355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Козаков » Крушение империи » Текст книги (страница 5)
Крушение империи
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 11:50

Текст книги "Крушение империи"


Автор книги: Михаил Козаков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 68 страниц)

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Речь смириосгтского Златоуста в новогоднюю ночь

Перед каждым из сидевших за столом стояли наполненные вином бокалы, но никто еще не пригубил. Все дожидались традиционного торжественного момента, когда со стены раздастся бой часов, возвещающий наступление нового года. До прихода его оставалось всего лишь три неполных минуты, и этот короткий срок заполнился нетерпением и волнением присутствующих.

– Дуня! – возбужденно отдавала приказания Татьяна Аристарховна молоденькой горничной. – Станьте у выключателя и тушите свет, как только я вам крикну… Ради бога, не опоздайте, но и не торопитесь.

– Вы не находите, – нагнулся Теплухин к своему соседу, адвокату Левитану, – что нашим гостеприимным хозяевам вряд ли стоит желать в новом году чего-либо, чего не хватало им в этом?

Левитан повел своими выпуклыми близорукими глазами из-под очков в золотой оправе и, остановившись взглядом на пышной фигуре блиставшей драгоценностями Татьяны Аристарховны, односложно, загадочно буркнул:

– Да. Утопают… Утопают…

Остаток фразы: «…в богатстве, довольстве, благополучии» – оторвался и застрял в мыслях. Впрочем, это, пожалуй, объяснялось тем, что Захар Ефимович Левитан испытывал сейчас волнение, истинную причину которого знали только он да жена его, Фаня Леонтьевна.

– Полторы минуты… минуты, господа, – приготовьтесь! – распоряжался поступками гостей сдержанный, как всегда, но улыбающийся сейчас Георгий Карабаев.

На его тарелочке все положено было с образцовой аккуратностью, и соседи украдкой поглядывали на эту тарелочку, следя за тем, что он делает, исправляли допущенные ими погрешности.

– Минута, господа… – отсчитал он и протянул руку к бокалу.

Словно наэлектризованная этим ожиданием, жена инженера Бестопятова быстро, раньше времени поднялась со стула и увлекла этим всех сидевших за столом.

– Что ты, Машенька! – успел только укоризненно бросить ей лысый, двухподбородный муж, от неожиданности чуть не уронивший вилку на пол.

Все расхохотались, и смех, как всегда, согнал царившую до того условную чопорность.

– Дуня, тушите свет.

– Рано, рано еще, господа.

– Вот уж поистине таинство!

– Еще несколько секунд – последний вздох тринадцатого года…

– Дуня! Тушите свет! – раздался голос Татьяны Аристарховны, и все умолкли.

Столовая погрузилась в темноту, и только из соседней комнаты молодежи на край стола падал молочный свет. Но и он через мгновение погас: молодежь делала то, что и взрослые. «Как бы не поцеловались еще в темноте…» – озабоченно думала в этот момент Софья Даниловна о Калмыкове и о своей дочери и в душе посетовала на Иришу, казавшуюся ей сегодня почему-то несдержанной и легкомысленной.

– Тс-с! – словно предостерегал ее шепотом кто-то неподалеку стоящий, но это короткое восклицание относилось к Ивану Теплухину, в темноте вышучивавшему торжественность, с которой все готовились услышать бой часов.

Последние секунды молчания, а затем короткий трескоток рычажка в стенных часах, и вслед за ним – первый, мягкий и глухой, бой часов. И, когда пробило двенадцать, та же Дуня вернула всем свет и голос.

– С новым годом, с новым годом, с новым годом!.. – поздравляли все друг друга одной и той же фразой, и звон хрусталя побежал вприпрыжку по столу. Каждый старался обязательно чокнуться со всеми.

– С новым годом, с новым годом! – влетело из соседней комнаты, и на пороге показалось молодое поколение, держа в руках маленькие бокальчики – все, что разрешено было им выпить в сегодняшний вечер.

– С новым годом! – шумели гимназистки.

– С новой жизнью! – выкрикнул Федя Калмыков, держа за руку раскрасневшуюся Иришу, и ему казалось, что все должны понять, какой смысл вкладывает он в эти слова.

