355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Козаков » Крушение империи » Текст книги (страница 11)
Крушение империи
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 11:50

Текст книги "Крушение империи"


Автор книги: Михаил Козаков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 68 страниц)

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Начало тайны

В летнем саду играла музыка. Она услаждала слушателей во время антрактов, когда на сцене переставляли декорации и толпа бросалась из театра к клубному буфету пить ситро и кушать мороженое. Публика, толкаясь и теснясь, прохаживалась по аллеям. Те, кто постепенней, не доходили дальше последних зажженных фонарей; простонародье отдыхало в глубине сада, беспечно раскинувшись на теплой ночной земле.

Сад, как и весь город, стоял на горе. Он кончался высоким откосом. Вниз шли дикие яблони, орех и кусты лозняка. Там пел прощальную песнь последний июньский соловей. Крадучись спускались туда люди по узенькой обваливающейся тропинке. Там любили – робко и мятежно; в театр уже не возвращались.

Вдалеке – темная, заросшая водорослями, белыми и желтыми лилиями река. Вдоль берега – белыми и желтыми лилиями – одинокие рыбачьи огоньки. За рекой – влажные, сытые травы лугов. Кричат вдалеке лягушки, – бормочет и ворчит во сне река.

У откоса стоит мечтатель. Он нашел глазами Большую Медведицу, но не знает, где Малая. Млечный Путь лежит в черном небе, как наследившая по земле мука из дырявых мешков.

Вдоль откоса прохаживается городовой. Звезды не увлекают его взора. Он будет дежурить сегодня в саду до поздней ночи: до поздней ночи, вероятно, в летнем клубе Семена Ермолаича будут веселиться молодые студенты. Вот сколько их суетится по всему саду! Новенькие зелено-синие фуражки, новенькие штатские костюмы, цветные косоворотки с золотыми пуговицами, а в руках – модные стеки или отцовская непривычная палка. Еще никто не пьян. Но будут: городовой приставлен для ограждения порядка.

Каждый год бывает так: напьются на радостях – сбрасывают с откоса садовые скамьи, портят резедовые клумбы, ругают известных в городе чиновников. Вдоль темного откоса ходит городовой. Здесь ему спокойней: на освещенных аллеях приходится часто козырять начальству.

У откоса еще назначают друг другу свидания. Влюбленных городовой не смущает. Напротив: его спрашивают, не видал ли он здесь такого-то или такую-то, – городовой всех в городе знает.

Антракт окончился: музыка перестала играть. Аллеи на время опустели, откос – тоже. Городовой потянулся за всеми.

Словно выждав, покуда он скроется за поворотом, торопливо выбежала из-за деревьев низенькая полногрудая женщина в черных ботинках и белых чулках. Она побежала к тому месту, где, опершись на палку, стоял человек, любовавшийся июньскими золотыми звездами.

– Пантелеймон Никифорович! – окликнула она.

Мечтатель быстро оглянулся. Это ротмистров писарь Кандуша тщетно искал в небе Малую Медведицу.

Они сидели теперь чуть пониже края откоса – за кустом. Кандуша лежал, опустив голову на мягкое колено тихо посмеивающейся женщины. Четверть часа назад они были в овраге.

– Очень вы, Пантелеймон Никифорович, сегодня нежный. Очень вы сегодня ласковый. Спасибо за удовольствие, что доставили… – прижималась к нему Дуня, карабаевская прислуга. – Любовь промеж нас полная, хотя и не официальная.

А отчего все-таки, миленький, хочется официальных чувствий? – гладила она его волосы и вкрадчиво засматривала в его темные, наполненные ночью глаза.

– Вот уж не скажу, Дунечка. Полный я в этом деле граф Витте…

– Необразованная немного я, Пантелеймон Никифорович.

– Граф Витте, говорю… Сказал это я для интеллигентного объяснения. Значит – за всякие я реформы в этом самом деле. Понятно? Ты, Дунечка, воображай и поясняй себе в уме. Вот, например, ночь, кустик, птичка поет. Молодые люди целуются, милуются. Кустик, значит… Ноченька, пипль-попль, и все такое наслаждение, желание… А почему желания, Дуня… а? Желаешь того, чего не хватает, – вот что-с! Официально если – значит, все уже на месте, всего уже хватает. Ноченька уже тогда не нужна, птичка может и; не петь, за кустик – зря прятаться. Господи, боже мой, да разве это любовь, когда поцелуешь, скажем, прижмешь, например, – и не удивишь никого?!. Целуй, прижимай, – подумают, – хоть и самое стыдливое на людях изображай, – удивления нам совершенно мало! Раз официально, – желай не желай, – все равно, что заблагорассудится, можешь… Тайна-с, вот что для всяких чувств небеспременно необходимо… волненье-с, как масло для каши!

