и закону мог претендовать на запасную пару почтовых лошадей.
Нужно было действовать, немедленно и решительно.
– Послушайте, хозяин… Я готов: пускай подают к парадному крыльцу! – приказывал он в слегка приоткрытую дверь.
– Семену Рувимовичу – почте-ение, – ласковым протяжным голосом дал знать о себе унтер, подойдя к той же двери и открывая ее перед шедшим уже навстречу Калмыковым. – Приятного чаю вам! – дружелюбно пробежал унтеров глаз по лицам сидевших за столом и, возвращаясь, опять мельком задел незнакомого человека, облачавшегося в северную просторную шубу.
– Здравствуйте… здравствуйте, Назар Назарович, – протянул ему хозяин фамильярно, с высоты, свою длинную руку, но приезжий заметил, как досадливая, искусственная усмешка легла нехотя в уголки калмыковского рта. – Что скажете, господин Чепур? – неестественно любезно, пусто звучал его вопрос, хотя спрашивать не приходилось: цель унтерова прихода была ясна.
– Ну… так как насчёт лошадей: я – жду… – вмешался приезжий в разговор, не обещавший ничего приятного.
– Насчет лошадей у них всегда заторно, – сочувственно ответил унтер, интимно и панибратски мигнув хозяину. – Дело известное – любите денежку нажимать на казенных лошадях; ну, да я молчу, молчу… Мне, Семен Рувимович, по делу ехать надо, – уже серьезно и сухо указал он, усаживаясь грузно и небрежно в кресло, и казалось, любо было унтеру Чепуру сознавать свое начальственное положение, дарованное ему законом. – И сейчас ехать, Семен Рувимович. Обязательно! – наслаждался он еще больше, видя явное замешательство на лицах Калмыкова и пассажира.
– Так поздно, Назар Назарович? – И почтосодержатель обменялся с приезжим многозначительным, красноречивым взглядом: вот видите, опасался я не напрасно, – пришел черт, и от него не отвязаться: и вам и мне неприятность…
– А далеко ехать?
– Лошадям корм – на сутки, а куда ехать – ямщику будет сказано.