Текст книги "Крушение империи"
Автор книги: Михаил Козаков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 68 страниц)
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
Отец и дочь. Домашняя охранка в семье Карабаева
Дым от горящей недокуренной папиросы, брошенной в пепельницу, теплым едким облачком лез в слезившиеся глаза; одна и та же, замеченная, надоедливая муха садилась на оголенную до локтя руку, нахально забиралась под засученный рукав рубахи; за окном орали мальчишки, игравшие в городки; кричал на дороге мороженщик, – все это должно было мешать работе Льва Павловича. Но он был так увлечен ею, что не пытался уже отогнать как следует приставшую муху, потушить тлеющую папиросу, крикнуть мальчишкам, чтоб убрались подальше, закрыть окно, покуда не закончит статьи. Она получалась, на его взгляд, очень интересной и удачной.
Он заглядывал в свой заграничный дневник и вписывал в статью:
«В Англии при населении в 46 миллионов народное богатство составляет 165 миллиардов рублей, а народный доход – 24 миллиарда в год. Народное богатство Германии (население – 68 миллионов) – 150 миллиардов и народный доход – 22. Посудите сами, читатель, – писал Лев Павлович, – в Англии на одну душу населения приходится 3470 рублей народного богатства и дохода – 470 рублей, и в Германии – 2200 и 320 рублей. Сделайте сами вывод, любознательный читатель», – приглашал он.
Впрочем, кто его знает, какой вывод мог сделать не разбирающийся в цифрах читатель, – и Лев Павлович, подумав минуту, считая, как всегда, что следует, где только можно, все подсказывать русскому читателю, – закончил статью так:
«Вот и получается, что средняя семья из пяти душ обеспечена у англичан и немцев так, как у нас в России – мелкопоместные помещики или чиновники, занимающие приличные должности. Разве это не показательно?» – заключил всю статью жирный красноречивый вопросительный знак.
Лев Павлович собрал вместе все листки и вложил их в большой конверт, чтобы передать завтра же в газету.
Завтра с утра он поедет в город, он сам отвезет, – все равно имеет смысл побывать там: брат, Жоржа, известил телеграммой о своем приезде (остановился в Европейской гостинице), да и вообще всякие дела набежали за это время.
– Чудесно! – произнес вслух Лев Павлович, подытожив свои мысли.
Теперь только он отбился от нападавшей на него мухи, несколько раз ударив по ней носовым платком, выбросил за окно дымящийся окурок, погрозил пальцем сконфуженным мальчишкам и вышел во двор – мыть руки и освежить вспотевшее, лоснящееся лицо.
В даче никого из домашних не было: Софья Даниловна, захватив с собой Клавдию, уехала сразу же после обеда в город – закупать продукты, каких не было здесь, Юрка бог весть где пропадал, а Ириша – знал это Лев Павлович, – купается сейчас в озере, в версте от дома.
Было часов восемь вечера, солнце, покачнувшись вниз, все еще было ярко, но стало мягче, и Лев Павлович, прятавшийся обычно от дневной жары, подумал, что сейчас-то и лучше всего погулять. Оставить дачу можно было без всякого риска: «там, где финны, нет воровства» – убежден был он сам и Софья Даниловна.
Он вышел за калитку и, постояв некоторое время на одном месте, медленным шагом направился в реке.
В белых брюках и в белой, с отложным воротником, рубахе без галстука, с широким полотняным поясом, на котором нашит маленький кожаный кармашек для часов, в сандалиях, без шляпы, – Лев Павлович чувствовал себя сейчас настоящим дачником: «Ничем не хуже всех остальных», – подумал он о себе, присматриваясь к схожему одеянию встречавшихся на пути мужчин и женщин, ходивших вдали от города в «вольных» костюмах.
Дачники оборачивались на него, и он чувствовал за своей спиной их любопытные, а может быть, и благодарные, дружеские взгляды, и долетало до слуха почтительное короткое восклицание, вызванное случайной встречей «в обычной обстановке» со знаменитым народным представителем…
Он не гордился, но ему было приятно, и, не зная этих людей, он испытывал к ним доверие и благожелательность.
А когда какая-то пожилая, с седыми буклями дама, завидев его, приостановилась и, давая дорогу, встречая прищуренными глазами, улыбнулась ему, – он тоже, проходя мимо, улыбнулся добро и сдержанно поклонился ей: не в знак знакомства, которого не было между ними, а из чувства взаимной, надо было полагать, приязни и взаимного понимания, не требовавшего ни слов, ни личного знакомства.
Разве не говорил он уже и с этой уважаемой, приветливой дамой, когда обращал свои речи ко всему народу, стоя на трибуне русского парламента?.. Нет, нет, он не гордился, но ему было очень приятно наблюдать такое внимание к себе!
Если бы он задержался минут на пять, то у самой калитки встретился бы с одним знакомым ему человеком, и, – кто знает, – как сложился бы тогда сегодняшний вечер. Может быть, и прогулка была бы сорвана или во всяком случае она не была бы такой спокойной, бездумной и приятной для Льва Павловича.
Человек этот, опоздавший на несколько минут, чтобы встретиться с Львом Павловичем, вероятно, не очень сожалел о том, потому что, войдя во двор, спросил хозяев не о Карабаеве, а о его дочери Ирине.
– Никого нет на даче, – ответила ему жена Вилли Котро. – Барышня на озере. Подождите ее, – добавила она, оглядев незнакомца, очевидно внушившего ей доверие. – Заморились, наверно, в поезде!
– А вы не знаете, скоро она придет? – поинтересовался он.
– Барышню я встретил полчаса назад, – вступил в разговор Вилли Котро. – Я возвращался с работы, шел мимо озера, а она только шла туда. Она любит вечером купаться, – правда, Густа? – обратился он к жене за подтверждением.
«Что же теперь делать? – соображал Ваулин. (Это был он.) – Пока будет купаться, пока вернется – верных полтора часа пройдет».
– Присядьте, подождите, – вновь предложила Густа, указывая ему на свободный табурет, стоявший у порога летнего обиталища всей ее семьи: чистенького, остекленного сарайчика, крытого вперемежку красной и серой черепицей. – А если хотите – зайдите к ним на веранду: дача не запирается.
И она начала по-фински разговаривать о чем-то с мужем, предоставив возможность незнакомцу самому решить, как лучше ему устроиться.
Семья Вилли Котро собиралась ужинать. На столе с косыми крестообразными ножками – кастрюля с только что вскипевшим кофе, сухари, салат и козий сыр. Ваулин не прочь был бы и сам подкрепиться…
Ребятишки – их было трое – вслед за отцом мыли руки и рассаживались по своим местам. Вместе с первой чашкой кофе Густа подала мужу две финских газеты. («Культура…» – подумал Ваулин, невольно наблюдая всю семью финна.) Пройдет несколько минут, – Вилли Котро пробежит глазами сначала одну газету – финских социал-демократов, потом другую – гельсингфорского клуба ремесленников и не менее получаса будет читать вслух семье все важнейшие новости.
«Черт возьми… как же быть? – огорчался между тем Ваулин. – В моем положении бездействовать и убивать время на созерцание этой семейной идиллии – не очень умно! Неужели не удастся увидеть Иришу? Обидно! И кто знает, когда еще?..»
– Простите… – прервал он финскую речь: «Кстати, спрошу, как пройти туда». – Простите, – деревня Малая Метцекюле далеко отсюда?
– Малая Метцекюле? – поднял белобрысую, сжатую с боков голову Вилли Котро. – Ходить сорок минут по часам. Я хожу туда каждый день. Мы строим там новую церковь: старая сгорела. Вам, наверно, нужна там дача?
– Да, хотелось, бы, – невинно солгал Ваулиц.
– Там освободилась сегодня одна, – как-то странно заулыбался блуждающей улыбкой Вилли Котро.
Он что-то быстро сказал по-фински жене. Та удивленно спросила его:
– Хальме, Вилли? Ой-я-а!..
И, услышав знакомую фамилию «Хальме», Сергей Леонидович, имея все основания заинтересоваться, сказал:
– Меня просили для семьи одного господина посмотреть при случае дачу: в Малой Метцекюле… Мне даже адрес одного хозяина дали, – хитрил он, вынимая из пиджака блокнот и делая вид, что ищет в нем записанный адрес. – Вот… дом Зигфрида Хальме, напротив второго колодца.
– Вам не очень повезло, – нахмурился Вилли Котро. – Я как раз говорил жене про этого самого Зигфрида Хальме. Если тот, что против второго колодца, – так вам не очень повезло, – повторил он.
– Почему? – уже насторожился Ваулин.
– Как раз сегодня приехал в Метцекюле жандарм и забрал Зигфрида Хальме.
«Фю-фю!» – чуть не свистнул Ваулин, а вслух сказал:
– А что же за человек этот Хальме?
– Обыкновенный. Хромой только немножко. Тоже, как всю жизнь плотником работает. В Петербурге работал, в Выборге работал, в деревне тоже… Хотя, может быть, вы с его матерью сговоритесь, – жены у него нет.
«Я это и без тебя, милый, знаю…»
– Да, да, надо будет сговориться. Я так и передам своему знакомому, – с деланым равнодушием и спокойствием ответил Сергей Леонидович, а сам: «Ого, как глубоко копнули! Пустячки – провал на сей раз?! Ну, медлить нечего. Хальме взяли: куда же мне теперь идти? Обложили со всех сторон, как волка на охоте. Самым поздним, ночным – в город придется. А оттуда?.. А оттуда – любым, куда только можно, из Петербурга!..» – решил он.
– Я напишу записочку, а вы, пожалуйста, передайте ее барышне Карабаевой, – условился он с плотником и его женой.
Он вошел в карабаевскую дачу, быстро набросал письмо Ирише, запечатал его в конверт, любезно предложенный Густой Котро, и оставил письмо на веранде, положив его кончик под графин с водой, стоявший на столе.
– Значит, не будете ждать? – спросила жена плотника.
– Нет. Пойду… может быть, выкупаюсь… Я приду через часок, – сбивался он в своем торопливом ответе.
Он вышел на дорогу, пересек ее, взбежал на холмик и направился в лес.
Путь к речке, где купались мужчины, лежал совсем не в ту сторону, – хотел крикнуть об этом приезжему приветливый и обязательный Вилли Котро, но Ваулин уже был далеко.
«Ирине», – прочитал Лев Павлович надпись на конверте, сделанную карандашом.
«От кого бы это?» – подумал он.
Утолив жажду, графин с водой поставил на место, а письмо оставил в руке. Вышел во двор, расспросил финнов, кто приходил; по описанию их сразу же догадался – что новый знакомый Ириши, Сергей Леонидович, а фамилии так и не знал.
«Ах, вот оно что: Мефистофель Иришин!..» – вспомнил Лев Павлович сейчас прозвище, данное женой Иришиному знакомому, и – поморщился, сам не зная почему.
Сергей Леонидович ничем не походил на Мефистофеля: ни внешним видом, ни поведением своим, насколько мог заметить это Лев Павлович во время первой и пока единственной, правда, их встречи. Напротив, – он показался Льву Павловичу приятным и умным человеком.
Но он был старше Ириши лет на десять, и эта разница в возрасте питала родительское сердце всяческими догадками и подозрениями по поводу истинных отношений между дочерью и этим человеком. К тому же факт, о котором в свое время рассказала Льву Павловичу Софья Даниловна, должен был взволновать их обоих и усилить имевшиеся подозрения.
«О Левушка, он настоящий искуситель! Опытный, себе на уме!..» – была настойчива в своем мнении Софья Даниловна.
Месяц назад в комнате дочери она нашла случайно два экземпляра гектографированного текста. Подумала, что записанные лекции какого-нибудь профессора, – хотела положить на место, но бросился в глаза странный заголовок:
К РЕВОЛЮЦИОННОМУ СТУДЕНЧЕСТВУ РОССИИ
Стала читать:
Слава победы лишь славным дается,
Срама не знает погибший в борьбе…
Юность! Тебе наша песня поется.
Вечная слава тебе!..
«Выходите на работу, товарищи! Идите в нелегальные социал-демократические рабочие организации! Создайте свои студенческие организации для борьбы с войной и ее виновна нами. Берите на себя инициативу выступлений! Разбирайте всеми возможными средствами обломки иллюзий освобождения народов штыками всероссийского деспота! За работу! За работу, товарищи!
…ПРОЛЕТАРИИ ВСЕХ СТРАН, СОЕДИНЯЙТЕСЬ!
Это слова первого Циммервальдского манифеста. Вы слышите ли? Два года мировой войны. Два года опустошения.
Два года кровавых жертв и бешенства реакции. Кто несет за это ответственность? Кто скрывается за теми, которые бросили пылающий факел в бочку с порохом? Кто давно уже хотел войны и подготовил ее? Это – господствующие классы!
Во время мира капиталистическая система отнимает у рабочего всякую радость в жизни, во время войны она отнимает у него все, даже жизнь!.. К ответу царскую монархию! Долой войну! Да здравствует революция! Вперед! За временное революционное правительство! За российскую демократическую республику! За социализм! Да здравствует Третий Интернационал революционного пролетариата!»
«Левушка, что мне было делать? – жаловалась Софья Даниловна. – Я чувствовала буквально, что у меня почва уходит из-под ног. Я спрятала прокламации и ничего не сказала Ирише… Иринка, наша Иринка и… попала в какую-то подпольщину?! Да ведь так недалеко до тюрьмы! Ты понимаешь, что я пережила? Я думала: кто ей дал эти прокламации? Один момент я готова была обвинить Фому: он какой-то странный стал за последнее время – ругает всех, каркает, как старый ворон. Однако нет, думаю, не станет он мне пакость делать: все-таки кузен… Потом я решила: Федька Калмыков! Привез, может быть, из Киева, как подпольный коммивояжер… Эт-т-то, знаешь, с политическим уклоном мальчишка! Но проверила, как могла, и отказалась от этой мысли. К тому же на этих бумажках значится подпись какого-то Петербургского Комитета… А теперь начинаю, кажется, понимать, откуда ветер дует! Видишь ли, Ириша не так давно познакомилась с одним человеком…»
Лев Павлович хорошо хранил в памяти волнующий рассказ жены в первую же ночь по возвращении из-за границы. Он прочитал прокламацию и уничтожил ее. Было решено ни слова не говорить дочери, но посматривать за ней и, когда нужно будет, – вмешаться.
«А может быть, она только одна из многих курсисток, которым агитаторы всучили свои бумажки, а сама-то она ни при чем?» – высказывал догадку Лев Павлович и надеялся, что дело обстояло именно так.
Но Софья Даниловна, ссылаясь, как всегда, на свою «материнскую интуицию», ждала больших неприятностей – и для дочери и тем самым для всей семьи.
«Я тебе говорю, Левушка: он, именно он – искуситель, Мефистофель какой-то! Он в организации революционной, – я чувствую! А знаешь, когда женщина чувствует…»
«Не в полицию же сообщать о нем?!» – по-своему противоречил ей неожиданно Лев Павлович, и тогда она обижалась.
…Торопливо заклеенный конверт легко и без порчи открывался: его язычок пузырился и отставал, и стоило только осторожно всунуть под негр тонкое лезвие перочинного ножика или дамскую шпильку – и… А потом так же легко можно заклеить: еще крепче прежнего!
Лев Павлович прогнал эту мысль. «Перлюстрация чужих писем?» – сказал он себе, и этого было достаточно, чтобы легко и просто устоять против соблазна.
«Ну, ладно… Письмо, конечно, он не вскроет: он отнесет его в комнату дочери, положит его там. А вообще-то говоря, может он, отец, который всегда так близок был со своими детьми, – может он поинтересоваться поглубже знакомыми дочери, ее отношениями с ними, ее раздумиями, вообще – ее жизнью?.. Может или нет? Должен даже! – говорил себе Лев Павлович. – Ведь она еще дитя… прекрасный мой, чудный теленочек! Разве она отвечает за все свои поступки? Надо объяснить ей это – в честном, прямом разговоре растолковать. Соня, конечно, не сумеет этого сделать, она чересчур вспыльчива бывает, – рассуждал Лев. Павлович. – А я сумею: ведь Иришка так меня любит! Ну, пусть пооткровенничает со мной курсёсточка моя!.. – просил он ее мысленно. – Мы вместе и обсудим, если что есть… Какие у нее, например, дела с Федей этим самым. Неужели продолжается детский роман? Или нет?.. Мне этот студент нравится, напрасно Соня как-то неприязненна с ним. Эх, молодежь, молодежь: надо ведь ее понимать!» – словно спорил он с кем-то в эту минуту, и, как если бы спор увенчался его успехом, Лев Павлович пришел опять в хорошее настроение.
Он уже знал даже, как начнет разговор с дочерью. Он не сразу, не в лоб, – нет, нет, он схитрит, он начнет (приходит тут в голову Льву Павловичу) с «биологического» примера: как естественник подойдет он к этому деликатному делу.
«Однажды, – расскажет он Ирише, – лесник ехал ночью верхом на лошади по лесу и в темноте наехал на лосиху, которая, испугавшись, отбежала в сторону. Лесник продолжал свой путь. К великому его изумлению, в деревню за ним пришел и лосенок. В чем же дело?.. А в том, что лесник отрезал случайно лосенка от матери, за которой он всегда бегал, и теперь он побежал так же за лошадью, как раньше за лосихой. Здесь мы имеем дело, – пояснит он Ирише, – с наследственной реакцией, биологически весьма важной, так как благодаря этим реакциям детеныш спасается, пока не окрепнет и сам не образует своих условных связей по отношению к внешнему миру. Это и есть пример примитивной подражательной реакции».
«Поняла сию научную притчу?» – спросит он свою дочь, своего милого, прекрасного «лосенка», в темноте и запутанности современной жизни могущего, подражая бог весть кому, отбиться от семьи своей и неразумно побежать куда-то прочь. Вот как начнет он с ней разговор! Весело (главное – весело!), шутливо, но в то же время достаточно серьезно.
И зачем дело откладывать в долгий ящик? Разговор он начнет с ней сегодня же: благо никто не помешает им, так как Софья Даниловна задержалась в городе (он посмотрел на часы) и приедет оттуда, наверно, только завтра утром.
Лев Павлович направился в комнату дочери, чтобы отнести туда ваулинское письмо. Войдя в комнату, он положил его на подушку: вернется Ириша – сразу бросится ей в глаза, – рассудил он.
Он оглядел обитель дочери: «Хм, какой, однако, беспорядок у Ириши, – подумал Лев Павлович. – Вот уж не похожа в этом на мать! Нехорошо…»
На подоконнике разбросаны шпильки, одна из них каким-то образом попала на желтую липкую бумагу «смерть мухам». Зеркало на комоде в пыли. Тут же тарелочка с недоеденными ягодами, и на них – осы и мухи. Упала с вешалки полотняная простыня, закрывавшая висевшую одежду. В разных углах валялись пояски от платьев, косынка, голубой сарафан, а на столе – тючок свежеотглаженного белья, только сегодня принесенного деревенской прачкой.
«Нехорошо. Неаккуратно… Как будто раньше не замечалось за ней это? – удивился Лев Павлович. – Надо ее немножко пристыдить: сделаю, а потом скажу!»
Никогда не занимаясь этим сам в своей комнате, он решил сейчас навести порядок, хотя бы относительный, в комнате дочери. Он собрал валявшуюся одежду, повесил ее, как мог, на вешалку, накрыл ее поднятой с пола простыней, а свежее белье решил положить в комод, – все вместе: и ночные рубахи, и лифчики, и чулки, и платье, и носовые платки, – все вместе! «Пусть уж там сама разберется!»
В комоде было три больших ящика и два маленьких – верхних. Льву Павловичу не хотелось садиться на корточки и очень низко нагибаться, но, – соображал он, – вряд ли белье хранится в маленьких ящиках, – и решил выдвинуть первый из больших, что и сделал.
Ему повезло: именно в этом ящике, – увидел он, – лежало остальное белье (правда – только белье!) Ириши. Узенький – он был почти полон, и Лев Павлович с трудом укладывал в него Иришины вещи, для чего потребовалось вынуть на время из него уже лежавшие там.
Занятый этой неблагодарной для мужчины работой, он нащупал случайно между лежавшим бельем какой-то твердый, плоский предмет и сразу же определил, что это – тетрадь. «Почему она здесь?..»
Не зная еще, для чего, он вытащил ее: действительно – толстая клеенчатая общая тетрадь. Он неловко перелистал ее – и оттуда выпали какие-то бумажки и тонкий засушенный ореховый лист. Лев Павлович быстро нагнулся, поднял все это, – он не знал, как точно следует его положить.
Уже осторожно он вновь стал перелистывать тетрадь со многими исписанными страницами и, когда увидел между двумя из них точно такого же формата листки, как и выпавшие, – обрадовался и присоединил к ним слетевшие на пол.
Проделывая это, бегло сличая листки, он натолкнулся взглядом на кем-то, незнакомым почерком, написанную свою собственную, карабаевскую, фамилию, употребленную во множественном числе. Ну, как тут не заинтересоваться?.. Да еще если фамилия к тому же почему-то… зачеркнута?!
И он остановил свой взгляд на одной этой строчке:
«…либеральной буржуазией и ее глашатаями – Гучковыми, Милюковыми, Карабаевыми…»
«Что такое? В чем дело?..»
Не думая уже ни о чем, что могло бы его удержать от этого поступка, Лев Павлович набросился на чтение листков, не обращая внимания на порядок, в каком они следовали.
«Товарищи! – писал кто-то круглым красивым почерком. – В годы реакции, в годы трудной будничной работы совершившееся в нашем студенчестве расслоение не могло обнаружиться с достаточной определенностью за отсутствием вопросов, требующих для своего разрешения определенных действий. И в смрадном маразме ублюдочной конституции…»
«Господи, слова-то какие, слова-то!..» – скривил рот Лев Павлович.
«…выросли и окрепли те буржуазно-мещанские настроения студенчества, которые только теперь проявились со всей силой, свидетельствуя о полном идейном банкротстве студенчества, как целого, его идейном банкротстве и бесшабашном оппортунизме. Казавшееся когда-то единым по своему революционно-демократическому настроению, оно теперь, с обострением классовых противоречий в обществе, раскалывается, как орех (зачеркнуто «как орех»), на две противоположные друг другу группы: буржуазно-оппортунистическую, идейно связанную с сильно окрепшей за последние годы либеральной буржуазией и ее глашатаями – Гучковыми, Милюковыми, Карабаевыми (…как ни возмущен и сердит был сейчас Лев Павлович, подумал, усмехнувшись, о чтении письма в «Ревизоре»), и – революционно-социалистическую с интернационально-классовой идеологией мирового пролетариата. Совсем не желая обращаться с призывом к первой части, обращаемся к товарищам, разделяющим наши убеждения, но почему-либо стоящим в стороне от социалистической работы пролетарских организаций.
Товарищи! вы должны знать…»
На другом листке:
Вечная память погибшим за дело святое!
Вечная память замученным в тюрьмах гнилых!
Вечная память сказавшим нам слово живое!..
…Совершенно очевидно было – черновик какой-то прокламации! «Эге, дело серьезное, – встревожился Лев Павлович. – Боже мой, боже мой, как Соня была права! Спасать, спасать надо… Ведь это же не шуточка, ведь бог знает что может случиться с Иришей! – с тревогой подумал он о дочери. – Кто его знает, что здесь еще в тетради?»
Она в его руках, минуту он заглядывает в нее, убеждается, что это дневник Ириши, о существовании которого он никогда раньше не знал, – господи, он, отец, ничего не знал!..
Но читать ли весь дневник сейчас?
Прежде чем начать смотреть его, Лев Павлович решает сделать другое: он подбегает к кровати и берет положенное им на подушку письмо.
Через минуту он убеждается, что поступил правильно.
Шпилькой он легко вскрывает конверт и вытаскивает оттуда записку Ваулина: тот же самый, знакомый уже почерк – круглый, красивый.
«Ирина! Обстоятельства вынуждают меня покинуть Петроград. Надеюсь – только на время! Не унывайте, дорогой друг, все будет ладно. Советую сейчас отдыхать, держаться в тени. Ждите от меня вестей. Просьба большая: зайдите к Шуре, вместе с ней – к моей матери, успокойте, крепенько поцелуйте Лялечку. Не оставляйте моих, я буду думать о них и о Вас всегда. Если ларек не закрылся (пусть Шура посмотрит), все равно не покупайте там без меня. Помните: Вы мне очень, очень близкий человек, – вот Вам еще раз мое признание! А признание – сестра покаянию: простите меня за все неприятное, может быть, что причинил Вам. Лялечку и мать обнимите за меня. Отсюда выберусь самым ночным.
Ваш Сл»
Заклеенный конверт водворен на место. Но все равно до последней запятой запечатлелось это письмо в памяти Льва Павловича! Кажется, всю жизнь будет помнить…
– А я хотел ей о лосенке рассказывать… Вот тебе и «лосенок», ай-ай-ай-ай-ай!.. – горестно вздыхал он. И, словно не хватало сейчас воздуху для дыхания, подошел к окну и высунул на минуту голову в него.
Увидев побагровевшее, насупившееся лицо Карабаева, притихшие мальчишки, расположившиеся под кустом палисадника, хотели уже разбежаться, но Лев Павлович вдруг ласково сказал:
– Играйте, ребятки, играйте: я вам не запрещаю. В лосиху и лосенка умеете? А?.. Ну, я вас завтра научу, – и отошел от окна.
«Господи, что я такое говорю?..» – испугался он сам за себя: подкрадывались к горлу спазмы, стреляло, как всегда, когда волновался, в правом, с детства простуженном ухе.
Кое-что в письме ему было непонятно, особенно – фраза о ларьке, и это только усиливало его волнение, разжигало его подозрения и догадки, в одно мгновение сменявшие друг друга десятками. Боже ты мой, до чего только он ни додумывался!.. Но одно было ясно: ни он, ни Софья Даниловна не уследили… Нет, нет, – не уследили! Дело зашло слишком далеко, и как теперь его исправить, – а? Ириша, его дочь, связана безусловно с какой-то подпольной организацией («И прокламация и эта записка – одним почерком!»), и, того гляди, в любой день жандармский офицер или какой-нибудь агент охранки придет за ней и уведет под конвоем в грязный участок.
«Как проворовавшуюся проститутку, вместе со всяким сбродом, с цыганами!» – пришло именно это в голову Льву Павловичу. Он сознательно уже пугал себя, чтобы резче и как можно только болезненней почувствовать весь ужас предстоящего, всю силу оскорбления, которое тем самым будет ему, Карабаеву, нанесено.
А какая-то другая мысль пыталась успокоить: «Нет, что ты? Не дай бог! Зачем же цыгане, зачем проститутки?.. Бог с тобой! Могут, конечно, забрать – это правда, но ведь связи в министерствах, Родзянко, положение в Думе, в обществе?! Вмешаются, не допустят скандала, вернут немедленно Иришу, – что ты, Левушка?!» – словно уже говорили ему ласково, по-родственному, услужливо и Родзянко, и министры, и вся Дума, и все люди вокруг.
«Заслужил я или не заслужил того?» – спрашивал он их мысленно и слышал уже, как это часто бывало во время его думских и иных речей, громкое, дружеское и преданное одобрение.
«Правые только, негодяи, могут использовать этот семейный скандал. Начнут улюлюкать, обругают и меня революционером, скажут, что я в сговоре с безответственными крайними элементами. Ах, Ириша, Ириша! Что ты наделала? – негодовал и скорбел Лев Павлович. – Как это все случилось?..»
И вдруг одна мысль пришла, как страшный, позорный ответ на растерянный вопрос Льва Павловича.
«Боже мой, боже мой… Ни я, ни Соня этого не переживем!»– обреченно сказал он себе.
Он раскрыл тетрадь и, как можно только, быстро стал ее просматривать: эти страницы должны были подтвердить то, о чем он подумал.
Среди нескольких десятков записей он выбирал для своих умозаключений те, в которых разбросан был и таился, по его мнению, ответ на его последнюю мысль. Он переставал читать все, что не касалось существа ее: о профессорах, о театре, о книгах, о влюбленных Иришиных подругах, о прогулке на Стрелку, рассуждения на разные темы и прочее. Собственно и это было ему интересно, и в другое время он не пропустил бы ничего, что так или иначе касалось Ириши, но сейчас… сейчас он искал главное.
«Как следователь охранки!..» – подумал он и тотчас же отбросил эту мысль.
«…Я так благодарна Артемиде за это знакомство! Какой он умный и, кажется, хорошей души, человек! Мы много говорили с ним, мне так хотелось пойти вместе домой, но он почему-то ушел раньше всех. Шура живет в одной квартире с ним, его матерью и ребенком. Он вдов, потому что жена его умерла во время родов, ребенка он боготворит, но почему-то не живет с ним вместе. Вот этого уже не могу никак понять.
…Сегодня Шура рассказывала мне все, что знает о его жизни. Ей откуда-то все известно. Шура уверяет, что он видный здесь «политический» человек, но почему-то нигде открыто не выступает. Он с Шурой очень хорош, она хочет быть его «личным секретарем», как сказала. Он расспрашивал ее обо мне. Неужели? Шура говорит, что я ему очень нравлюсь…»
«Шура да Шура! Какая это такая Шура?» – злился Лев Павлович, стараясь вспомнить всех бывавших у него в доме Иришиных подруг. И отыскал-таки в памяти: «A-а… вот та самая – кубышка с черненькими глазками, с растрепанными темно-золотистыми волосами!.. Ходит она всегда в поношенной, обшитой барашком кофточке, в кругленькой шапочке. Кажется, большая сладкоежка и часто жалуется на зубную боль… Нет, ничего, симпатичная», – вынужден признать Лев Павлович, хотя не прочь был бы сейчас придраться к любой из Иришиных приятельниц.
«…Прошло полгода, ровно полгода с того дня. А могла ли я думать тогда? Родной мой, Хороший, ты доставил мне столько радости!.. Чувствовать тебя, дышать с тобой одним воздухом, думать вместе с тобой… все, все скрывая от чужих людей!..»
– Какая гадость! – горячим шепотом сказал Лев Павлович. – «Несчастная… развратница!.. – закончил он уже в уме, не в силах, чувствуя, произнести это слово вслух. – Ирочка, Иришка, что сделала с собой и со всеми нами?» – опустился он на стул, не замечая уже того, что неудобно сел на кончик его.
Теперь все казалось понятным, теперь не в чем уже было сомневаться.
Пришла странная мысль – подтверждение того, что узнал из дневника: состояние Ириши сказалось и на ее обращении с вещами! Неряшливость, никогда раньше не замечавшаяся за ней, беспорядок в комнате, разбросанное, валяющееся где попало белье. «Нет, нет, это не девичье отношение к предметам: это распущенность женщины, утаивающей, что она стала ею! – утвердился он в своем наблюдении. – Это проявление бессознательного, вероятно, бесстыдства, которого раньше не было у Ириши».
И чулки ее, лифчики, смятый сарафан – вещи, которые он подбирал здесь, трогал руками, – показались ему теперь не просто запылившимися, не свежими, а грязными, в каждой складке своей хранящими следы чужого и греховного к ним прикосновения.
Этого он никогда не замечал, но сейчас ему казалось, что подол нижней Иришиной юбки неприлично ниже верхней, и кружева его всегда грязны и, распустившись в петлях, волочатся ниткой по полу…
«Как цыганка, как проститутка с грязным подолом… пойдет со всяким сбродом», – опять приходит в голову больная, оскорбительная мысль, и он неожиданно ощущает потребность вытереть руки носовым платком, словно он и впрямь только что ими держал замаранный подол чьего-то белья.
«Теперь, – нашел он на одной странице, – Шура созналась мне, что давно помогает их революционной организации. Они борются с царем и против войны, и разве вся моя душа не с ними? Шура спросила меня, хочу ли я тоже помогать общему делу. «Будешь подручной, – сказала она. – Ведь ты курсистка, а лучшие из студенчества всегда шли с рабочим классом». Я сказала ей, что мой отец – бывший земский врач, а капиталов у нас нет. «Дело не в твоем отце, если быть откровенной, – сказала Шура, – а в тебе самой, Ириночка. И с отцом тебе нечего советоваться: у нас с ним разное политическое вероисповедание, хотя он и не царский человек».