– Не могу я так понимать, как вы, Пантелеймон Никифорович.

– Пипль-попль, Дунечка!

– И пиплю-поплю вашу не понимаю: Смеетесь все, кажется, и дразните. Я вам все дочиста рассказываю, даже чужие разговоры передаю, а вам стыдно будто, что вы мне ласку делаете… Велите все тайком да крадучись. Хоть бы раз прошлись со мной на людях… Обидно мне! Маня вот – инженерная, бестопятовская прислуга – все меня спрашивает… Что это, говорит, ты, Дуня, кавалера вовсе не имеешь? Такая, говорит, хорошенькая, а в полном одиночестве. Или, говорит, гордости у своей богатой барыни набралась? Обидно мне! Хотела я ей сказать: уж я такого миленького имею, такого… да вспомнила про ваше приказание, да только и усмехнулась той Маньке. А мне хочется официальных чувствий!

– Я могу пройтись с тобой на людях, – сказал бездумно, лениво Кандуша.

Он вновь мечтательно запрокинул голову и смотрел молча на путаный и мерцающий звездный путь.

– Можете? – обрадованно подхватила она. – Пускай мои господа увидют! Они здесь, в тиятре… Пойдем, ситром угостите.

– Погоди, – едва скрывал он свое недовольство, – ты иди сейчас. Ну, да – одна. Иди, иди, пока никто не видит, откуда ты вылезаешь. А я…

– А вы как же? – приподнялась она.

– А я минуты через три приду. Понятно? Будто только что встретились.

– Не обманете?

– Ревность Арцыбашева, пипль-попль! Подойду через три минуты… вместе домой пойдем.

Он ущипнул ее за ногу, и эта ласка показалась ей двойным обещанием.

– Хорошо. Иду, Пантелеймон Никифорович.

Он остался один.

И, как только она ушла, он забыл о ней. Он ни о ком уже не думал, да и не хотел думать. Разнеженный и расслабленный любовной встречей, он раскинулся теперь на земле, спокойно и бездумно глядя в темную, причудливо забрызганную звездами высь.

Он созерцал. Кругом – не шелохнется, ничто не коснется тончайшей паутины ночной тишины. Только вдалеке журчит и бормочет лягушечьим голосом река да из глубины сада изредка доносится чей-то быстро, пропадающий возглас. Но в кустах – все та же тишина.

И вдруг Кандуша услышал сначала чьи-то приближающиеся шаги, похрустывание песка на аллее, затем вполголоса роняемые слова, становившиеся все явственней. Он поднял голову. Два человека приближались к откосу, к тому месту, чуть пониже которого за кустом лежал Кандуша.

В этот момент он сам еще не знал, что сделает: останется ли лежать, или подымется и уйдет, досадуя на пришельцев, нарушивших тишину, но через секунду он принял уже первое решение. Он услышал знакомый голос Ивана Теплухина. Но… но кто это второй с ним?

Кандуша медленно, осторожно опустил голову на землю, словно боясь, как бы не хрустнуло что-то в шее и не услышали б этого Теплухин и его спутник. Кандуша оставался лежать на спине, с широко откинутыми в стороны, неудобно положенными руками.

– Вот скамейка, сядем здесь, – коротко и тихо сказал незнакомый голос. – Отсюда – великолепный ландшафт, вокруг – ни души: отличная обстановка для тихой и дружеской беседы. Вы не находите? – продолжал, очевидно усмехаясь, тот же голос.

– Сядем. Пожалуйста, – отвечал безразличным тоном Теплухин, – о, зачем такие предосторожности?..

В руках его спутника блеснуло круглое выпуклое стекло, и в то же мгновенье свет от электрического фонарика пробежал по краю откоса.

– Да, здесь никого нет, – деловито сказал незнакомец, засматривая вниз.