– Хороша молодежь, ясна… хороша, Соня, – улыбнулся Карабаев рядом сидевшей жене. – Иринка наша какая хорошая!

– Красивая… – И Софья Даниловна опять озабоченно и ревниво посмотрела на дочь и ее спутника. «Ах, мальчишка! Неужели позволила поцеловать себя? Так и есть: наверно, позволила…» – сокрушалась она, заметив, что Калмыков держит в своей руке Иришину руку.

– Ирина, поди-ка, голубка, на секунду ко мне! – позвала она дочь, но та не услышала и вместе с другими вернулась к своему столу.

– Итак, девятьсот четырнадцатый, господа! – сказал кто-то, осушая бокал, и по интонации его нельзя было понять, радует ли его новогодняя дата, или он выказывает тому свое сожаление.

– Что-то принесет он? – заглатывая свежий балычок, к которому питал пристрастие, спрашивал самого себя хирург Коростелев, обладатель круглых, «шевченковских» усов, и думал: «Надо обязательно выдрать у земства десять новых коек и порвать связь с фельдшерицей Волынской!»

– Господа! – вдруг громче обыкновенного раздался срывающийся тенорок Левитана, и все повернули головы в его сторону. – Господа… – повторил он свое обращение и обвел присутствующих своими выпуклыми близорукими глазами.

Он встал и уперся обеими руками о стол.

– Мне хотелось бы сказать несколько слов…

– Просим, просим…

– Мне кажется, Захар Ефимович волнуется, – не смогла не поведать своей тревоги жена его Татьяне Аристарховне.

– Что вы, что вы! – ответила шепотом Карабаева. – Захар Ефимович – наш Златоуст.

«Это я знаю, Заря мой – умница… – с гордостью подумала Фаня Леонтьевна, – но ведь тут сидит депутат Карабаев – известность, оратор…»

– Господа, – начал свою речь Левитан. – У каждого человека бывают в жизни такие моменты, когда ему хочется жить не только днем сегодняшним – ступать ногой по знакомой, вымощенной буднями дороге, но хочется также занести свою ногу в стремена воображения, предчувствия. Ну, словом, желаемое становится на место существующего. Господа… (он чуть не сказал по привычке: «судьи и присяжные заседатели»). В этом разрыве между настоящим и будущим и заключается по существу причина того, что и каждый человек в отдельности и общество в целом испытывают необходимость борьбы, преодоления существующего, необходимость, иначе говоря, – прогресса. («Говорю скучно!» – прислушиваясь к словам, с неудовольствием, озабоченно подумал Захар Ефимович.) И вот, господа, есть ли у современного общества тяга, тенденция к тому, чтобы расстаться, – но расстаться не только на словах, но и на деле! – с косными, унылыми буднями сегодняшнего бытия? Есть ли духовный «порох в пороховницах» у всего русского демократического общества, чтобы стрелять им… это только вольный образ: «стрелять!» – словно испугавшись своих неожиданных слов, разъяснил адвокат, – чтобы пустить его, как в мишень, в эту самую косность воззрений и поступков? Есть ли это у всего современного демократического населения? Господа, да позволено мне будет ответить на эти вопросы искренно и с полной ответственностью за свои слова: нет, нет и нет. Лучшие представители нашей радикальной и демократической мысли, лучшие рыцари-интеллигенты, как дорогой наш и уважаемый. Лев Павлович…

– Браво! – захлопала опять, не сдержав себя, юркая, экзальтированная жена Бестопятова, и все вслед за нею обратили свои взоры на Карабаева и наградили его почтительными аплодисментами.

Ободренный тем, что сумел воздействовать на настроение собравшихся, ибо аплодисменты Карабаеву были в то же время, как думал, наградой и ему, Захару Ефимовичу, – адвокат Левитан, уже радостно поблескивая глазами и все больше и больше овладевая собой, продолжал:

– …Лучшие люди страны, не щадя себя ни в каком отношении, зовут Россию, ее передовое общество на борьбу за право и справедливость, против произвола и насилия, к прогрессу и процветанию. Это так, господа… А мы, – мы что делаем? И если делаем, то в той ли мере, в какой нужно делать? Horribile dictu! – не в ироническом, а в прямом значении употребил он, выкрикивая эти слова, и тотчас же пояснил их, вспомнив, что дамы не обязаны ведь были знать латинский язык: – Страшно сказать, но мы – российская провинциальная интеллигенция, – мы не только немы, но и глухи. Какая-то атрофия, полупаралич, безволие и, в лучшем случае, прекраснодушничанье, порыв и гнев у себя дома, за самоваром – и только. Не будем говорить об исключениях: всякое исключение только резче оттеняет общее, типическое положение. А это типическое, общее – вот каково… Господа, вы позволите мне привести, как пример, наш город, нашу местную интеллигенцию. Где та весна чаяний, надежд… гражданское чувство свободы и любви к ней, в условиях которой только и возможно было самопожертвование и служение народу таких отважных и правдивых людей, как пострадавший Иван Митрофанович? (Все повернули головы в сторону Теплухина и наградили его печальной и доброжелательной улыбкой.) Где это все? Тюлевые занавески мелкого себялюбивого уюта заслоняют наш глаз от резких огневых вспышек народного негодования против того позорного произвола, в который ввергнута после тысяча девятьсот пятого года вся страна. Это так, господа, это жестокая правда. Вот сегодня, сейчас, наступила еще одна «календарная дата», – впереди, может быть, еще один год кровавого беззакония. Да, господа, – кровь, кровь обильно сочится из ран всех народов России…

Захар Ефимович сделал короткую паузу, в течение которой мысль слушателей должна была, по его мнению опытного оратора, достичь зенита взволнованности и заинтересованности, и, проведя аккуратно сложенным беленьким носовым платком по слегка вспотевшему маленькому выпуклому лбу и торопливо спрятав вновь платок в карман, сказал тише обыкновенного, протяжно:

– Простите меня, господа… Под новый год не принято говорить печальных речей, но лучше вспомнить свою настоящую печаль, дабы знать, где именно пролегает дорога радости и удовлетворения… Мы обязаны крикнуть друг другу это слово, ибо всей нашей безвольной, косной жизнью за «тюлевыми занавесками» мы способствуем тому, что власть имущие управляют в стране огнем и мечом, а всему нашему народу угрожает бесславная гибель. Вы понимаете меня… И потому я хочу закончить свое краткое слово («Краткое ли действительно?..» – переспросила осторожная мысль), свою речь выражением надежды, что наступивший новый год принесет нам сознание нашей подлинной, ответственности, – демократического, свободолюбивого общества, – перед Россией, нашей родиной. Почувствуем же все так! И пусть присутствие в нашей среде глубокоуважаемого Льва Павловича, совести лучших слоев общества, и Ивана Митрофановича, – пусть будет символическим знаком того, что наши надежды оправдаются. Вот с таким новым годом мне хотелось бы поздравить нас всех в лице наших дорогих хозяев, Татьяны Аристарховны и Георгия Павловича, собравших нас в этот памятный день. С новым, новым годом, господа…

– Браво, браво… спасибо, Захар Ефимович! – откликнулся первым Лев Карабаев и крепко, через стол, пожал мягкую теплую руку адвоката.

– Браво, браво! – загудели все остальные, дружески рукоплеща.

Захар Ефимович сел и вновь вытер платочком свой лоб и – осторожно, едва прикасаясь, как учили тому приличия, – свои пухлые, как у женщины, уставшие губы.

В течение всего ужина он уже не переставал думать о том, какое впечатление произвела на всех его речь. Как и всякий оратор, он не помнил и не мог помнить ее всю.

Но он старался перебрать в памяти если не все сказанное им, то во всяком случае то, что считал главным, что должно было запомниться слушателями.

«Сказал ли я про тюлевые занавески? Кажется, не плохо…» – думал он и, вспомнив, что сказал, остался собою доволен. Впрочем, он тут же поймал себя на том, что «тюлевые занавески» он упоминал уже раз и не так давно в своей речи в окружном суде по делу о мещанине Бегунцове, из ревности облившем свою жену серной кислотой, но тотчас же успокоил себя тем, что речи этой в окружном суде никто из присутствующих не слыхал, и потому никто не упрекнет его, адвоката Левитана, в самоповторении.

«Ах, про Рошфора забыл… Рошфора надо было процитировать: совсем бы кстати», – укоризненно подумал Захар Ефимович и на мгновение так расстроился, что не донес ко рту вилку с куском отличной, жаренной в яблоках утки, пролившей (к счастью – на тарелку…) тяжелую слезу жира.

Французский публицист, однако, пригодился получасом позже, когда разговор зашел о молодом поколении, в котором, по словам Георгия Павловича, сильны теперь «вольные идеи», недостаточно привлекающие к себе внимание и родителей и общественного мнения. Захар Ефимович нашел момент подходящим и, улыбаясь, уверенно и авторитетно ввернул:

– Если верить, знаете ли, Рошфору, то нашему режиму опасаться этих настроений не приходится. Рошфор как-то так охарактеризовал обыкновенную эволюцию среднего человека: до тридцати лет – либеральствует, после тридцати – канальствует!..

Слово «канальствует» произнес как-то по-особенному смакуя, жадно; зубы, коротенькие, плотно друг к другу поставленные, обнажились влажной желтоватой дужкой; золотистые густые усы, сбритые по уголкам, но не подстриженные и округлые, прятали в своем волосе добродушную, но и самодовольную улыбку, и она же бесцеремонно покоилась в близоруких выпуклых глазах, за стеклом очков, словно очки эти делали непроницаемыми для других откровенные сейчас глаза Захара Ефимовича.

Самому Захару Ефимовичу было уже далеко за тридцать, – и Теплухин подумал об этом, когда адвокат заговорил о Рошфоре…

Новогоднее выступление Захара Ефимовича было признано всеми удачным, как и весь сегодняшний вечер у Карабаевых.

Георгий Павлович и Татьяна Аристарховна справедливо оценили тот такт, с каким адвокат сумел упомянуть имена их обоих в самом конце своей речи, когда, казалось, уже не представлялось возможности это сделать без того, чтобы не вышло упоминание фальшивым.

У Льва Павловича были свои соображения быть довольным: его все еще ласкала семейная обстановка, уют и отдых, внимание и любовь, которыми его окружали в этом тихом провинциальном городе, – это с одной стороны; другое, что удовлетворяло его, общественного деятеля и одного из вожаков политической партии, – это то, что он услышал сегодня из уст скромного провинциального адвоката. «Хорошо, хорошо, – думал о чем-то неопределенно Лев Павлович, поглядывая на свои карманные часы, потому что немного устал и ждал, когда все начнут уходить. – Мы еще повоюем… да, да, Россия спит тревожным сном, спряталась, как он сказал, за тюлевой занавеской (слова Левитана, оказывается, не пропали даром). Но не издевайтесь над ней чересчур развязно и бессовестно (он вспомнил вдруг черствое, презрительное лицо министра внутренних дел на трибуне в Государственной думе), потому что вы не знаете («Ириша вот сюда идет… голубка моя», – перебил он сам себя…), не знаешь ты, прохвост! – перешел он неожиданно на «ты» с министром, – не знаешь, когда придет час твоего падения».

Лев Павлович даже кашлянул гневно при этой мысли. Чтобы отвлечь себя от политических раздумий, он, докурив немецкую сигаретку, предложенную ему братом, пошел вслед за всеми в гостиную, где гости слушали музыку Татьяны Аристарховны: умиротворяющий Шопен был любимым композитором Татьяны Аристарховны.

Войдя в гостиную, Карабаев обвел всех взглядом, заметил отсутствие своей жены и Теплухина (они разговаривали с молодежью) и, сразу же забыв об этом, опустился в кресло слушать Шопена.

Игра Татьяны Аристарховны должна была заключить сегодняшний вечер: время было позднее, и притихшие, немного уставшие гости собирались уже уходить. С той же почтительностью, с какой была выслушана игра, они, каждый по очереди, подходили теперь к Карабаевым и благодарили за гостеприимство и внимание.

– Заря! – шепнула в прихожей Фаня Леонтьевна своему мужу. – Теплухину, кажется, с нами по дороге… Уйдем скорее без него! Пока он прощается со всеми…

Он молча посмотрел на нее и заторопился к вешалке, не дожидаясь услуг карабаевской горничной. Фаня Леонтьевна была уже одета, а он никак не мог надеть свою правую галошу с мягким, загнувшимся внутрь задником, а нагнуться и придержать пальцем задник – в шубе было тяжело и неудобно. Почти с ожесточением он тщетно старался всунуть ногу в измятую галошу и тут же вспомнил, как легко это всегда удается в вестибюле суда седенькому аккуратному члену гражданского отделения Мгальцеру, у которого, – заметил он, – на задниках галош набиты дужки металлических пластинок.

Уж уходя первым (догадался поднять ногу и на весу отогнуть пальцем задник), перешагнув порог, он услышал вдруг позади продолжительный телефонный звонок и удивился, кто бы мог так поздно звонить Карабаеву.

Впрочем; удивление сказалось и на лицах оставшихся в передней – и гостей и хозяев.

«Новогодний звонок. Но нужно быть в очень коротких отношениях, чтобы звонить ночью», – недоуменно посмотрела Татьяна Аристарховна, отыскивая глазами мужа.

Георгий Павлович направился в кабинет, к телефону. Гости умышленно задержались, любопытствуя и строя догадки.

– Я у телефона! – снял трубку Георгий Павлович. – A-а. Благодарю, благодарю. Вас также… Никак не думал… счел бы своим долгом, приятным долгом это сделать при личном свидании… Да, никак не думал… Слушаю, сейчас это сделаю…

Он действительно не ждал, не мог предполагать этого звонка, и сейчас он был ему приятен, хотя этот звонок был сейчас, по мысли Карабаева, и неожиданным. Неожиданность еще заключалась и в другом: Людмила Петровна Галаган спрашивала, у него ли в доме ее «односельчанин Теплухин» и может ли он подойти к телефону? Она встречала новый год у здешнего предводителя Масальского, «полувековое вино ее очень развеселило» («Больше, чем следует», – решил Карабаев), и она боится, как бы завтра ей не проспать весь день, а с «односельчанином Теплухиным» она должна условиться о деле.

«Какое может быть дело?» – подумал Георгий Павлович и позвал к телефону Теплухина.

– Меня? – заинтересовался тот. – Подождите меня две минуты, – кивнул он уже одевшемуся Феде Калмыкову. – Я живу недалеко от вашего тупичка, – и он прошел в кабинет.

– До свидания… до свидания, – уходили гости, и мужчины протягивали каждый заранее приготовленные полтинники карабаевской горничной.

Все Карабаевы вернулись уже в комнаты, причем Георгий Павлович поджидал в гостиной последнего задержавшегося гостя – Теплухина, а Ириша оставалась в прихожей с Федей.

Оглянувшись и не видя никого постороннего, он торопливо схватил ее руку и слегка привлек к себе девушку.

– Ира… – шепнул он. – Завтра ты не уедешь еще в Ольшанку. Позвони мне по телефону… Я хочу слышать твой голос. Твой! – повторил он подчеркнуто и улыбнулся.

В этот вечер, час назад, они впервые сказали друг другу «ты».

Ночь была лунная, морозная. Снег лежал сухой, легкий, коротко скрипевший под ногами.

Безлюдная, застывшая во сне узенькая улица, наполненная, почти в рост человека, снежными обледенелыми сугробами, казалась еще уже, сдавленной, и разобщенные друг с другом кособокими заборами низкие дома – еще мельче и незатейливее. Неподвижная исполинская серьга молодой луны – желтой, прозрачной – отсвечивалась на обледенелых сугробах голубовато-фиолетовой, в дымке, тенью, и девственный тихий снег мерцал вдали печальным фосфорическим светом. Деревья из-за заборов протягивали к улице свои причудливо длинные, мертвые ледяные кисти в изорванных кое-где, казалось, мохнатых снежных варежках. Лунный свет падал на дорогу прямо, отвесно, и сбоку деревья глядели угрюмо, по-кладбищенски, а приютившиеся между ними, вдавленные в снег дома казались чуть-чуть приподнятыми могильными плитами.

Кособокие заборы и мертвые холодные сады были неприятны Феде, и он старался смотреть по сторонам. Ему никогда почти не приходилось видеть такую позднюю и безжизненную зимнюю ночь, и покоившаяся на всем морозная тишина если и не наводила страха, то ощущалась теперь какой-то загадочной, колдовской.

Вначале шли молча, быстрым, деловым шагом, и Федя с трудом поспевал за своим спутником: Теплухин, слегка наклонившись вперед и втянув голову в заострившиеся плечи, далеко выбрасывал по тротуару свои крепкие ноги.

«Почему он молчит?.. Забыл о моем существовании, – сбоку посмотрел на него Федя и узнал на нем ту самую широкую меховую шапку, которую видел уже на Теплухине в комнате для приезжающих на почтовой станции. – Не хочешь – не надо», – обиделся в душе гимназист и вернулся в своих мыслях к только что оставленной Ирише.

Теплухин же в это время думал о своем. Ему приятно было сознаться самому себе, что краткое знакомство в Снетине с дочерью скончавшегося помещика-генерала, две-три встречи с Людмилой Петровной в ее доме – привели к тому, что и здесь, в городе, где у нее есть свое давнее общество, он, Теплухин, не забыт. «Да еще как! – улыбался он своим мыслям. – Среди бар была, другого барина ночью потревожила… и все для того… Любезно, любезно – что и говорить…»

Он живо представил себе, как завтра («Нет, это уже сегодня, выходит», – поправил, он себя), воспользовавшись приглашением Людмилы Петровны, сядет в ее крытые «генеральские» сани, рядом с ней, как два часа они будут вместе в пути и два часа он будет видеть близко подле себя ее красивое неразгаданное лицо….

«Ну, Иван Митрофанович!..» – едва не крикнул он вслух. И крикнул бы, толкаемый радостным возбуждением, если бы не вспомнил в этот момент об идущем рядом с ним гимназисте.

– Я недалеко от вас живу, у тетки своей, – вторично сообщил он юноше, тотчас повернувшему к нему свою голову. – Если таким шагом – минут через пятнадцать будем дома. Как вам понравилась новогодняя встреча? – спросил он, не придавая значения вопросу и еще продолжая думать о своей поездке с Людмилой Петровной.

– А я все-таки доволен…

– Чем? Кем? И что значит «все-таки»? – не уменьшая шага, коротко спрашивал Теплухин.

– Доволен тем, – простите мою откровенность, – что я познакомился с двумя людьми: с вами и депутатом Карабаевым.

– Так ли это важно?

«Скромничает, что ли?» – подумал Федя и ответил:

– Для меня интересно.

– А «все-таки» к кому относится?

– «Все-таки»… – ко всем остальным. – «Кроме Ириши, конечно», – не сказал вслух. – Все это лица знакомые и понятные… Тюлевые занавески! – повторил он насмешливо чужие слова.

– Вы тоже слыхали речь господина адвоката?

«Ага, расшевелился!» – подумал Федя, заметив, что спутник сдерживает свой шаг и все чаще поглядывает в сторону.

– Сколько вам лет? – неожиданно прервал его Теплухин, не поворачивая головы.

– Девятнадцать! – прибавил себе Федя. – «Какое значение имеет мой возраст? – хотел он спросить. – Я достаточно уже сознательный человек, чтобы понимать все. Какой странный…» – Дело не только в молодости, но и в убеждениях, – в меру вспылив, сказал Федя, – а у таких, как Захар Ефимович, нет по-настоящему убеждений.

– Это справедливо сказано вами.

– А речи, – о, их легко научиться говорить! Смотрите-ка, Иван Митрофанович: еле бредет человек. В таком состоянии он, пожалуй, еще замерзнет на улице…

Они поворачивали за угол. Впереди них, качаясь из стороны в сторону, бессвязно разговаривая сам с собой, плелся в тулупчике солдатского покроя человек. На нем была шапка с свисающими наушниками, и он неверными, пьяными руками тщетно, казалось, старался почему-то поднять наушники и связать друг с другом болтающиеся тесемочки.

– Ишь согрелся как! – почти поровнявшись с ним, пошутил Федя и незаметно для себя ощутил радость и от того, что в этот поздний глухой час повстречался, наконец, человек и что незнакомого этого человека встретил все же не один, а вместе с Иваном Митрофановичем.

Человек в тулупчике, по всему видно было, не расслышал Фединого замечания: он продолжал что-то говорить себе под нос, не оборачиваясь на чужой голос. Пройти мимо пьяного, опередив его, не удалось сразу: неожиданно, переваливаясь то на одну, то на другую сторону, он, плутая, заслонял узкий путь своим отяжелевшим, неповоротливым телом. Дощатый полуразрушенный в этом месте тротуар, из-под которого уже несколько лет как утащили поддерживавшее его поперечное бревно, протяжно скрипел под спотыкавшимися ногами пьяного.

– Ну, ты… новогодний пассажир! – старался обойти его Теплухин, протискиваясь между ним и выпиравшим на улицу ветхим забором. Задетый плечом забор качнулся слегка и обсыпал затылок и щеку Теплухина холодной снежной пылью… – Э, не пропускает еще!.. – вдруг рассердился он и с силой толкнул в бок плутавший тулупчик.

Под кожаным рукавом он ощутил неожиданно твердое, мускулистое плечо пьяного, – словно тот приготовился заранее к этому толчку, чтоб оказать сопротивление. Впрочем, незнакомый прохожий, секунду устояв на ногах после толчка, как-то неловко поскользнулся и, протягивая обе руки вперед, повалился на дорогу, в сугроб.

– Ай-ай! – невольно вскрикнул Федя, в первую минуту нагибаясь над упавшим, чтобы ему помочь, но, увидя быстро зашагавшего дальше своего спутника, тотчас же изменил свое намерение и догнал Теплухина.

– Чего это вы его так?.. Он и так едва на ногах держится…

– Чего? – зло усмехнулся Теплухин и оглянулся назад: человек уже вылез из сугроба и стоял неподвижно. – Так, знаете ли… По заслугам. Падающего толкни! – не то шутя, не то серьезно ответил он.

Опять шли молча, не обращаясь друг к другу. Шли в ногу, мерным, одинаковым шагом, откидывая носком в сторону сухой и легкий снег.

– У моей тетки гимназисты живут. У вас есть там товарищи? – возобновил Теплухин разговор, когда они недалеко уже были от калмыковского тупичка.

– У госпожи Шелковниковой? – оживился Федя, поняв тотчас же, что именно Шелковникова могла быть родственницей Ивана Митрофановича, так как вторую в городе гимназическую квартиру содержала еврейка Бобовник. – Да, там живут мои одноклассники. А что такое?

– Зайдите иной раз туда, – спросите меня. Буду в городе, – приятно будет побеседовать. Хотя, наверно, неудобно будет моей тетке давать часто мне приют! – усмехнулся он. – Как бы квартиру ей не запретили из-за меня… Ну, до свидания, друг мой. Приятно было познакомиться.

Он крепко пожал Федину руку.

– В уличке вашей не страшно, а? Скажите…

– Ну, что вы, Иван Митрофанович!

– Ладно. Шагайте. А я не один пойду, – озлобившись, насмешливо сказал он. – Обернитесь-ка: пьяненький, – ведь тот самый! – смотрите, как быстро догоняет нас… меня.

– Неужели шпик? – прошептал Федя.

– А вы думали! – И он, махнув рукой, пошел прочь.

По тупичку Федя пустился почти бегом. Он не считал себя трусливым, в эту минуту ничто собственно не могло ему угрожать, но необъяснимое и едва ли преодолимое в этот момент чувство, – если не страха в полной мере, то боязни, – погнало его к дому. Он знал, что никто за ним не гнался, не мог гнаться, но он несколько раз оглядывался назад, желая не столько успокоить себя, сколько, напротив, найти несуществующую причину своей боязни.

Но вот уже и дом.

И, не добежав еще до дедовского крыльца, Федя вдруг успокоился и устыдился минутного испуга.

Из конюшни доносилось мерное фырканье лошадей, стук о стену подтянутых на веревках яслей и отрывистый топот конских застоявшихся ног.

Братья остались одни. Дом постепенно затихал, отходя ко сну. Только из столовой еще доносились сюда, в кабинет Георгия Павловича, голоса и шаги служанок, занятых уборкой комнаты.

Карабаевы сидели в креслах за низеньким круглым столиком, на котором стояла в плетеной соломке четырехгранная бутылка французского коньяку с двумя такими же четырехгранными тяжелыми рюмками и горячий кофейник с белыми фарфоровыми чашечками.

И коньяк и черный кофе по-турецки, за умелым приготовлением которого следил обычно сам Георгий Павлович, были предложены сегодня Татьяной Аристарховной. Лев Павлович заметил, как счастливо улыбалась она от похвалы мужа, учтиво, но снисходительно, как показалось, отпущенной ей Георгием. «Самодержец в семье…» – шутливо подумал о нем Лев Павлович.

И – об обоих пятнисто-серых догах, разлегшихся в кабинете: «Телохранители самодержца!» Собаки лежали с боков кресел, полукругом, морда к морде, откинувшись на цветистом текинском ковре, выставив каждая на показ свое одинаково гладкое брюхо, вытянув длинные мускулистые лапы. Доги дремали, но при каждом новом и потому неожиданном для них жесте Льва Павловича косили в его сторону свои сторожевые угрюмо-спокойные глаза.

– Поздно уже… – поглядел на часы Лев Павлович и перевел взгляд на кушетку под картиной какого-то художника, где устроена была ему, гостю из Петербурга, постель на сегодняшнюю ночь.

– Хороша? – кивнул в сторону картины Георгий. И, не дожидаясь ответа, тут же сказал: – Прелестная женщина! Этот портрет я приобрел осенью в Киеве у одного маклера. Репин говорит: волосы надо писать так, чтобы видна была голова.

– Умная мысль! – оценил ее Карабаев-старший.

– Да. И скажу от себя, Левушка: платье женщины надо писать так, чтобы умственному взору нашему видно было ее тело. Во всяком случае, я угадываю тело этой молодой незнакомки. А ты? – улыбнулся брату Георгий Карабаев.

Краски крымского солнечного пейзажа – зеленого и багряного, кипарисы перед высоко поднятой над землей белой террасой, и на ней, в дачном плетеном кресле, – женщина в волнах легчайшей летней одежды, закрывающей наглухо круглолицую и красногубую красавицу от шеи до кончиков ножек. И только в одном – скромном, маленьком – месте не успела она укрыть себя от жадного подглядывания Феба: лучи его проткнули легкие ткани чуть пониже плеча этой женщины, – и уже можно было угадать не только ее загорелую полную руку, как бы ждущую прикосновения губ, но и всю силу ее скрытого телесного ожидания.

– Да, хороша… – скромно, конфузливо признал Лев Карабаев.

Ему вспомнилась сейчас Людмила Петровна в купе петербургского поезда. Вероятно, потому что она тоже была хороша по-своему и всего лишь минут двадцать назад заявила о себе по телефону. Он нескладно заговорил о ней и, ожидая какой-либо легкомысленной мужской реплики в ответ, услышал вдруг от брата слова деловитые и серьезные:

– Представь себе, Левушка, я теперь каждый день думаю о смерти генерала Величко. Приезд сюда его молодых наследников породил в моем уме некоторые… сладкие планы. Нужны, конечно, капиталы. Что ж…

– Я тебя не понимаю, дорогой, – сказал Карабаев-старший.

– Сахарный завод, – кратко пояснил Георгий. Глотнул коньяку и налил себе вторую по счету чашечку кофе. – Надо думать, что вопрос о продаже завода будут решать не эти двое молодых – Людмила и студент, а старший их брат, который в Петербурге… Кстати, ты незнаком ли с ним? – осведомился Георгий Павлович.

– Нет.

– Жаль.

– Но если тебе это надо, будет…

– Ты найдешь путь к знакомству? Спасибо тебе, Левушка.

– А тебе под силу такой завод? – заинтересовался Лев Павлович. И подумал: «Видимо, Егор-то наш прорезывается в подлинные капиталисты. А? Делец, вижу!» («Егорка» – так называл некогда сына-гимназиста Карабаев-отец, преподаватель арифметики в четырехклассном городском училище.)


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю