Текст книги "Крушение империи"
Автор книги: Михаил Козаков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 50 (всего у книги 68 страниц)
И оттого, что никто не мог предположить этой тайны, с каждой минутой ей казалось уже, что эта тайна значительней, чем могла думать раньше, что с Калмыковым действительно связывает ее уже что-то сокровенное и большое, о чем он сам, пожалуй, не подозревает.
Она еще не знала, как назвать свое влечение к нему, но, однажды так случайно возникнув, оно все время существовало, а теперь и росло.
Ей приятно было сознавать, что сейчас он ждет ее (вероятно, в гостинице), что он обрадуется встрече с ней. Она сама ждала с любопытством и волнением этого момента, но она не торопилась уходить из клуба, оттягивала момент этой встречи, зная, что все равно она состоится, а в то же время состояние нарочитого выжидания было сладостно Людмиле Петровне.
И вот сейчас, когда Калмыков признался ей в любви, она спросила не столько о его чувстве к ней, сколько захотела услышать ответ на свои собственные чувствования, в которых не могла раньше разобраться.
– Как это может быть? – спрашивала она его и тем самым проверяла самое себя.
– Не знаю, – сказал он. – Не знаю. Но я вас люблю по-настоящему! Вот… что хотите!
– Увидели и полюбили – так, что ли?
– Если хотите – так!
Он бросил в печь папиросу, которую только что закурил, и, передвинув кресло, сел так, чтобы видеть прямо перед собой Людмилу Петровну.
В комнату вошли темные сумерки, но в ней не нужен был теперь свет.
– Любовь всегда имеет цель, Федор Мироныч.
– Да, одну цель.
– Какую? – наклонилась она к нему.
– Любовь!.. Любовь имеет целью любовь! – сказал Федя горячо. – Другой цели нет. Я хочу, чтобы меня любили.
– Я тоже, тоже…
– Вы тоже? – не мог совладать он с волнением. – Это – самое важное в жизни. Так было, так будет всегда, Людмила Петровна.
– Но вы очень стремительны, – попыталась она насмешливо улыбнуться, но это у нее не вышло: голос звучал нежно и взволнованно.
– Я не виноват: такова сила моих чувств. Зачем я буду прикидываться черепахой?
– …когда я быстроногий Ахилл? Так? – рассмеялась Людмила. Петровна, и Федя вслед за ней.
– Вот именно! – придвинулся он к ней. – Выспрашивали: как это может быть? Любящий всегда, угадывает человека, которого полюбил. Знаете… в людском хаосе кружатся, вероятно, половинки одного целого: стоит им набрести друг на друга, прикоснуться в жизни одна к другой – и тогда… когда они находят друг друга… когда они сливаются…
– Это было уже у нас с вами, хотите вы сказать? – вдруг посмотрела она долгим, открытым взглядом в его глаза.
– Что… было? – не смел Федя подумать, что она будет так откровенна.
– Все. Все конечное между мужчиной, и женщиной, – просто сказала она. – В людском хаосе, как вы говорите, мы набрели друг на друга. Я тоже это чувствую. Половинки… пусть так: Вы ничего не сказали о белой петербургской ночи… почему? Мне не стыдно ее – знайте это. Помните? Но вот… мне нужен обратный путь чувств: утро, день, ночь…
– Я прошел уже этот путь в душе…
– А я не хочу, чтобы вы шли по нему один.
– Мне спутники не нужны, Людмила Петровна!
– А спутница? Я?.. Ты много куришь! – сказала она вдруг и выдернула из его рук портсигар, который он собирался открыть. – Глупый!..
Он был счастлив.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Девять точек
У дяди Жоржа, кроме автомобиля, была еще «кукушка» – коляска с кучером позади. В нее впрягали статного, серого в яблоках жеребца, ставшего известным всему Киеву. Георгий Павлович предпочитал автомашину, и на коляске старинного типа (и потому бросавшейся в глаза) ездила преимущественно тетя Таня, Татьяна Аристарховна, два раза катавшая Иришу по городу.
Два громадных, пятнисто-серых дога с больно ударяющими хвостами, задень они случайно человека, сопровождали Татьяну Аристарховну, когда она совершала променад по улицам.