Кандуша вздрогнул, но не пошевелился. Густой куст лозняка скрыл его от фонарика.

– Теперь закурим, – тем же тоном продолжал теплухинский собеседник. – Хотите, Иван Митрофанович, моих? «Ля-ферм», высший сорт, по заказу. Вы как будто удивляетесь. Нет? Или вы недоумеваете, почему я так медлю? Ха-ха! Друзья могут позволить себе роскошь и мелких приятных разговоров. Впрочем, вот я уселся уже, закурил – и мы можем начать… Ну, дорогой мой, разговор вот какой…

Кандуша не знал точно, сколько времени он пролежал в таком положении. Он позабыл уже о неудобной своей позе, он перестал чувствовать свое распластанное, отяжелевшее тело, занывшее от неподвижности. Он слушал.

Нет, это не совсем верно. Кандуша вбирал, впитывал в себя каждое услышанное слово, наполняя ими свою память, как скряга – случайно найденными монетами свой жадный кошелек. Боже, кто это рассыпал на одном месте столько их – блистающих, новеньких и никем еще не поднятых с земли?!. А вот еще одна… еще и еще, они откатились в сторонку, они утонули почти в пыли и лежат незамеченными и притаившимися. Нет, нет, счастливый скряга поспешно подберет и их – все, все – и найдет их местечко, всунет в уже наполненный туго, тяжелый и незакрывающийся кошелек… Всякая – даже махонькая – денежка напрасно не чеканится!

Кандуша походил на этого счастливца – скрягу. Но если находку скупого счастливца можно было оценить и он сам всегда мог бы заменить без ущерба груду монеток несколькими большего достоинства, то совсем иная ценность заключалась в том, что услышал в этот вечер ротмистров писарь. О, ее не постичь сразу, уму не уразуметь ее сокрытое сверканье!.. Нет, никому не скажет он (никаким ротмистрам Басаниным!) того, что сейчас узнал.

Господи, боже мой, да не причудилось ли все это? Нет, – истина, явь чудесная…

– …Запишите мой адрес, дорогой Иван Митрофанович, – вполголоса повторил незнакомец. – Ах вы чудак… ну, чего нервничаете? Не ожидал от вас. Зачем целую пачку вынимать из кармана… смотрите, бумажки растеряли!

– Не беспокойтесь, – громко сказал Теплухин. – Не беспокойтесь, я вам говорю. Я сам… сам подыму. Ну, вот и все. Записывать незачем, и так запомню, – переменил он решение.

– Ладно, так не забудьте. Ковенский переулок, дом номер…

О, если почему-либо забыл бы этот адрес Иван Теплухин, – ротмистров писарь Кандуша сможет ему напомнить. Пипль-попль, сударики!

«Уходят», – понял он, когда голоса обоих стали вдруг в меру полными и громкими, а слова ненужными и пустыми, как скорлупа, из которой вынули уже зерно.

Монетки были уже все собраны: рука жадного счастливца напрасно искала бы новых среди мусора и пыли. Кандуша осторожно приподнялся, несколько секунд прислушивался (из театра выходила публика, глухо приближался шум) и вскочил на ноги. Теперь только он почувствовал, как затекло его тело. Он сделал несколько движений и, опираясь на палку, быстро выкарабкался, минуя дорожку, наверх.

Вот эта скамейка, где они только что сидели, вот белеют брошенные окурки… Кандуша опустился на скамейку, чтобы тотчас же вскочить. А, так, так… он должен тайком настичь их на аллее, рассмотреть лицо этого «незнакомца». («Незнакомец» ли он уж теперь, – хо-хо!)

Кандуша радостно, озорно ударил концом палки по земле и… осторожно, нерешительно поднял ее вновь: звук от удара был мягкий и что-то коротко зашуршало.

Ротмистров писарь нагнулся, вглядываясь в бумагу: это был синий почтовый конверт. Кандуша поднял его: он был распечатан, но не пуст. В нем лежало какое-то плотное письмо. Конверт был грязен: на нем были следы чьей-то неосторожной ноги.

Кандуша чиркнул спичку – неудачно, но при мгновенном отблеске огня он успел прочитать:

«…трофановичу Теплухину».

«Потерял он!» – едва не крикнул на весь сад.

Сунул письмо в карман и побежал к выходу на улицу.

…Карабаевская Дуня металась, ища его среди хлынувшей из театра публики.

А он, стоя уже под фонарем, на боковой от сада улице, читал:

«Любезный Иван Митрофанович…» – писал кто-то неровным, угловатым почерком. (Нетерпеливый Кандуша заглянул в конец письма, нашел там подпись и, словно предвкушая что-то отменное – интересное, причмокнул и улыбнулся.)

Да, письмо было от женщины. Да еще от какой! Письмо от Людмилы Петровны Галаган.

«Любезный Иван Митрофанович, – писала она. – Чтобы внести раз навсегда ясность в наши взаимоотношения, я решила написать вам. Запомните, что этим я никак не могу себя скомпрометировать К тому же я уверена, что вы сами захотите уничтожить это письмо, и это целиком совпадает с моими желаниями. Да, возможно, что в начале нашего знакомства я дала вам повод думать, что наши встречи приведут к чему-либо большему, чем то, на что только и могли надеяться остальные мои знакомые мужчины. Затем я исправила свою ошибку, но вы, я видела, отнеслись уже к этому недоверчиво, заподозрив с моей стороны обычную «женскую игру». Напрасно, Иван Митрофанович. Если и была «игра», то только в самом начале и по причине, вряд ли могущей вас удовлетворить. Нё обижайтесь, мой друг. Здесь такая утомительная скука, в душе я так презираю все здешнее серое общество, в котором приходится мне вращаться, что невольно я обрадовалась вашему приезду. Вы для меня, естественно, должны были показаться человеком «экзотическим». К тому же вас все почти здесь чуждались, а для меня это было совершенно достаточно, чтобы поступить всем наперекор. Отсюда – наши частые встречи в Снетине. Кой-кому они могли показаться «подозрительными», как, например, жандармскому офицеру Басанину – глупцу и животному («Ага, выкуси!» – показал Кандуша фигу кому-то невидимому), который не прочь в любую минуту «осчастливить» меня своим предложением. Ну, будем искренни, Иван Митрофанович. Я совсем не порицаю вас за то, что и вы – осторожно и умно, правда, – искали во мне женщину… Слава богу, я не стала вашей «idee fixe». Мне передавали, что традиционная «солдатка» на селе с большим успехом выступила в свойственной ей роли… Я, кажется, немного груба, но я терпеть не могу светского жеманства и ханжества. Ну, вот – теперь мы друзья, Иван Митрофанович. И, как другу, скажу вам еще раз. Я как бы утратила компас в жизни, я не вижу для себя пути, кроме… кроме того, по которому идут женщины нашей среды. Но меня этот путь не устраивает. Что делать? Впрочем, советов не ищу. Я сама решу, когда надо будет. Я говорила вам уже, почему это так случилось. Да, если бы не застрелился Сергей, все было бы по-иному. Басанин одно время служил с ним в одном и том же городе и знает, что это был за человек… Если бы я знала, кому мстить за эту смерть, – о, я жестоко, кажется, смогла бы отомстить.

Желаю вам удачи в жизни и всяческих успехов. До осени проживу в имении, а потом поеду в Петербург.

Людмила Галаган».

– Можешь мстить! – тихо засмеялся ротмистров писарь, пряча письмо в карман. – А мне разве жалко! Только у Пантелеймона Никифоровича разрешеньице получи, сударынька, – вот что-с!..

…Он опять нашел в небе Большую Медведицу, но не знал, где лежит Малая. А, наплевать на вас, недосягаемые звезды, на земле поважней теперь дела творятся!

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Хмельной июньской ночью

Федя Калмыков вспоминал…

Это было еще только вчера: за несколько часов до попойки в летнем клубе Семена Ермолаича Федя был в гостях у Карабаевых в Ольшанке.

Семья Льва Павловича жила во флигеле, расположенном в саду и отделенном от заводской территории заборчиком.

Под вечер, когда умолкал завод, в саду, в карабаевском флигеле, оседала тишина, и наступала к тому же часу успокоенность – наседка, подобравшая под свой теплый уютный пух и крылья мелких цыплят житейской заботы и будничной суеты. В доме Софьи Даниловны воцарялся тот плавный и ленивый час сытой провинциальной жизни, когда приходит вязкое, спокойное бездумье, а тело испытывает сладостную тяжесть отдыха. У тела не хватало движений. Количество их словно было рассчитано не на этот медленно тянущийся солнечной черепахой июньский день, – к ясному золотисто-желтому предвечерью время шло неторопливо, оставив далеко позади себя погоню земных, человеческих дел и поступков.

