Текст книги "Крушение империи"
Автор книги: Михаил Козаков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 68 страниц)
Теплухин попал на площадь как раз в тот момент, когда государь, покинув у Николаевской пристани яхту, на которой приехал из Петергофа, приближался на паровом катере к Зимнему дворцу.
Еще задолго до того, как Николай покинул катер, толпа, стоявшая шпалерами на набережной и сдерживаемая цепью полиции, приветствовала его длинным, непрекращающимся, протяжным «ура». И, как только оно замирало или утихало, – офицеры на балконе дворца и около его подъезда, и полицейские чины, стоявшие впереди толпы, вновь подхватывали это охрипшее «ур-ра» и сотнями голосов подбрасывали его над толпой, как мяч, за которым она должна была погнаться.
Любопытство нагнало сюда толпу и управляло сейчас ею.
Толпа сдерживалась полицейскими и еще какими-то разбитными людьми, выказывавшими привычку и умение устанавливать порядок и распоряжаться. Некоторые из них были в чиновничьих сюртуках и кителях, другие в цивильных пиджаках поверх косовороток и в русских сапогах, как носят мастеровые или дворники. В толпе говорили, что это городовые, но выражали недоумение, почему в этот день понадобилось им переодеваться!
Стоявшие впереди – шагах в тридцати от Александровской колонны к дворцу – держали в руках трехцветные русские флаги, портреты царя, набитые на раму плакаты:
– За Родину! За самодержца!
– Боже, царя храни!
– Час славянству пробил!
– Живио Сербия!
– …Молебствие идет. Царь поклоны бьет, – говорили в толпе.
– А ты знаешь?
– Соображаю.
– Чем это, Сеня?
– Головой, чай!
– Кто – царь?
– Нет – я!
Собеседники тихо и коротко засмеялись. Теплухин оглянулся и посмотрел на них через плечо. Он не сообразил, кто из них «Сеня», потому что они молчали теперь, а глаза обоих чуть-чуть занозил одинаковый – незлобивый – смешок. Он немедленно исчез, как только вспугнули его незнакомые – теплухинские – глаза.
Через минуту разговор возобновился:
– Нет, верно: я соображаю… Какой могит быть манифест без молебну? На всякую, сказывают, глупость есть божья премудрость.
– Господин хороший! А, господин хороший! Вы что-то много болтаете…
– Не больше вашего!
– Ну, ну, завели! Брось, Сеня…
– А пущай она…
– Нет, нет? Вы что сказали? Про какую глупость, про чью глупости?
– Про вашу, выходит!
– Да брось, говорю, Сеня!
– А пущай она…
– Забываетесь, хам! На молебне наш государь! Кому божья премудрость? На чью глупость… а-а?
– Сеня!
– А пущай она…
– Нет, нет… Вы, кажется, оскорбляете государя…
– Ну, да – немецкого! – выпалил вдруг «Сеня». – Чего, барыня, пристали в сам деле? Тьфу! На германскую дурость пошлем господа бога премудрость. Ну, и на вашу долю хватит! – закончил он под общий хохот окружающих.
Барынька скрылась за спины своих соседей, оставив раскрасневшемуся скуластому парню со взбитым рыжим хохолком на обнаженной голове длинный, как стрела, взгляд презрения и ненависти.
– Ишь невопря! – прокашлялся кто-то рядом с Теплухиным, в извозчичьем летнем армяке, степенный, с широкими сивыми усами и мохнатыми подусниками на кирпичном лице и живыми маслянистыми глазами – черными, как брызги жирной грязи из-под колеса его экипажа. – Парню для движения ума простор требуется, а она ему простор горизонту заслоняет…
Он, очевидно, мог быть суров с норовистой лошадью, но признавал свободу для людских высказываний.