Десятилетнего кузена Костеньку одевали в костюмы такого же цвета и покроя, какие носил и отец, и Костенька совсем уж теперь походил на точный слепок с Георгия Павловича; детальному сходству мешало только отсутствие цыганских карабаевских усов. Георгию Карабаеву доставляло особое удовольствие лицезреть себя в уменьшенном виде.
Огромная, в десять комнат, квартира, занимавшая весь второй этаж, с двумя парадными ходами, потому что соединили две самостоятельные раньше квартиры, – была меблирована по эскизам известного русского художника, и, как было это еще в провинциальном, смирихинском доме, двери всех комнат были открыты, каждая комната спокойно смотрела на другую и стерегла ее, каждая дружелюбно созерцала своих соседок, и все вместе – уверенно и услужливо – своего создателя и хозяина.
– Та дверь крепче всего заперта, которую можно оставить открытою! – афористически поучал своих домочадцев Георгий Павлович.
У карабаевской семьи были теперь, помимо обычной прислуги, среди которой повар Михей был особо отмечаем хозяевами, свои врачи (для взрослых и второй – для Костеньки), парикмахер – мужской и дамский, свои портные и сапожники, свой фармацевт из польской аптеки, который мог доставать любые лекарства, и ряд людей других профессий, услуги которых почему-либо могли понадобиться карабаевской семье.
О том, как живет она, водительствуемая дядей Жоржем, обо всем этом Ириша сообщила в письме к своим родителям. Но она ничего определенного, кроме того, что он «служит у дяди Жоржа и часто бывает здесь в доме», не могла написать им о старом знакомом Карабаевых – об Иване Митрофановиче. Между тем Теплухин был именно тем человеком, которым Георгий Павлович дорожил больше всего, считая его наилучшим приобретением за последние годы своих больших удач.
Георгий Карабаев умел ценить своих людей. Выслушав возвратившегося из Смирихинска Ивана Митрофановича и получив от него заверенные нотариусом документы, он сказал:
– Мне кажется, что теперь я имею возможность сделать вам приятное. Я давно решил это сделать, но теперь представляется удобный случай.
– То есть? – спросил Теплухин.
– Освободился семнадцатый номер, – я велел управляющему домом никому не сдавать этой квартиры. Я вам предлагаю эту отличную квартирку: там три комнаты. Оставьте вашу Прорезную улицу и переезжайте сюда. Не все еще, не все, Иван Митрофанович!.. – готовил Карабаев новый сюрприз. – Вам придемся еще одобрить гарнитур мебели, который я лично рискнул выбрать для вас по своему вкусу. И я хотел бы, чтобы вы заплатили за него из тех денег, сумма которых обозначена на этой бумажке… Я хочу таким маленьким подарком поддержать свою большую дружбу, которую питаю к вам.
И Георгий Цавлович, подойдя к Теплухину, обнял его за плечи и, приветливо улыбаясь, вложил в боковой карман его пиджака какой-то конверт.
Выйдя из карабаевского кабинета, Иван Митрофанович не без любопытства посмотрел на вытащенный из конверта чек: на нем значилась сумма в пять тысяч.
«Да три из твоих денег Пантелейке отдал, итого – все восемь!..» – холодно усмехнулся он про себя.
Некогда, отбывая каторгу, он пристрастился, уподобляясь многим другим каторжанам, к наркозу фантазии: причудливая игра воображения скрашивала действительность. Грани между реальным и вымышленным пересекались, и Теплухин жил тогда двойной, приподнятой жизнью.
Как все на «колесухе», как все замурованные в казематах Шлиссельбурга и Петропавловки, как все тюремные узники, Иван Митрофанович мечтал о свободе. Но о свободе – как о мести тем, кто ее отобрал у него.
Но в жизнь его пришел, как Мефистофель, безусый человек с голым шишковатым черепом и круглой голландской бородкой, – и выбор между мечтой и действительностью был сделан.