Да и устраивать ли погоню за временем?

Семья, дети – этого было не только достаточно, нет – в этом заключалось то неизмеримо великое, что сделало ее, мать и жену, такой безгранично жадной к жизни – счастливой и безропотной рабыней.

В этом ее чувство было схоже с чувством мужа, Льва Павловича. Но оно было еще более полным и обостренным.

Она не требовала от жизни большего, чем было отпущено ее семье. Семейное счастье стало ее религией. В этом заключалась невзыскующая простота верования: милосердный боже, пусть ничто злое и сильное не заглянет в чашу жизни моей!..

Так и видела самое себя Софья Даниловна: молитвенно-тихо и осторожно несет она в руках хрупкий сосуд с неоценимо-драгоценной влагой жизни, и каждую каплю в сосуде бережно хранит она при неминуемых всплесках, когда шагает по ступенькам времени.

Она вообще не умела скрывать своих чувств и меньше всего умела внешне уйти, от тревоги, которую испытывала всегда, когда дело касалось детей. За последний год это чувство все чаще и чаще посещало ее.

Софья Даниловна не опасалась того, что новый, чужой человек заставит Ирину забыть или отодвинуть в памяти всю их скрепленную любовью семью. Во-первых, – справедливо подсказывал рассудок и материнский инстинкт, – Ирина еще очень молода, чтобы решиться на какой-либо самостоятельный поступок, и первое чувство – словно корь: оно почти всегда не опасно, без неожиданных последствий, а во-вторых, – и что Софья Даниловна считала безусловным, – Ириша если полюбит кого-нибудь, то уж, конечно, такого человека, который будет во всем духовно близок и родственен их, карабаевской, семье.

Условия воспитания, духовные качества дочери, наконец наследственные черты характера – все это должно же будет предопределить Иришин выбор!.. И если этот выбор когда-нибудь будет сделан, о, как рада и счастлива будет Софья Даниловна!.. Случится то, что семья только увеличится еще на одного близкого, понятного и понимающего человека, и он уже может не сомневаться в материнской любви к нему Софьи Даниловны.

Она инстинктом своим угадала, что отношения между Иришей и Калмыковым значительно разнятся от обычных «гимназических» увлечений.

Кто виноват в этом? Может быть, частично и сама Ириша, но главным виновником Софья Даниловна считала Калмыкова. Почему? На сей раз ее доводы, по внутреннему ее убеждению, отличались точностью и несомненностью.

Из разговора с дочерью, да и по наведенным справкам она знала, что Калмыков – юноша настойчивый и самолюбивый (вероятно, и тщеславный, – прибавляла она), что он не по возрасту серьезен, ищет всегда общества старших, заражен политическими идеями (господи, того и гляди, в подпольщики готовится!..) и, надо думать, как и все такие люди, полуутопист, полуциник во взглядах на семью, привязанность и чувство. А если он внутренне честен и искренне увлечен Ириной, то это еще опасней, – рассуждала Софья Даниловна, – так как в этом случае Ирише труднее будет разочароваться в нем, а она сама настолько хороша, – с гордостью думала мать, – что ему ли первым уходить от нее!..

…Федя беседовал с Иришей в саду, а вдали, сидя на нижних ступеньках террасы, Софья Даниловна с ложкой в руках присматривала за первым вареньем из роз, варившимся тут же в медном тазике, помещенном на новеньком, наполненном углями треножнике. Над пенившимся вареньем кружились осы, и Софья Даниловна ревниво отгоняла их, замахиваясь просторным широким рукавом своего капота.

Ириша глубоко сидела в гамаке между двумя распускающимися тенистыми вишнями и, откинувшись назад, заложив руки за голову, слушала Федин рассказ о предстоящей сегодня вечеринке новичков студентов.

– Ну, вот и все, – заканчивал он свое сообщение. – За ужином нацепим на себя, все двадцать семь человек, серебряные жетоны на память об Окончании и дадим обещание друг другу съехаться здесь через шесть лет. Ведь любопытно: кто кем окажется?..