У барыньки были прыгающие губы и раздувающиеся ноздри кликуши, и, разыскав ее глазами, Иван Митрофанович увидел, как исступленно, с костлявым, мертвенно-бледным лицом проталкивалась она в первый ряд, протягивая руки к древку плаката, поставленного наземь каким-то тучным и непомерно брюхатым, разморенным почтовым чиновником.
– Дайте… подержу… Дайте… подержу! Позвольте мне, позвольте, пожалуйста…
Теплухину удалось протискаться почти к самому центру площади.
Выдвинувшись немного вперед, стоя почти в первом ряду, он окинул взглядом площадь. Знамена и плакаты услужливо подставили себя окнам дворца. И вдруг Иван Митрофанович заметил, что большинство полотняных плакатов на деревянных рамах – одного и того же размера, слова на них написаны одним и тем же четким, раздельным шрифтом, а шесты – копьеобразные, белые – одной и той же формы.
«Какое удачное совпадение! – насмешливо подумал Теплухин, – словно их делал один и тот же мастер и по желанию одного и того же заказчика…»
Он остановил свой взгляд на голом лоснящемся, как змея на солнце, подбородке стоявшего поодаль молоденького упитанного помощника околоточного, но подумал не о нем, а о «голландской» черной бородке и бритой губе «инженера Межерицкого».
И вспомнил:
«Вы пришли: я вас ждал. Выкупить «вексель»? Раз и навсегда? Наросли кое-какие «проценты». Вам же на пользу – поймите! Вы чувствуете? Ведь опасно… потрясение! Вы, вы заинтересованы в нашей победе. Помните, я знаю главный рычаг всех ваших поступков… Жизнью пользуйся живущий! Философия эпохи! К делу, к делу! Мне теперь некогда!»
На его голом шишковатом черепе словно вздуваются и опадают бугорки, – это кажется так Ивану Митрофановичу, потому что у самого кровью наливаются глаза, кружится от ненависти голова, и окостеневший сжатый кулак тянется, едва сдерживаемый, ударить по этому наголо выбритому черепу…
«Подумаешь, друг мой, нашли выкуп за «вексель»! Эка штука: кадеты бегают с заднего крыльца к английскому послу! Нашли, что сообщить! Вы это поняли из намеков Карабаева, а нам это известно почти от самого посла. Не трудитесь… Я сам сообщу вам, что нужно для нас и что вам надо делать. Прощайте и уезжайте домой в Смирихинск!»
Иван Митрофанович забывает на минуту, где он, что делается вокруг него, он чувствует себя затерянным в лабиринте своих собственных мыслей – таких неотступных, придирчивых и пугающих.
Он чувствует себя ненаказанным, скрывающимся преступником, и, как преступника, его тянет к месту совершенного преступления: перед ним всплывает «колесуха», Александровский централ и образы убитых солдатскими прикладами политических.
«Жить!» – чуть не выкрикивает Теплухин это слово, и оно летит в вставшие перед глазами видения прошлого. Так всегда, обороняясь, от него, поджигал Иван Митрофанович фитиль своей последней – спасающей – мысли, и она, вспыхнув, рассеивала, уничтожала врагов – горячечные воспоминания.
И он вздрогнул, как и вся стотысячная толпа в этот момент, услышав, вдруг подлинный. – густой и тяжелый – пушечный выстрел.
– У-у-ух-х!..
Раз… другой… третий…
– У-у-ух-х!..
Это стреляли с верков Петропавловской крепости: дворцовое молебствие о даровании победы над врагом «христолюбивому российскому воинству» кончилось.
– Война объявлена… Объявлен манифест! – говорят в толпе; и многие, – особенно женщины, которых большинство здесь, – усиленно крестятся и что-то молитвенно бормочут.
И действительно, в эти минуты дворцовый священник кончал чтение царского манифеста в Николаевском зале.
– Эх, хотел бы я там быть да одним глазком посмотреть! – выразил кто-то искренно и простодушно желание толпы.
А «там» было:
Отзвучали последние слова манифеста. Громадный зал, протянутый вдоль набережной, вызолоченный сейчас со стороны Невы широкими раструбами солнечной пыли лучей, затих. Это была та чуть вздрагивающая, конвульсивная тишина замирания, которая вот-вот должна будет бурно разрядиться и перейти в безудержный пароксизм шума, кликов. Ведь к этому так готов был все время этот тысячный застывший кортеж лейб-гвардии офицеров, заменивший сейчас собой императору народ, многомиллионную Россию…
С аналоя, поставленного посредине зала, печально и неразгаданно смотрели в тусклоголубеющие глаза царя «чудотворные» иконы спаса нерукотворенного и казанской божьей матери. Перед последней в отечественную войну фельдмаршал Кутузов долго молился, идя к Смоленску.
И, словно вспомнив об этом, Николай делает несколько сбивающихся развинченных шагов к престолу и, не глядя ни на кого, подходит к священнику, держащему евангелие. И, остановив дыхание, видит зал, как поднялась вверх над евангелием короткопалая правая рука царя, как мучительно одеревенело его желтеющее лицо; оно силится умертвить корчащуюся между усов скользкую змейку растерянности.
Николай медленно, прислушиваясь к каждому своему слову, как нерасторопный ученик, который боится сбиться, забыть выученный с трудом урок, – роняет в тишину зала:
– С спокойствием и достоинством… встретила… наша великая матушка Русь… известие об объявлении нам войны….
…Я здесь торжественно заявляю, что… не заключу мира… н-не… заключу… до тех пор, пока… последний неприятельский воин… не уйдет с земли нашей…
…Стоявшие на площади слышали неистовый шум восторженных, оглушительных возгласов, взрывавших, казалось, дворец неповторимого Растрелли. Это кричали в пароксизме ликования последние санкт-петербургские преторианцы российского самодержца.
Как одержимые, они бросились к нему, целуя в плечо, в спину, тыкаясь губами в его оробевшее, вздрагивающее тело, и падали на одно колено, хватая для поцелуя белые шлейфы и подолы Александры и ее ошеломленных дочерей.
«…Не заключу мира, пока последний воин не уйдет с земли нашей…»
Эту клятву царь точно уворовал у своего предка: ее дал России Александр в 1812 году.
И в народе вспоминали этот год.
– Мы стоим у памятника отечественной войны. Символ… это же символ, господа!.. Теперь вот вторая отечественная… и все должны идти, все на защиту родины и престола. Били французов, будем бить немцев. Вы только посмотрите, господа, на эту площадь. Живете, господа, и не присматриваетесь, плохо знаете, – звенел, как голодный комар, тоненький срывающийся тенорок.
У «тенорка» был льстивый, фарисейский рот и вогнутый, как дно тарелочки, лоб молодого дегенерата из благовоспитанной чиновничьей семьи. «Тенорок» вызванивал всем, что знаменитая «Вандомская колонна увенчана была («Чем, чем?» – выкрикивал и захлебывался он…), увенчана изображением полководца», а «что, что воздвигли мы в центре этой единственной в мире площади?» – «Столп, чем увенчанный?»
– Над Александровской колонной вознесен, господа, символ страдания – крест!
Окружающие слушали, нетерпеливо поглядывая на дворец.
– Глядите, глядите на эту площадь: символика!.. Наш русский характер!.. – уже терял свой голос «тенорок», но не унимался. – Все здесь как будто нарочно создано для народной военной манифестации…
И он объяснял. Полукольцом замыкается площадь Главным штабом с его гениальной римской аркой и ее колесницей Победы, влекомой шестью лошадьми. Но с другой стороны – величавая завеса Зимнего дворца… «Капризная прелесть его, господа, ни единым, изгибом линий не напоминает о военной суровости. Так и в русской душе, – задыхался «тенорок», – порыв воинственности живет, неразрывно связанный с веселым миролюбием…»
– Нас оскорбили… Оскорбили нас, славян, – и мы покажем теперь… Мы разобьем Берлин вдребезги!..
– Ишь ты… молотобоец языком!
– Что? Кто это сомневается? Вы слышали, господа?..
– Я сказал. Я… Вдребезги? Не всех коли, говорю, хоть одного на племя пустим! А ты, падаль говорливая, на русско-японской трудился… а? А я был!
– Держите… держите, господа! Шпион, австрийский шпион!
– А почему именно – «австрийский»? – услышал Иван Митрофанович позади себя чей-то насмешливый знакомый голос, рассмешивший окружающих, давших возможность порицателю «тенорка» куда-то нырнуть.
Оглянувшись, Иван Митрофанович не сразу заметил маленького быстроглазого Асикритова. Журналист не стоял на одном месте, а пролезал ужом куда-то в сторону, отдаляясь от Теплухина. Иван Митрофанович хотел его окликнуть, но раздумал.
– Гляди, гляди – начинается! – прошелестело вдруг в толпе, и она качнулась немного вперед, подтолкнув своих знаменосцев.
– Выпустите… пропустите – старушке дурно стало!
– А чего перлась?
– Городовой, помогите!
– Петь надо будет, а у меня, недавно ангина была…
– Несут…
– Кого? кого?
– Старушку.
– А-а…
– А вы потом смажьте горло.
– Тише-е! Выходят!
– Бо-оже, царя хра-а…
– Да нет же, Митя, – не царь!
– А я вот, Антоновна, и говорю ему…
У Ивана Митрофановича ныли от усталости ноги. «Подожду минут десять и уйду», – решил он.
Но вот все время не сообщавшийся с площадью дворец сделал первое движение. Распахнулись на некоторое время ворота с массивными вензелями, чтобы выпустить чьи-то экипажи. Это уезжали домой певчие придворной капеллы.
– Сейчас, сейчас!..
Глаза всех обращены на второй этаж дворца, где вдруг подскакивают вверх висящие изнутри сторы и медленно раскрываются две боковые двери на средний балкон.
Ток четырехчасового ожидания с новой – предельной – силой выпрямляет толпу. Она напряженно всматривается в раскрытые двери. Ближе к балкону, в зале дворца видно какое-то движение.
Кто-то шепотом вспоминает: с этого самого балкона Александр второй читал свой манифест о крестьянах.
Движение в зале, и народ отчетливо увидел вышедших на балкон людей.
– Бо-о-же, царя…
– Тс-с-с, вы!
На балкон вышли два камер-лакея в красных, обтянувших фигуры камзолах. В руках каждого были метелки из перьев, а лица лакеев – с гладкими, голыми подбородками и пышными оттопыренными бакенбардами – удивительно схожи были с лицом всем известного по портретам председателя совета министров.
Камер-лакеи, глядя на толпу, вытирают перила и гуськом исчезают. Еще минута – и у стеклянных дверей показываются плечи и спины царедворцев: великие князья и свита.
Затем вновь это куда-то отхлынуло, и на балкон, шагнув на то же место, где только что стояли лакеи, вышел царь, сопровождаемый Александрой.
Их узнали. И вдруг толпа упала на колени, как огромный непроезжий лес, срезанный мгновенно под корень. С высоты балкона те, кто не упал, – тоже казались коленопреклоненными.
– Ур-ра-а! – полетели в воздух картузы, шляпы, фуражки.
– Боже, царя храни!
Толпа, склонив знамена, запела гимн. Царь, оглянувшись, протянул руку Александре и подвел ее поближе к перилам.
Где-то близко на флагштоке реет в синей выси огромный императорский штандарт. Светло-желтый стяг с изображением орла играет с мягким июльским ветром.
С балкона площадь кажется покачивающейся, наплывающей палубой огромного корабля, а Александрова колонна – на фоне бегущих лиловых облаков – его вознесенной мачтой.
И – кто знает? – может быть, видит своевольная немка, владеющая этим всесильным русским офицером и его страной, может быть, видит она эту самую площадь по-иному, чем он, – так как хочет того истерически-ненавидящее сердце… Может быть, кажется ей, что раздавлена сейчас на этой площади – как в январе 1905 года – под тяжелым постаментом царственной колонны строптивая, непонятная и страшная в своей неразгаданности страна – Россия?..
– Спаси, господи, люди твоя…
Не спасет он, нет!
Царь был доволен. Он сделал еще шаг вперед, поднял руку и, казалось, хотел что-то сказать.
– Тише, тише! – просили те, кто стоял ближе к дворцу, но в конце площади видели только крошечную – оттуда – голову государя и белую высокую шляпу Александры и не унимались.
– Ур-ра! Ур-р-ра-а!
Тысячи кликуш в соломенных шляпках, в платочках горничных и с непокрытыми головами, с растрепавшимися волосами обессиленных фурий, плакали, выли и крестопоклонно стенали.
– А-а-а…
В миг, когда толпа упала ниц и: словно еще выше поднялся тогда дворец, Иван Митрофанович вместе со всеми подогнул ноги, и одно колено его коснулось земли. Да, да – и здесь он смалодушествовал, он испугался, остаться стоять во весь рост среди всего коленопреклоненного народа!
Теплухин смотрел уже не на балкон, а на землю – на кусочек выпуклого, круглого булыжника. Но это продолжалось одну только секунду. Теплухин нерешительно, воровски поднял голову и увидел вдруг прямо перед собой выпрямленное широкое дамское пальто.
Он скосил глаза чуть набок. Седая крупная женщина с дородным благородным лицом генеральской вдовы, имеющей что вспомнить в жизни, со спокойной умиленностью лорнировала балкон. Рука в шелковой желтой перчатке уверенно держала у глаз золотой старинный лорнет.
Тогда Иван Митрофанович тихонько, медленно поднялся, прячась за ее спину, – но, не разогнувшись в полный рост, а оставшись согбенным, упираясь руками в колени, опустив голову, как стоят люди, играющие в чехарду.
– …Царствуй на сла-а-аву нам-м…
– Тише, тише! – озирались передние ряды: они думали, что услышат голос государя.
Но Николай, стоя спиной к площади, смотрел, улыбаясь, на императрицу. Она повернулась вполоборота к дверям, лиловые повелевающие губы снисходительно подергивались.
Она переступила порог, – царь отступил от перил и, оглянувшись на толпу, медленно, бочком пошел к двери.
И в это время толпа, вскочив на ноги, давя друг друга, стремительно передвигается вперед, словно желая удержать удалявшегося монарха.
– Ур-р-ра!
– Бо-о-же, царя храни…
Не помогает. Силуэты пропали где-то в глубине зала, кто-то, невидимый теперь, закрывает двери на балкон, и падают стремительно изнутри непроницаемые сторы.
Не то кричат, не то беззвучно хохочут разинутыми ртами с красных стен дворца лепные арабески. И только…
– …Поворачивай назад!
– Ну, ты – полицейская бляха!
– А-а? – Р-р-р…
Картавый полицейский свисток.
– Мимо дворца закрыт ход, говорят тебе!
– А мне на Миллионную…
– Так мне пройти только, братцы!
– Господа… городовой, городовой! Держи-и!
– Кого?
– Часы и цепочку срезали…
– Вот-то дело – а? На сухом берегу рыбу ловят.
– Хо-хо-хо!..
– Знаменательный день! Исторический день!
– Вернем мы им Берлин или нашим останется?
– Неужели социалистов теперь не повесят, Котик?
– Веч-че-ерняя «Биржевая»!
– Сеня, говорю, брось! А он ее, ведьму, чертохвостит, чертохвостит… Бедовый!
– Царь-батюшка на груди с Егорием, а она, сказывают, с Григорием!
– Тс-с-с, дурак!
– Веч-че-ерня-я «Биржева-а-я»!
– Газетчик, покажь!
– Давай, давай!
– Барышня, я раньше уплатил… Ну, что за свинство… вырывать!
– Газетчик, газетчик!
– Читай, Юленька, вслух…
…Иван Митрофанович мельком, на ходу, пробегал глазами первую страницу газеты. Что это? Подлинно, по Европе шли взрывы один за другим: выстрел Гаврилы Принципа детонировал ее.
«Париж, 19, – мелькало перед глазами Ивана Митрофановича. – Вечером в кафе «Круассан» неизвестный произвел несколько выстрелов из револьвера в знаменитого депутата-социалиста Жореса, который был тяжело ранен в голову. Вскоре Жорес скончался».
Теплухин вздрогнул. «В голову… в голову, – подумал он. («А скоро социалистов будут вешать, Котик?» – выскочили чьи-то услышанные слова…) – В голову… Символично!» – И он вдруг вспомнил это самое слово в фарисейских устах «тенорка», и ему показалось, что и он сам сейчас похож на того лицемера. А может быть, «тенорок» был просто глуп?..
Перед тем как завернуть за угол, Теплухин оглянулся и приостановился. Площадь была почти свободна от народа. Зимний был отгорожен глубоким полукругом от всего остального народа. Он подчеркивал словно свое величие повелителя. «Символично… Фу, прет же это слово!» – отмахнулся Теплухин.
Дворец, казалось, – две взгроможденные одна на другую колоннады. Отдельные части его густыми багровыми массами выступали одна перед другой, словно стремясь друг от друга отойти, – застывший грузный шаг на месте…
Прорезанные в стенах бесчисленные громадные окна, оберегаемые с боков колоннами, шли вдоль площади таинственной полупрозрачной галереей, по которой, чудилось, тихо и безмятежно блуждала все время душа великого зодчего.
Пышное барокко дразнило очарованный глаз гениальностью своих линий.
Теплухин направился к своей гостинице. Сегодня вечером он уезжал домой. Он и так задержался: еще несколько дней назад была получена телеграмма Карабаева, предписывавшая воздержаться от переговоров насчёт сахарного завода.
Улицы нашли в эти дни своих героев. Всюду маршировали войсковые части и колонны ополченцев с узелками в руках. На перекрестках сталкивались десятки оркестров, позади которых длинной вереницей тянулись, сбиваясь в шаге, вихлястые ряды бывших и будущих солдат.
– Ать-два, ать-два!..
У Фокина (офицерские вещи и приклад) – очередь. Из магазина выходят с новенькими желтыми ремнями крест-на-крест, – и Петербург наводняется роем «прапорщиков запаса».
Каждый молодой офицерик чувствовал себя слегка Бонапартом. Он старается смотреть как можно решительней и суровей на встречную толпу, но мальчишки, бегущие впереди рядов, видят, как полуребяческая улыбка наивного самодовольства и в то же время смущения конфузливо бегает вокруг его безусого рта.
С грохотом проносятся вдоль проспектов зеленые походные повозки. Пронзительно гудят рожки и сирены военных автомобилей. Набегает друг на друга поток экипажей, прорезывают людской водоворот стройные казачьи сотни на одномастных лошадях. Выкатывая глаза, раздувая жабьи щеки, свистит городовой.
Теплухин чувствует себя неловким провинциалом в этой разгоряченной сутолоке столицы. Он садится в трамвай и почти в изнеможенье опускается на скамью.
– Россия тронулась! – говорит кто-то рядом с Теплухиным.
Он молчит. Он одинок. Он не знает своего пути.
Но не все ли равно?!
Теплухин, конечно, и предположить не мог, что почти одновременно с ним появился в Петербурге человек, несколько лет назад оставленный им на «колесухе». Месяца четыре прошло, как человек этот, бежав из каторжных краев, осторожно приближался к родному Питеру.
Товарищи по партии помогли Власову в Омске, в Перми, Самаре, Москве и, наконец, в самом Питере.
На первое время партийная организация снабдила его паспортом, выданным в Ельце на имя некоего мещанина Троекурова, тоже Василия Афанасьевича, и под этой фамилией он поселился не на родной своей Выборгской стороне, а на одной из Рот, ответвленных от Измайловского проспекта.
Ему необходимо было соблюдать осторожность: таков был наказ партии – районной исполнительной комиссии, – и Василий Афанасьевич ослушаться; естественно, не смел. Даже тогда, когда, по мнению Власова, ничто не угрожало его личной безопасности.
– Пойду и я! – объявил он в районном большевистском комитете, когда зашла речь об организации одной из первых антивоенных демонстраций в ответ на кликушество, царившее на площади перед Зимним дворцом, на Невском, Морской и в других местах.
– Не пойдешь, – спокойно ответил ему Громов, старый питерский друг Андрей Петрович Громов, – его партийный, можно сказать, побратим, превративший Власова в «Троекурова». – Не пойдешь – и все! Понятно? Не для того ты, Василь Афанасич, прибыл сюда, чтобы сразу же упекли тебя в полицейский участок.
– Почему меня должны упечь? – пожимал плечами Власов.
– А потому! – не считал нужным объяснять Громов и зашевелил, как поршнем, своим адамовым яблоком. (Примечательное оно у него было!)
И Андрей Петрович был прав.
По улицам Петербурга с утра и до вечера шествовали теперь «патриотические» демонстрации – с портретами царя, с трехцветными флагами, с жаждой громить любых других людей, которые, – казалось манифестантам: дворникам, чиновникам и «охранникам», – не выражали в должной мере националистических чувств. Черносотенцы сбивали с прохожих фуражки и шляпы, врывались в трамваи и в дома и там учиняли хулиганскую расправу с «инакомыслящими».
На Исаакиевской площади было разгромлено германское посольство и с темнокофейного фронтона его сброшены бронзовые кони, на Садовой и Владимирском громили ювелирные магазины, фамилии владельцев которых смахивали на немецкие, на окраинах пускали пух из подушек в квартирах рабочих.
Уличная толпа, особенно в центре города, взвинченная шовинистическим кликушеством, теперь не только не соблюдала обычный «дружественный нейтралитет» при виде рабочей демонстрации, но и сама набрасывалась на демонстрантов, помогая полиции и погромщикам. Те из толпы (обыватели всех видов, всякого рода уличные фланеры), кто во время рабочих демонстраций торопливо прятался в боковых улицах и переулках или робко жался к подъездам и воротам, стараясь издалека наблюдать происходящее, теперь уже считали своей обязанностью присоединиться к «охранникам».
Точно так же поступила толпа и в тот день, когда рабочие, в ряды которых хотел встать Власов, вышли колонной навстречу предводительствуемой офицером партии призванных на войну ратников запаса.
– Товарищи! Братья! Долой войну!
Запасные молча переглядывались и, сбиваясь с шага, почесывали затылки.
Раздались свистки городовых и брань офицера, и тогда, как по сигналу, толпа бросилась с панели на мостовую (приключилось это у Варшавского вокзала) и с истерическими криками: «Изменники, предатели, германцы» – начала избивать рабочих. На долю полиции остались лишь аресты демонстрантов и, как и предвещал Андрей Громов, отправка их для выяснения личности в «гостеприимные» в те дни полицейские участки.
– Отказываться от организации антивоенных выступлений, конечно, не следовало, но принимать в этой демонстрации участие Власову ни к чему, рассудил Андрей Петрович.
Найдется, найдется, еще настоящая работа для таких, как Василий Афанасьевич Власов! Настоящее революционное дело в новых условиях еще только начинается.
Такие, как Громов и Власов, знали свой путь: в России и в жизни.