Иван Митрофанович не любил утешать себя, но все же, вспоминая свои отношения с Губониным, начиная с первой встречи в иркутском замке и кончая последним свиданием в Петербурге, он невольно старался уменьшить свою вину перед неизвестными ему людьми. «Да, неизвестными, потому что, – говорил он себе, – я не предал никого, кто был со мной связан, кто доверился бы мне, а я обманул бы его, использовав его доверие».
И тех, что пострадали, он никогда не видел даже в лицо!..
Так было, когда купил себе досрочное освобождение ценою выдачи неизвестной ему киевской организации, так случилось и этим летом, когда неожиданно для Губонина сообщил ему, со слов солдата Токарева, о подпольной деятельности большевиков в лужском военном госпитале.
Все эти люди были ему чужды и неведомы. Он мог печалиться о них ровно столько, сколько, например, мог жалеть безыменных солдат, о смерти и ранении которых читал, уже привыкнув к тому, в военных сводках фронта. Да еще с той только разницей, что в последнем случае человеческие жертвы ничем ему лично не были полезны, и потому он мог желать от сердца, чтобы их было поменьше, в то время как в первом – он ограждал свою собственную жизнь и потому был особенно безразличен к судьбе других людей. Свою собственную ему удалось уберечь за эти годы, – и ничего другого он не желал для себя.
«Мертвый в гробе мирно спи, жизнью пользуйся живущий». Он часто повторял эти слова и в них находил всегда оправдание своим поступкам.
Но за последнее время он больше, чем кто бы то ни было из круга карабаевских людей, предчувствовал политическую грозу и потому не мог избежать волнения. Он не представлял себе степени ее силы, времени ее прихода, но что такая гроза грядет – Иван Митрофанович уже был в том уверен. И потому, что не представлял себе всего этого, – не было страха перед чем-то неизбежным, роковым. Может быть, было только смущение…
И в такие моменты заглядывания в будущее Иван Митрофанович снова фантазировал, но уже по-иному, чем некогда.
Вот, – мечтал он, – что-то изменится в стране, придут, может быть, к управлению ею такие люди, как Родзянки и Карабаевы, и тогда уйдут, конечно же, Губонины и Глобусовы, а к тому, кто встанет на их место, явится тишком он, Иван Митрофанович, и попросит отдать ему, как милость сердца, листок бумаги, заполненный в иркутском замке в час отчаяния и душевной слабости. (Ведь это единственный документ его политического проступка!)
Его поймут и простят, – мечталось так, – а может быть, и посочувствуют, как жертве былых политических условий, и он докажет всей последующей жизнью, что действительно был жертвой.
В таком состоянии предчувствия и внутреннего смущения Иван Митрофанович пребывал теперь все дни, и мысль занята была одним: когда это что-то начнется, – как бы только не опоздать тогда и кинуться немедля в Петербург на спасение своей биографии бывшего революционера-каторжанина.
Иногда обдуманный им план спасения изменялся, и тогда Иван Митрофанович надеялся уже на самого Губонина, который должен, пожалуй, помочь.
«Утаит он на всякий случай «своего человека» – мало ли, как повернутся дела потом?» – старался не терять спокойствия Иван Митрофанович.
Естественно, что ни одна встреча теперь не могла обойтись без политики. И хотя Георгий Павлович звал гостей, желая лишь ознаменовать приобретение сахарного завода обедом, – приглашенные, встретившись друг с другом в розовой карабаевской гостиной, сразу же заговорили о злободневных событиях.
Самой последней новостью, взбудоражившей умы карабаевских гостей, была только что полученная из Петербурга телеграмма в газеты об отставке премьер-министра Штюрмера и о назначении на его место Трепова.
Вся кулинарная изобретательность повара Михея рисковала быть, незамеченной сегодня: до того увлечены были все петербургской телеграммой.
Знаменитый киевский адвокат с двойной фамилией, он же председатель местного комитета партии кадетов, и не менее известный на юге России молодой миллионер-сахарозаводчик, меценат и либеральный вольнодум Терещенко, впервые посетивший сегодня дом Георгия Павловича, – выслушивались остальными с особым вниманием.
Знаменитый киевский адвокат был осторожен в выводах и называл уход гофмейстера-немца моральной победой своей партии и, в частности, победой Милюкова. Принесет ли назначение нового премьера коренное изменение политики – уверенности в том не было, но «что-то» может, однако, произойти, и вся суть дела, по его мнению, заключается в том, как отнесется к приходу Трепова думский «прогрессивный блок». Его, личное, мнение таково, пожалуй, что следует «замаскировать спокойствием» нового премьера, нужна, пожалуй, передышка в борьбе с правительством – хотя бы на некоторое время.
– Знаете, по пословице, – говорил он, – вечер покажет, каков был день… Меня интересует, как поведет себя Родзянко.
– Как его поведут… В этом большом и жирном дворянском теле ни щепотки соли! – с брезгливой улыбкой ответил Терещенко. – Признаться, я не верю в такие перемены: что в лоб, что по лбу. Что начало криво расти, то не выпрямится, – снисходительно-иронически сказал Терещенко.
Помощник присяжного поверенного, воспользовавшись паузой, длинно и скороговоркой поспешил изложить свое мнение о текущих событиях.
При всех обстоятельствах и со всякими собеседниками он говорил одним и тем же – докторальным – тоном, с гомерическим количеством цитат, имен, цифр и терминов. Казалось, собеседник был ему безразличен, даже не нужен: сам он никого не слушал, увлекаясь только своей собственной речью.
– Какое бы ни образовалось правительство, ему следует напомнить, господа, изречение Сперанского: не то хорошо, что ново, но то полезно, что согласно с нравами и потребностями народа. Высшая добродетель правителя – знать своих. Но, к сожалению, есть истины, как отметил еще Вольтер, не для всех людей и не для всех времен, господа!.. – лил молодой адвокат обильный дождь цитат. – Я не доверяю Трепову. Нет, не доверяю, господа… Нет, кто уж кулак, тому не разогнуться в ладонь, как сказал Гоголь о Собакевиче. Трепов – это danaum fatale munus[26]26
Роковой дар данайцев (лат.)
[Закрыть]. Дары врагов – не дары и никогда выгоды не приносят. Да, да… Дума должна добиваться сейчас отмены законов, проведенных в порядке восемьдесят седьмой статьи: в порядке царского указа. Шутка ли, господа! Таких законов за восемь лет, с девятьсот шестого по тысяча девятьсот четырнадцатый, издано всего шестнадцать, а за время этой войны – триста восемьдесят четыре!.. А? Что? Пойдет на это Трепов? Но вот наши признанные политики хотят, очевидно, с ним считаться, маневрировать. Тактика, тактика… Я понимаю, может быть, их. О Фердинанде Кобургском говорили: он блоха, усевшаяся на том месте Европы, которое ей чесать неудобно. Я представляю себе сейчас, господа, что приблизительно так же думают о Трепове наши признанные политики. Но я… я против, я против!
Терещенко, конечно, тоже был против Трепова, но то, что таких же воззрений держался вызывавший неприязнь молодой, но изрядно лысый, пучеглазый адвокат с дегенеративно-впалым лбом и сложенными, как будто для свиста, мокрыми губами, – было ему почему-то неприятно.
– Мне кажется, что ваша партия сейчас на распутье, Николай Дмитриевич, – обратился он к адвокату с двойной, известной фамилией.
– Да, я слушаю вас, – отозвался тот с таким подчеркнуто-внимательным видом, как будто все то, что до сих пор говорилось, не относилось к нему и потому он не обязан был собственно не только отвечать на это, но и, пожалуй, внимательно слушать.
Стоя посреди гостиной и склонив набок напомаженную темноволосую голову с безукоризненным английским пробором, Терещенко, чуть грассируя, говорил спокойным мерным голосом, в котором было сейчас столько же душевной скуки, сколько я гражданской печали, насмешливого задора – сколько и уважительного отношения к слушателям.
Все обратили внимание на его манеру поглаживать свою руку во время речи: от кончиков пальцев до кисти и каждый палец отдельно, словно он надевал на них тугие кольца или натягивал на руку узкую перчатку.
– Уступит правительство, произойдет действительное обновление кабинета? Что ж, это будет торжество тактики Милюкова, то есть парламентской борьбы. А если нет, позволю себе спросить? Не умеет голодная толпа бояться и ждать. Она страшна, толпа, – говорил Терещенко, глядя исподлобья темными глазами на дам, любовавшихся его легкой и крепкой фигурой спортсмена. – Массы народа заставят политических главарей сделать то, о чем те сегодня, вероятно, и не помышляют. С главами партий, имейте в виду, бывает как и с головами, змей: хвост их двигает вперед!
Все тем же голосом, но еще более понизив его и немного нараспев, он стал читать на память недавно написанные блоковские стихи:
Чертя за кругом плавный круг,
Над сонным лугом коршун кружит
И смотрит на пустынный луг.
В избушке мать над сыном тужит:
«На хлеба, на, на грудь, соси,
Расти, покорствуй, крест неси».
Идут века, шумит война,
Встает мятеж, горят деревни,
А ты все та ж, моя страна,
В красе заплатанной и древней.—
Доколе матери тужить?
Доколе коршуну кружить?
– «Шумит война, встает мятеж…» И вовсе «не все образуется» так мирно и безболезненно, как мерещится то в Петербурге почтенному профессору Павлу Николаевичу! – язвительно сказал он, совершенно явно стараясь поддеть спокойно выслушивавшего его адвоката с двойной фамилией.
– Неужели, Михал Иваныч, вы ждете настоящей революции?
– А почему бы и нет? – усмехнулся Терещенко. Ему вдруг захотелось эпатировать собравшееся здесь общество, а главное – молодого адвоката с дегенеративным черепом.
– Очень странно, Николай Дмитриевич! – шепнул адвокат со «свистящими» губами своему старшему коллеге.
Тот повернул к нему лопатку своей бороды и посмотрел серыми усталыми глазами:
– Пресыщенность. Любовь к сильным ощущениям, Денис Петрович. Он думает, что революция – это американские горы в Луна-парке: три минуты щемящего страха, а потом благополучный спуск, гарантированный администрацией парка. Как бы не так!
Николай Дмитриевич разгладил пожелтевшие у корней от табачного дыма седые усы и сосредоточенно гмыкнул: надо было обдумать ответ этому кокетничающему с революцией миллионеру-снобу. Впрочем, особенно раздражать его не к чему, – рассудил знаменитый киевский адвокат, вспомнив, что только вчера звонили к нему по поручению Терещенко и спрашивали, не может ли взять на себя ведение искового крупного дела.
Но ответить все же на «баловство» Терещенко необходимо было. «Я-то ведь – не только председатель совета присяжных поверенных города Киева, но и руководитель кадетской партии здесь, а собравшееся сейчас общество не так уж безразлично для нее». И Николай Дмитриевич, осторожно отбирая слова, заложив палец за борт наглухо застегнутого сюртука, как делал это на выступлениях в судебной палате, встал с кресла и произнес речь.
– Бесспорно, – заявил он своим баском, зная, что его должны хорошо слушать, – бесспорно, нас ожидает после войны грозное народное движение. Но именно потому, что оно будет грозно-стихийным, мы должны прилагать все усилия, чтобы вложить в него разум, план, организующее начало. В борьбе с движением правительство очутится в безвоздушном пространстве, ему не на кого и не на что будет опереться, и вся надежда и все спасение будет в сплочении существующих политических партий и общественных организаций. Нравственный кредит правительства равен нулю. В последний момент, охваченное ужасом, оно, конечно, ухватится за нас. И тогда нашей задачей будет не добивать правительство, что значило бы поддерживать анархию, а влить в него совершенно новое содержание, то есть прочно обосновать правовой конституционный строй. Вот почему в борьбе с правительством, несмотря на все, необходимо чувство меры. Народная мысль и без того имеет опасный уклон в сторону анархизма, отрицания всякой власти. Война же потребовала во имя государственной идеи от массы страшных, невероятных, жертв, которые неизбежно в темных, неуравновешенных умах подорвали самую государственную идею. Это явление необходимо предусмотреть и заранее определить свое отношение к нему, чтобы не смешивать с явлениями действительной политической революции, которая, вероятней всего, придет, наступит… А в общем —
И мглою бед неотразимых
Грядущий день заволокло, —
вспомнился мне, господа, как и Михаил Иванычу, другой поэт – Владимир Соловьев. Будем помнить об этом и будем надеяться, однако, на лучшие времена.
Разговор на эту тему продолжался еще долго. И в розовой с «людовиками», и в зеленой гостиной, украшенной шелковыми панно со сценами на них из мифологии, и в соседней комнате – карабаевском кабинете, куда забрел, прельстившись обществом молодежи, Терещенко, и откуда вышел малоразговорчивый, искавший, как всегда, уединения компаньон Карабаева по донецкой шахте и лесным угодьям – Арий Савельевич Броня.
– Кажется, большой день получился: так много интересных речей… – подошла к нему Татьяна Аристарховна. – Скоро будем обедать, не глядите букой.
Она была в черном глухом платье из панбархата с длинным шлейфом. Оно худило ее и делало выше ростом. Да и прическу с сегодняшнего дня Татьяна Аристарховна переменила, последовала, наконец, за общей модой, на что раньше не решалась: круглую, на валиках прическу заменил гладкой, с пробором посередине, как у сестер милосердия, а концы волос завила крупными кольцами, скрепленными на затылке большим черепаховым гребнем, утыканным бриллиантиками чистейшего сверкания. Прическа была ей к лицу и очень молодила.
– Вы сумасшедше-красивы! – пробормотал, давясь словами, Бронн. – У него такое счастье в руках… – не называл он Георгия Павловича по имени. – Вы такая строгая сегодня и красивая… Боже мой, что мне делать?!
– Правда? Любуйтесь, Арий Савельевич, если это доставляет вам удовольствие, – мягко сказала она и хотела уже отойти, но он, прикоснувшись к ее руке, умолял остаться на месте.
– Я уеду. Я это твёрдо решил. Когда коммерсант теряет сердце – этого даже самый лучший поэт не в силах выразить в стихах. Иначе я заплатил бы тысячи, чтобы он написал поэму о моей любви. Вам кажется все интересным сегодня, а я слушаю все разговоры тут, но ничего не слышу: я не перестаю о вас думать – вы это хорошо знаете.
Она знала, что уже давно Бронн влюблен в нее. Конечно – безнадежно, иначе и не могло быть.
Но как-то случилось так, что, сразу не сказав о том мужу, она и впоследствии ничего ему не говорила, и между ней и Бронном возникла тайна, которая не всегда была ей неприятна. Сегодня – в особенности, потому что Татьяне Аристарховне хотелось, чтобы заметили ее новое платье и прическу, чтобы отметили ее красоту, а это первым сделал Бронн, если не считать девочек. Но Катя, Ирина, Лиза – это все свои, а вот он… он всегда внимателен, предан, – брал бы пример с него Жоржа! Или Жоржа так увлекся сегодня политикой с Терещенко, что ничего не замечает?
Она с благодарностью посмотрела на Бронна.
– Старый вы холостяк… жениться бы вам, сколько раз я говорила!
У него были совсем коротко острижены усы, они, как черноседой грим, растянулись во всю губу. По углам ее зажимали криво прорезанные годами крупные собачьи морщины, спускавшиеся на выбритый, но всегда отливавший синевой квадратный подбородок.
Черные, с поволокой глаза – жестокие и печальные – прятались в мешочках припухших век. Ослепительно белая, с напухшими венами, женственная рука никогда почти не расставалась с заморской сигарой, которую посасывал, превращая до конца в нераспадающийся пепел.
– Пойдемте со мной, Арий Савельевич.
Он поплелся за ней из одной гостиной в другую и снова попал в карабаевский кабинет.
То, что там происходило, несколько вывело его из состояния обычной апатии, а через несколько минут и совсем заинтересовало.
Очевидно, он, пришел к середине какого-то странного спора. Но по какому поводу?
На стене был приколот кнопками большой развернутый лист бумаги, перед которым стояла вооруженная карандашами группа карабаевских гостей, в том числе и Терещенко, и знакомая Бронну домашняя молодежь.
– Попробуйте, попробуйте! – командовала всем тут племянница Георгия Павловича. – Даю вам сколько угодно времени. – Он придвинулся и с недоумением посмотрел на приколотый лист бумаги, привлекший общее внимание. На листе были нанесены тушью девять жирных точек в таком порядке:
– В чем же дело? – невольно улыбаясь, спросил он.
– A-а, пожалуйста, пожалуйста! – потянула его за рукав, как старого знакомого, Лиза Карабаева. – Ириша такую загадку задала, что никто не может разрешить. Ни вот тот… – с шаловливой гримасой указала она пальцем в спину Терещенко, – ни Иван Митрофанович. Никто, никто! Арий Савельевич, вы умница… попробуйте!
– В чем же дело? – повторил он свой вопрос и оглянулся на хозяйку дома, но Татьяна Аристарховна с удивлением пожала плечами.
– Лиза, объясни.
– Это такая загадка, мамочка… Ириша тут поспорила вот с этим (она все с той же ужимкой показала на спину Терещенко)… сначала она с ним состязалась в стихах Блока: кто больше знает, потом они, мамочка, поспорили… что-то не помню, насчет не знаю какой революции будто бы… потом; Ириша возьми и загадай ему загадку…
– Вы что-нибудь поняли, Арий Савельевич? Я – ничего? Но в чем же дело все-таки? – требовала объяснений от дочери Татьяна Аристарховна. – В чем именно эта загадка?
– А вот, мамочка… Ириша ее вспомнила, Федя. Калмыков ей во время экзаменов в Смирихинске загадывал… Понимаешь, мамочка, – видишь эти точки? Да? Ну, вот надо, понимаешь, соединить их четырьмя прямыми линиями, не отнимая карандаша от бумаги. Не отнимая, Арий Савельевич! Вы так пальцем по воздуху не проводите! Уж так, как вы, пробовали, вот тот самый (опять в сторону Терещенко), да ничего не выходит, ей-богу!
– А о чем они спорили?
– Кто, мамочка?
– Ириша и Михал Иванович.
– A-а… О политике, мамочка.
– А точней ты не можешь сказать?
– Нет, это неинтересно, мамочка, а вот загадка…
– Ну и девочка!
Татьяна Аристарховна подошла к гостю-миллионеру.
– Вы, погляжу я, так увлеклись Иришиной шарадой, что совсем покинули гостиную.
– Да, представьте себе! – поклонился он хозяйке дома. – Принимая во внимание наш спор с Ириной Львовной, в которой я обнаружил незаурядного агитатора, особенно хочется разрешить самому эту любопытную загадку. Ирина Львовна вложила в нее какой-то аллегорический, сказал бы я, смысл. Философский даже. Ведь правда, Ирина Львовна?
– Если вам угодно, – раскраснелось Иришино лицо. – Я кстати вспомнила это. Я ведь не такой образованный оратор, как вы, и совсем неискушенный агитатор, а вот эта задача приходит мне на помощь, чтобы доказать всем вам…
– Что доказать, Иришенька? – не переставала улыбаться тетка.
– Что без революции невозможно уже теперь разрешить ни один вопрос. Какой бы перед людьми ни стоял, тетя Таня! – с неожиданной запальчивостью сказала Ириша.
– Вот как? – удивленно, но беззлобно пожала затянутыми в бархат круглыми плечами Татьяна Аристарховна. – В самом деле? А разве папа твой тоже так считает? (Этот довод казался ей неопровержимым.) Имея такого папу, следует, Ириша, к нему прислушиваться и целиком полагаться на его мнение. Не правда ли, Михал Иванович?
– Никто не может быть великим человеком для окружающих его домочадцев, и Лев Павлович также… – дипломатично сощурил он по привычке глаза. – Или – как говорят французы: il n'y a pas de heros pour son valet de chambre…[27]27
Нет барина, который лакею казался бы героем.
[Закрыть] Ho Ирина Львовна имеет свое мнение, и я ему не так уж враждебен в конце концов. Каждое понятие может иметь свое различное толкование.
– Ага, вы отступаете! – воскликнула Ириша.
– В разрешении вашей каверзной задачи – да. Как я ни соединяю эти точки – всегда остается одна незатронутой. А иногда даже две! Я отступаю, Ирина Львовна, и жажду узнать, наконец, это дело.
– Я тоже! – в один голос сказали Арий Савельевич и Теплухин, не на шутку увлеченные неподатливыми девятью точками.
– Ну, приготовьтесь… Вы увидите, как все это просто! – с таинственным видом подошла Ириша к стене, на которой был приколот белый лист бумаги.
Все расступились. Она взяла со стола длинный красный карандаш и стала объяснять.
– Дело в том, что вы все допускаете одну и ту же ошибку. Психологическую, сказала бы я… Проведите, как вы уже делали, карандашом со всех четырех сторон по крайним точкам, – что получается?
– А в середине одна не будет задета!
– Конечно. Но вот посмотрите на образовавшийся рисунок.
Она начертила его:
– Получается прямоугольник, замкнутая геометрическая фигура, – правда ведь? Вы даже пытались вести первую из четырех линий по диагонали, – и все равно какая-нибудь из боковых точек не будет задета. Значит – решение не найдено.
– Так в чем же суть? – нетерпеливо спросила Татьяна Аристарховна. – Господа, мы скоро пойдем к столу…
– Одну минутку, тетя Таня!.. Вы и не найдете никогда решения в пределах этой замкнутой фигуры. А вы все ищете его именно здесь – и потому ошибаетесь! Вы прикованы к этим очертаниям, вы… психологические рабы их!.. Рабы!
– Ирина! – остановила ее Татьяна Аристарховна, как будто оскорбленная этим неуместным словом «рабы».
– Нет, отчего же? – поняв ее замечание, добродушно улыбнулся Терещенко. – Это довольно правильно в данном случае.
– А вот смотрите! – быстро провела карандашом Ириша. – Вот что нужно сделать, – видали? Ведите с первой точки вверх!
– Фу, ты, как просто, господа!
– Действительно… верно.
– Своего рода колумбово яйцо!
– Надо выйти за пределы замкнутой фигуры, рвануться выше ее обычных очертаний, и все то, что казалось невозможным, будет разрешено, Михаил Иванович. Теперь вы понимаете, к чему я клонила в нашем разговоре? – разгорячившись, спрашивала Ириша.
– Да, да, Ирина Львовна.
– В пределах этого прямоугольника, замкнутой фигуры жизни, лежат все те вопросы, о которых мы с вами говорили. Этот прямоугольник – как тюремная решетка: пока ее не разломаешь – не будет свободного разрешения всего того, что волнует людей в нашей стране. Вот что я хотела сказать… Тут тебе и политика, кто ею занимается против нашего режима бесправия! Тут вам и вопросы долга, сострадания к людям, гибнущим из-за войны, – разве я не права? В пределах наших условий не найти настоящего, справедливого решения!.. Вы рассказывали мне много интересного про вашего друга, Александра Блока. «Роза и крест» написана под вашим влиянием, вы говорите? Я очень люблю стихи Блока… Он говорил о своем поколении, а мы, современная молодежь, можем как-то и к себе самой отнести эти строки:
Рожденные в года глухие
Пути не помнят своего.
Мы – дети страшных лет России —
Забыть не в силах ничего…
Мы помним, Михаил Иванович!
Испепеляющие годы!
Безумья ль в вас, надежды ль весть?
От дней войны, от дней свободы —
Кровавый отсвет в лицах есть.
– Хорошо читаете, Ирина Львовна, – похвалил холодно меценат.
– Вопросы долга, патриотизма, дружбы, семьи, совести, любви… Да, семьи и любви, – вспомнив о себе и Ваулине, с особым подчеркиванием произнесла Ириша эти слова, – всего этого теперь не разрешить счастливо, без ненужных для человека страданий. Ведь каждый из нас столкнулся в жизни с каким-нибудь из этих вопросов! Надо вырваться за пределы привычных очертаний жизни, они давят всех, эту решетку надо разломать, и тогда придет для всех великолепная свобода… Вот вам моя задача! – вдруг закончила она, смутившись отчего-то, и крупным размашистым почерком написала быстро-быстро слово