– Любопытно, – соглашалась Ириша, внимательно всматриваясь в него. На ее лицо набежала какая-то неясная мечтательная улыбка.

– Знаешь, очень любопытно. Ты, вероятно, будешь врачом, будешь сотрудничать в каких-нибудь журналах… еще такой молодой, но «подающий надежды» доктор! Федулка, чего ты застенчиво усмехаешься? Тебе не верится? Ведь ты сам говорил мне об этом…

– Ну, ну, гадай! – радостно улыбался он и, – словно мешал сам себе слушать ее, слегка раскачивая гамак, – отнял от него руку и оперся ею о дерево.

– Это ведь вполне возможно, Федя.

– Допустим.

– Ну, вот я и говорю… Через шесть лет мы о тебе услышим что-нибудь такое интересное.

– Кто ж это «мы»? – неожиданно нахмурился Федя. – Отдаете вы себе, сударыня, отчет в этом слове?.. – попытался он стать шутливо-строгим, но глаза смотрели тревожно и серьезно. – Кто же это «мы»? Ты тоже объединяешься этим словом?

– Ой, какой ты бываешь… смешной! Конечно, все мы – знакомые: и папа, и мама, и я… Федулка, отчего ты позеленел так вдруг? Что с тобой?

– Ты просто поймалась на этом слове, Ириша! – не отвечал он на прямой вопрос и уже почувствовал, что действительно позеленел, потому что в этот момент кровь отхлынула от его лица. – Ты выдала себя, Ириша.

– Чем? Как?

– Очень просто! – смотрел он печально. – Через шесть лет ты, как и все другие, только услышишь обо мне? Только? А ты сама где будешь? Не там, где я? Не со мной? А я, дурак, думал…

– Ах, вот что! – тихо засмеявшись, покраснев, высунулась она из гамака и тотчас упала в него, приняв прежнюю позу. – Ох, и придирчив ты!

– Я не придирчив, я верен своему чувству.

– Я тоже, Федя!

– Так зачем же ты сказала?

– Я не придавала в тот момент значения…

– Ириша! А если я тебя вновь переспрошу?..

– О чем?

– О том, где ты будешь не только через шесть лет, а… через четыре, три?

Он испытывал не только сильное волнение, но нечто, как ощутил, гораздо большее, с чем уже не мог совладать.

Он любит. Он ждет сейчас ответа на свое чувство, хотя давно уже его получил.

– Я хочу, – ответила Ириша, – быть там, где ты.

– И вместе со мной, значит?

Он упрям, жесток, эгоистичен в своей настойчивости, – но ведь он любит и живет сейчас только этой любовью! Кто осудит его?

– И… вместе с тобой. Ну, Федулка, разве можно меня так смущать! Поди ты, право! Сам все знаешь, а нарочно так делаешь, чтобы я покраснела.

– Ириша… Ира… Любишь? Крепко?

Она медленно, чуть кивнув головой, смыкает ресницы, а ее светлокарие большие глаза льют горячий, притягивающий свет.

Тогда Федя хочет броситься к ней, сесть с ней рядом… но издали смотрит с крыльца Софья Даниловна, – и он останавливает себя, хватаясь обеими руками за сетру гамака и с силой притягивает его к себе вместе с полулежащей в сетке Иришей.

– Не раскачивай сильно, у меня голова кружится… Отпусти, родной! – почти шепотом молит она, – и он, торжествуя, выпускает из рук сетку.

Через минуту они ведут обычный разговор. Но так ли просто забыть, что любишь? Любовь! Что хранит в себе для Феди это древнее, но никогда и никем не забываемое слово?

Сейчас, в эту минуту, все забыто Федей, все подчинено этому чувству, и вся будущая его жизнь, весь мир зарождаются, ведут, свое начало с этой самой минуты, на этом самом месте, где сейчас находится он и Ириша…

Казалось бы, что он опьянен своим чувством, что, подчинив себя ему, он, как это бывает со многими, не отдает себе отчета в своих поступках и словах, что мысль его хмельна и безрассудна. Однако это было не совсем так, и он, – хотя и бессознательно, – но сам это чувствовал.

Как и все юноши его возраста, Федя не мог не испытывать естественной физиологической тяги к любимой девушке. Он вполне сознавал это при каждой встрече с ней, но эта тяга значительно уменьшалась, была почти неощутима, когда не видел Ириши. Его отношение к ней не носило платонического характера, но в то же время чувство его – любовь – не до конца было насыщено теми упрямыми, ведущими за собой человеческую волю желаниями, какими полон человек, познавший уже однажды полноту любовной, интимной близости.

Он мечтал о том, что через несколько лет Ириша станет его женой, и тем самым должна будет наступить в их жизни эта самая предельная физиологическая близость, но он никогда не предвкушал ее, не заострял в этом направлении своей мысли и своего инстинкта. К девушке любимой он хранил чувство целомудренное и внутренне-застенчивое.

Он сам провел черту, за пределы которой его чувство к Ирине могло, оказывается, и не идти.

…Утром, после пьяного ужина в клубе у Семена Ермолаича, Федя вспомнил все, что произошло накануне и посла попойки.

…Он вышел из летнего клуба поздно ночью. Кто-то из озорничавших товарищей тянул его вглубь пустого сада, где молодые студенты назло огорченному городовому опрокидывали скамейки и сбрасывали их под откос. Городовой и сторож бегали из одной аллеи в другую, ловили студентов и тщетно угрожали им полицейским протоколом. Федя не помнит, принимал ли он участие в этой озорной возне, не помнит и того, почему собственно он решил раньше других отправиться домой и как он очутился в знакомом калмыковском переулочке.

Он понимал, что пьян, что хмель крепко сидит в его теле, и ему хотелось поскорей дойти до своей квартиры. Вот он ужа миновал парадное крыльцо. Еще несколько шагов – и второе, дедовское, крыльцо, а за углом дома – уже и его, Федина, дверь…

Но в этот момент, когда он поровнялся с черным калмыковским крыльцом, дверь тихо заскрипела и кто-то в длинной белой сорочке быстрыми, но сонными шагами вышел во двор. Это была прислуга Калмыковых, Анастаська.

– Ишь ты… куда? – окликнул ее Федя и протянул к ней руку.

Она не предполагала идти дальше крыльца, но, увидев Федю, побежала, тихо засмеявшись, к погребу, за насыпью которого и скрылась на минуту. Федя осторожно вошел в сени. И тут он неожиданно столкнулся с дедом.

Незадолго до полного рассвета старик Калмыков, проснувшись, встал с кровати и, надев халат, вышел на веранду.

Еще не ушла поздняя луна, но быстро, с каждой минутой, она теряла свой матовожелтый лак. Лиловое облачко торопливо пробежало по зардевшемуся краешку неба: там разольется вот-вот первый нежный румянец еще недобежавшего солнца.

Калмыковский двор спит. Но вот-вот подымется в конюшне какой-либо залежавшийся за ночь конь, ударит тяжелым копытом по деревянному настилу и потянется мордой в пустые ясли – и разбудит своих чутких соседей; какой-то из них заржет, другой – порезвей – шарахнется задом в сторону, собьет наземь непрочно укрепленную перегородку и протянет свои теплые, влажные губы к встрепенувшемуся уху кобылы. Пойдет глухой шум по конюшне, и спросонок прикрикнет беззлобно на лошадей чутко спящий поблизости, на сеновале, ямщик; и все же перевернется на другой бок – удержать в приятном забытьи последние минуты неполного сна.

Конюшня первой предчувствует утро. А тотчас же за ней встрепенется наверху голубятня, и заворкуют нежные пары – сначала коротко, словно для того только, чтобы перекликнуться, проверить друг друга, а потом хлопотливей и уверенней.

В саду, за конюшней, вспорхнет шустрый воробей, каркнет и прохлопает шуршащими крыльями бездомная кочевница галка, в душном сарайчике встрепенутся бессчетные куры, индюки и гуси, и, как всюду и везде в этот час, ворвется озорно в чуть поколебленную тишину троекратный петушиный клич.

Бегут в норы, под амбар с овсом, рыскавшие у помойки крысы.

Потом проснется человек: в ямщицкой избе, на сеновале, на кухнях.

Проснется первым хромоногий староста Евлампий. Он спит в амбаре, где овес и вся ценная упряжь станции, спит – летом не раздеваясь, не снимая шапки и тяжело пропахших дегтем сапог, со связкой ключей под головой. Он выйдет со своей клюкой, запрет амбар, поковыляет в конюшню. Обойдет, просмотрит все стойла, поворчит, пожурит, поразговаривает на одном ему понятном языке с хозяйскими лошадьми. И, выйдя из конюшни в сопровождении уже неизвестно когда примкнувшей к нему, такой же хромой, как и он, дворовой собаки, пойдет будить ямщиков на сеновале, в избе, – чтоб вели они препорученных им коней на водопой к колодцу, чтоб засыпали им корм.

Ямщики, потягиваясь и зевая, высыпают на двор босые, в исподнем белье, вспотевшие в теплом сене, взлохмаченные. Ведут лошадей на водопой, и сами тут же, у длинного и широкого желоба, добродушно и беспредметно, матерщинясь, обливают друг друга водой.

Умывался ли когда-нибудь старый Евлампий, – того никто не видел.

Выкатится из-за безмятежно-тихого сада, прорвав тонкую, розовую паутину неба, раннее, еще незлобивое солнце: сначала багряный полукруглый лоб его, быстро, вслед, через минуту – издалека пылающие щеки, и, словно залив их жидким, легким золотом, выйдет из-под лба громадный и лучистый глаз. Так будет спустя короткий час.

…Старик Калмыков сидел, не шевелясь, на веранде, вдыхая теплый свежий воздух.

Так он часто поступал: не хватает дыхания в душной маленькой спальне, – проснется, выйдет во двор, подышит свежим воздухом и вернется к своей постели, чтобы крепко поспать еще часок-другой здоровым утренним сном. Так должно было бы случиться и сегодня.

Возвращаясь в комнаты, Рувим Лазаревич услышал чей-то неосторожный короткий стук. Скорее машинально, нежели заподозрив что-либо, старик на ходу тихонько толкнул дверь и заглянул в сени. Вихрем мимо пронеслась Анастаська. Растерянно усмехаясь, стоял у стены внук.

«Поди сюда»… – молча поманил Рувим Лазаревич к себе пальцем Федю, и внук на цыпочках последовал за дедом. Старик вернулся на веранду и сел на свое прежнее место.

– Басяк! – без гнева ругнулся Рувим Лазаревич и, улыбаясь одними глазами, посмотрел на стоявшего перед ним внука.

Они оба не знали еще, к чему должен привести так случайно начавшийся разговор. И в столь необычное время.

«Дома небось волнуются», – вспомнил Федя вдруг о матери, которая с полуночи, вероятно, ждала его прихода, и в первый раз в эту ночь забеспокоился.

И он шагнул с веранды на ступеньку, но тут же в нерешительности остановился, боясь своим быстрым уходом оскорбить деда.

Рувим Лазаревич, неслышно посмеиваясь, смотрел на внука. Ему казалось, что внук смущен, побаивается его, и ему было это приятно.

Уже давно никто из близких не делится с ним, Рувимом Лазаревичем, ни радостями своими, ни горестями, уже давно он – словно забытый, покинутый людским вниманием столб, с которого сняли провода семейной жизни и протянули их над ним, поверх него. И оказалось, что провода оттого не оборвались, не упали, семейные интересы не остыли, жизнь вокруг течет и гудит, но все это – в стороне от него, Рувима Калмыкова, не задевая его.

Между ним и Федькой возникают теперь какие-то новые, близкие отношения – вот с этим самым синеглазым, слегка скуластым, как все прародители-калмыки, смуглым Федькой.

И Рувим Лазаревич, не зная еще, как и с чего должно сейчас проявить свое чувство к покорно стоявшему внуку, несколько минут журит его, добродушно повторяя свое любимое, по-своему произносимое слово:

– Басяк… Ах ты басяк такой! А если я твоей матери, Серафиме, скажу?

Феде неприятна, хотя бы и шутливая, угроза. Дед замечает это, и, вдруг испугавшись, что своими словами может вызвать со стороны внука неприязненное и подозрительное отношение к себе, он, – никогда и никого не боявшийся в своей калмыковской семье, ни перед кем не отступавший, властный и черствый в своих требованиях, – ощущает сейчас свою собственную слабость и покорность перед этим неведомо что думающим, молчащим юношей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю