Текст книги ""Коллекция военных приключений. Вече-3". Компиляция. Книги 1-17 (СИ)"
Автор книги: Владимир Богомолов
Соавторы: Герман Матвеев,Леонид Платов,Владимир Михайлов,Богдан Сушинский,Георгий Тушкан,Януш Пшимановский,Владимир Михановский,Александр Косарев,Валерий Поволяев,Александр Щелоков
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 233 (всего у книги 347 страниц)
Он не стал сдерживать себя, и его вырвало в канал. Промыв рот чёрной тухлой водой, Сорока подумал, что не только, наверное, неудачный налёт стукнул его по затылку, не только красковская смерть – он покрутил головой, вытряхивая боль, звон, немощь, снова промыл рот водой, – стукнула водка, выпитая днём.
Уж не была ли в неё подсыпана отрава?
Сорока явился на квартиру в предрассветных сумерках, чёрный, с диковато светлыми, будто бы горящими глазами, не в себе. Тамаев, кутаясь в бушлат, сидел в прихожей, нахохлившийся, тоже чёрный, с обвядшим морщинистым лицом. Усы его хмуро смотрели вниз.
– Явился – не запылился, – пробурчал он, не глядя на Сороку, сплюнул в сторону. На полу сидел мрачный Сердюк, на Сороку он также не глядел.
«Ты чего же это, г-гад, плюёшься?» – хотел было выкрикнуть Сорока боцману, выдернуть пушку из-за пояса и ткнуть стволом в тугое пузо и, если Тамаев начнёт яриться, наступать на него, нажать на спусковую собачку: одним дерьмом будет меньше, – но не выкрикнул, сдержал злость последним дыханием, промолчал.
– Где Красков? – не поднимая головы, спросил Тамаев.
– Убит, – Сорока почувствовал, как у него дрогнули и обмякли губы, лицо перекосилось, хоть и ходят люди рядом со смертью, а привыкнуть к ней никак не могут, и не привыкнут никогда.
– Та-а-ак, – медленно проговорил Тамаев, в глотке у него что-то странно булькнуло, похоже и боцмана проняло, он испытывал то же самое, что и Сорока, когда пробовал отмыться у вонючей отводной канавы, в желудке у Тамаева также сидел тугой комок – спёкшаяся в оконную замазку боль. – Плохо дело. Вот-те и заводишко, который печёт блины. Двух человек нет, один ранен.
– Кто ещё убит? – спросил Сорока. Как из револьвера выпалил, воздух вокруг него просел, пожижел.
– Моряк Дейниченко, – с неожиданным пафосом ответил боцман, скосил лицо набок, в груди, в хрящах позвонков, а может, в горловых хрящах что-то ржаво скрипнуло, – царствие ему небесное!
– Сердюк жив?
– Жив.
– А ранен кто?
– Моряк Шерстобитов. Но… – боцман поднял заскорузлый толстый палец, не отмытый от грязи, ткнул им вверх, – моряк Шерстобитов находился в строю.
Ни крови, ни ошмотьев земли, ни спёкшегося тряпья в прихожей не было – значит, Дейниченко бросили на заводе, а Шерстобитова перевязали на дороге.
Сорока вспомнил ломкий старческий вскрик: «Ещё один!»
– Документ красковский взять удалось? – боцман качнулся на табуретке и чуть не повалился на пол – хлипкая кухонная табуретка расползлась под его телом. – Нет?
– Взял.
– Слава Богу, – боцман облегчённо вздохнул, – а то Дейниченко не взяли, так с ним и остался. Теперь будут потрошить тех, кто дал нам эти бумажки.
– Надо бы предупредить, – Сорока сел на пол, привалился спиной к стене и расслабленно вытянул ноги. Всё у него гудело, всё тряслось – каждая мышца, каждая жилка. Поймал себя на том, что голос его спокоен. И верно – какое, собственно, ему дело до тех, кто выдал фальшивые документы? Они кровь теряют, а что теряют те? Только нервы да поцарапанные мятые портфели.
Закрыл глаза и ухнул в провальное тёмное ущелье. Уносясь из этой просторной прихожей, краем уха, как последней трезвой ниточкой своей, одним волоском зацепил рявканье Тамаева:
– Эти две смерти мы отметим так, что товарищи себя на сковородке почувствуют. Запечём, как блох! – боцман грохнул себя кулаком по колену, и табуретка под ним расползлась окончательно.
Утром, глядя через окно на мокрую мощёнку улицы, боцман прокатал в горле и раздавил зубами несколько фраз:
– Готовьтесь, ребяты. Сегодня вечером мстить будем. Погода подходящая.
Он обмяк, пообтрепался, пообтёрся, боцман Тамаев, в Питере от этого Тамаева, потрясающего то кулаками, то боцманской дудкой – и тем и другим он мог съездить по зубам, – осталась лишь кожа, нос, усы да глаза. Да густой, как у льва, с ржавым налётом голос.
– Куда пойдём? Что будем делать? – озабоченно спросил Сердюк.
– А ты что, на свиданье к соседке-молочнице намылился?
– К булочнице.
– Пойдём на вольную охоту, – сказал Тамаев. – Наткнёмся на утку – хлопнем. Увидим гусёнка – хлопнем.
– Не получится, как с этим заводиком? Гайки вроде бы выпускает, безобидное производство, а вон какую засаду нам гаечники устроили. В прошлый раз задание было, Герман приходил, всё обрисовал…
– Но як он обрисовал, этот чёртов Герман, як? – Что-то в боцмане соскочило с крючка, вместе «как» он начал говорить «як» – перевернула прошедшая ночь нутро в человеке. – Да я бы теперь этого Германа – в-во! – Боцман сложил два кулака вместе, один кулак повернул влево, другой вправо. – Лучше бы он не давал задания, сами бы сработали!
Глаза боцмана были темны и мутны, что в них творилось – не разглядеть.
– Вечером, – махнул он рукой, рассекая воздух (пустой жест, подумал Сорока, всегда мы размахиваем кулаками после драки, воздух сотрясаем, а нет бы до драки). – Вечером, – повторил боцман. – Всё будет вечером.
– Все будем отыгрываться?
– Нет, – уловив что-то в голосе Сороки, боцман покачал головой, – ты не будешь, ты своё дело сделал. Отдыхай! – щека его странно дёрнулась. – Сердюку тоже нельзя, в ночь Сердюк уйдёт туда, – ткнул пальцем в окно. – Пойдут… Я пойду и… Шерстобитов пойдёт.
Огромный, пожалуй, даже больше боцмана, Шерстобитов сузил маленькие недоумённо-спокойные глаза.
– Почему я? Я ранен, валюсь с ног. Может, Голошапка? Он ещё не нюхал пороховой вони.
– Рана твоя пустяковая. И я тоже устал, тоже еле на ногах держусь, но рано нам с тобою, Шерстобитов, слюни по щекам размазывать, понял?
К сумеркам на Петроград снова навалился туман – знакомая вещь, – липкий, острекающе-холодный, покрыл мощёнку плесенью. Из квартиры ушли двое – Тамаев и Шерстобитов. Сорока проводил их в окно долгим взглядом, подождал, когда две фигуры скроются в белёсой вате, протёр защипавшие глаза: уж очень едким был туман.
Надоело всё! Собачья жизнь надоела. Поджоги, стрельба надоели. Хорошо, что вчера дедка-охранника пощадили – гулял бы славный оруженосец сейчас в райских кущах вместе с Красковым, яблочки с веток срывал и в рот бы кидал, да не дали – одно, всего одно светлое пятно осталось в длинном вчерашнем дне.
Была бы возможность – удрал бы он отсюда ко всем чертям. Вот только куда? Некуда – ни роду у Сороки, ни племени, ни дома, ничего этого никогда не было. Он даже не знает, Сорока – это настоящая его фамилия или всего-навсего кличка, ставшая фамилией?
Единственное место, куда он может удрать – детство. Как бы человеку ни было худо в детстве, он всё равно вспоминает ту пору с нежностью и теплом, и бывает так: всё гибнет, даже самое святое, имеющее наивысшую ценность, а детство остаётся, и человек возвращается в него, когда хочет. По доброй воле, не по принуждению.
Он пытался вспомнить своё детство и не смог – его детство не имело предметов, даже контуров и деталей у него не было, имело только цвет; жгуче-багровый, пылающий – цвет большого огня, на который нельзя смотреть без содрогания. Даже духа не осталось – только цвет.
Неожиданная улыбка осветила его лицо, даже тёмные, набрякшие печной копотью подглазья, и те высветлились. Он понял, что в этом мире есть ещё один печальный утомлённый человек, испускющий такие же волны – Маша. Она у барина Таганцева, похоже, в десяти ролях выступает – и как кухарка, и швейцар, и экономка, и истопник, и кладовщик, и придворный кондитер. И ему захотелось немедленно увидеть «придворного кондитера».
Он поглядел на часы – поздно. Сегодня уже поздно. Таганцев, небось, уже пришёл домой, скинул свои надраенные до лакового блеска штиблеты, натянул на ноги тапочки и сейчас сидит за столом и пьёт чай. Лоснящиеся губы вытянул дудочкой – чай горячий, пьёт он его из блюдца, аккуратно держа посуду в руке, пьёт вкусно, со смаком, с причмокиваниями, деликатно отклячив пухлый ухоженный мизинец. Рядом на столе лежит колотый сахар. Таганцев откусывает сахар по малой малости, долго держит во рту, пропитываясь сладостью, потом подносит к губам блюдце. Сорока покрутил головой завистливо. Ему захотелось чаю, сахару, захотелось увидеть Машу.
Тамаев и Шерстобитов вернулись в два часа ночи. Тамаев бросил на стол тощий брезентовый портфель, вызвавший у Сороки жалость: ну будто бы этот портфель отняли у ребёнка, либо у старушки, которая хранила в нём сонник и карты.
– Удалось сравнять счёт? – спросил он у Шерстобитова.
Тот отвернулся в сторону.
– Не совсем. Одного спустили в канал. Второго не удалось.
– Чего, петроградская публика слишком осторожной стала?
– Слишком пуглива, – Шерстобитов вздохнул: не привык он делать то, что ему пришлось делать.
Сорока выругался про себя – то, что можно делать одним, нельзя другим. Тамаеву ножиком орудовать, что дураку Шерстобитову ложкой в кубрике, когда туда приносят котёл с кашей: не пара они, вес неравный. Приподнял брезентовый портфелишко – тот был лёгок, расстегнул замки. Из портфеля выпало несколько бумажек. Поднял один листок, прочитал несколько предложений и ахнул – это был приказ. Ухлопали боевики, судя по всему, курьера одной из новоиспечённых петроградских организаций, их тут видимо-невидимо напекли в последнее время: по спичкам, по тряпью, сучьям, щепкам, железу, коровьим копытам, по веникам, по мусору – видать, был этот курьер дедком либо пухлогубым ротозеем мальчишкой, раз ему свернули шею. Как когда-то Сорока в детстве.
Чего-то и квартира Раисы Ромейко, в которой они жили, показалась не такой большой, как вчера, – пространство сузилось, в стенах надломилось, лопнули какие-то прокладки, проложенные для крепости, стены дрогнули и сдвинулись, Шерстобитов съёжился, из богатыря превратился в гнома.
– Страшно было?
– Нет, – Шерстобитов мотнул головой.
– Кричал дедок перед смертью-то?
– Да какой там дедок? Если бы дедок… Мокрогубый пацан, от мамани только что. Не кричал – он не верил, что его убьют.
– А вы убили!
Плечи у Шерстобитова перекосились, – много всякого имелось в этом мощном теле, в этой примятой в висках голове, всего бог наложил поровну, и хорошего, и плохого, и видать, есть шанс у Шерстобитова, раз он мается, отворачивает в сторону голову и страдает.
– Не я убил, – Шерстобитов не пытался даже избавиться от сырости, которая натекла ему в нос, в рот, в виски, в глаза, в кулаки, – это он убил, он…
Раньше из Шерстобитова слова нельзя было выдавить, он не видел окружающих, не видел самого себя, был зашорен и шёл только в направлении, отведённом ему закрылками шор, – в основном прямо, помаргивал добрыми глазками, ворочал тяжести, сопел в две ноздри и, когда давали покурить – курил, когда давали поесть – ел, когда разрешали поспать – спал. Первобытное состояние. Чтобы вывести из него Шерстобитова, нужен был удар.
Удар последовал.
– Стиснул глотку руками, у того голова надломилась, как у курёнка, портфельчик выпал, и мы мальчугана – в канал. Два буля только и пустил, – произнёс Шерстобитов и замолчал.
Сорока оглянулся – сзади стоял боцман, неприязненно двигал нижней челюстью.
– Что, впечатлениями делишься? Жалости у друга наскрести хочешь? Кончай распространяться, Шерстобитов, понял! – боцман вскинул тяжёлый, в крапе кулак.
– Да у него самого кулачок не меньше, боцман, – насмешливо проговорил Сорока. – Как только поймёт эту истину, тогда всё-ё, любой власти – конец.
– У кого это ты вычитал? У Ленина?
– Сам допёр!
– Может, ты ещё и в партию ихнюю вступишь?
– Чего нет – того нет, – Сорока хотел добавить, что в принципе вступил бы, да не примут, но удержался.
Ему было жаль толстогубого чалдона Шерстобитова, так и не осознавшего, что происходит, не взявшего пока в толк, кто они и что они. Тамаев качнулся на ногах, с интересом рассматривая Сороку, задумчиво проговорил:
– Не пойму я тебя, матрос. Чего тебе надо? Чего ты всё, – он растопырил пальцы на манер вил и повертел ими в воздухе, – всё шаришься, в душу с ботинками забраться пытаешься? Чего?
– Кажется тебе всё это, боцман. Приснилось.
– Нет, не приснилось, – Тамаев крутанул вилы перед его лицом, – и не кажется.
– Да ты посмотри на Шерстобитова! Его же водкой, как дитятко, надо напоить и в постельку уложить. Трясёт всего. Лица нет!
– Верно. Но не твоё это дело, – боцман снова попробовал крутить вилами перед Сорокой, но тому это уже надоело, он выдернул из кармана револьвер, подкинул его и ловко, на ковбойский манер поймал.
Боцман скосил глаза – палец Сороки находился под оградительной скобой, на спусковом крючке, чёрная пустая звёздочка дула дышала теплом – в один момент выплюнет горячую плошку. Боцман невольно зажмурился: представил себе, как ему будет больно. Облизал влажным неповоротливым языком губы.
– Ты чего это, Сорока?
– Ничего, – беспечно отозвался Сорока, – револьвертиком играюсь. Он у меня чего-то барахлит.
– Д-давай починю!
– Я и сам чинить револьверты умею, спасибо, ваше благородие, – произнёс Сорока чётко, по слогам, смакуя каждое слово.
Боцман открыл глаза, постарался нащупать глазами взгляд Сороки и ничего хорошего там не увидел. Понял всё, круто развернулся и ушёл.
Глава четырнадцатая
Утром, когда проснулись, портфеля не было – появившаяся в квартире Раиса Ромейко засунула его под притолоку, в глухое место, туда, где ни один сыщик его не найдёт, а через несколько часов документы отправила за кордон с Сердюком. Сердюк ушёл в Финляндию, в косые струи слабенького, едва сумевшего разогнать туман солнца.
Завидовал ли кто-нибудь Сердюку? Нет. Лазить в дырку на границе – штука, как бы там ни было, небезопасная, колючек много, да потом, что, в конце концов, там делать, за кордоном-то? Дома лучше. А за кордоном и по-русски, кроме соседа по кубрику, никто не смыслит, и нравы такие, что самого себя перестаёшь понимать, и земля там другая. Земля, небо, вода, травы – всё другое. Лишь один Сорока пожалел, что Сердюка нет, поболтать не с кем.
Что-то перевернулось всё в нём, концы не сходятся с концами. Если бы Сорока мог рассказать, что с ним происходит, обязательно бы рассказал. Перед ним обозначался светлый промельк: Маша. Сорока пошёл к боцману.
– Можно ли мне днём отлучиться в город?
– Зачем тебе? – боцман сощурился.
– Барин сам велел зайти. Крысы у него в доме, продукт грызут почём зря.
– Так уж и велел? Сам?
– Сам!
– Так ты ж у него насчёт крыс был. Боролся уже.
– Ещё завелись.
– Не верю я тебе, – боцман выразительно скрючил палец, потом согнул один ус и, соображая о чём-то своём, сунул его в рот, надкусил зубами кончик, выплюнул.
– Верить не верить – это, боцман, твоё личное дело. Говорю, крысы снова завелись, значит, завелись.
– Ладно, – твёрдо проговорил боцман, продолжая думать о чём-то своём. – Иди!
Сорока, круто развернувшись, направился в прихожую одеваться. Через несколько секунд Тамаев появился в прихожей, сжал в знакомом подозрительном прищуре глаза:
– А ботинки чего так наяриваешь? Смотреться как в зеркало можно.
– Так меня с нечищеной обувью патруль задержит.
– Патруль тебя прежде всего с твоей нечищеной рожей задержать может, на обувь он лишь потом посмотрит.
– Груб ты, боцман, – Сорока не стал обижаться, плевать ему, в конце концов, на Тамаева, улыбнулся ему дружелюбно, – но я не обижаюсь.
– Не верю я тебе, – пробормотал боцман, поглядев на потолок, под которым тускло помигивала электрическая лампочка, – может, мне с тобою пойти, а?
– Пошли!
– Не верю. Ну вот хоть ты убей меня! – скрежетнул ржаво боцман, в голове, в мозгах у него загромыхало железо, заработали зубчатки, валики, колёса: он соображал.
Сорока пинком послал сапожную щётку под обувной деревянный ящик, выпрямился.
– Это твоё личное дело, боцман, – веришь ты или нет. Но вот скажи… Мы вместе в передрягах были? Были. Спасовал я хоть раз? Если спасовал – можешь в меня выстрелить. Вот сюда, – он распахнув бушлат пошире, обнажая тельник.
– Ладно, иди, – хмуро пробормотал Тамаев, несколько секунд он слушал, как по лестнице спускается Сорока, он словно бы по звуку старался определить, какой будет день у матроса, светлый или чёрный, потом переместился к окну, проследил за тем, как Сорока переходит улицу, как шагает по тротуару, зорко поглядывая по сторонам, покачав головой. С хрипом выбил из глотки застойный комок: подумал о том, что не нравится ему Сорока. Тем не нравится, что слишком уж независимо стал держаться, ему слово, а он в ответ два, ему два слова, в ответ – целая пулемётная очередь. Раньше Сорока не был таким. Если он не сломается, не переменится, то придётся его убрать. И это, пожалуй, лучшее из всего, что можно придумать.
А Сорока шёл по улице и ни о чём не думал. В нём возникло то самое весёлое беспечное настроение, которое бывает, пожалуй, только у влюблённых. Он не думал, он даже не подозревал, что существует такая душевная лёгкость: всё худое отслоилось от него и унеслось куда-то в сторону, забылись годы. Хотя их не так уж и много осталось позади, но всё равно – годы. Цвет прошедших лет один – сталистый, ничего в нём светлого: корабельная броня есть корабельная броня. Единственные цветы – хлопки взрывов да водяные султаны. Ещё, может быть, пламя, пляшущее на палубе.
И всё это ушло. Легко было на душе. И день выдался вроде бы добрый – ни клейкого тумана, ни низких тяжелобрюхих облаков, схожих с германскими цеппелинами, ни противной мороси: солнышко, птицы, небо, у которого нет дна, – сердце тянется к такому небу. Жить охота.
Он беспрепятственно дошёл до дома Таганцева – громоздкого, пыльно-серого, с широким парадным подъездом, которому не хватало только картинно одетого швейцара, и лёгкость пропала – Сорока неожиданно оробел перед этим домом.
Примерно такая же робость охватывала его, когда он в Кронштадте неожиданно оказывался на Николаевском проспекте, до блеска обработанном мётлами, где одна сторона была бархатной, по которой гуляли дамы и господа, другая ситцевой – для простого люда. По ситцевой матрос ещё мог иногда пройти, но только не по бархатной. А посреди всегда стоял городовой, неподвижный и важный, как статуя государя императора.
Не дай бог не поприветствовать этого городового – он либо кулаком по шее съездит, либо сделается приторно-сладким, как пряник, что ещё хуже, это означает, что городовой задержит и сдаст самому коменданту Кронштадта, лютому Вирену.
День неожиданно сдал, померк. На лице, на губах выступил пот. Сорока машинально вытер его рукавом, устало, будто после бега, оглянулся, проверяя улицу – не наступает ли кто на хвост? Вроде бы никто не наступал. Сомнения взяли Сороку: он идёт к Таганцеву, а вдруг этот солидный господин дома? Высунется из двери и спросит у матроса: чего надо? Действительно – чего Сороке надо?
Переборов сомнения, он решительно вошёл в парадное и через полминуты стоял у квартиры Таганцева. Позвонил. Был Сорока спокоен – знал теперь, что скажет, если выглянет сам барин.
Барина дома не было. Дверь открыла Маша, невозмутимое лицо её чуть приметно осветилось, губы дрогнули.
– О! – неопределённо сказала она.
– Наше вам, – сказал Сорока и, вспомнив, как это делали офицеры, поклонился. Пошарив в кармане, он достал засохшую веточку непритязательного, но всем знакомого цветка.
Маша не узнала цветок, покрутила сухую веточку с лиловой головкой, понюхала его, уловила едва приметный далёкий запах.
– Что это? – спросила она.
– Цветок, что растёт в скалах далёких Дарданелл, только там и нигде больше, – сказал Сорока, хотя сорвал цветок недели две назад во дворе маленького дома, где находилась их «переходная» квартира, там боевики жили несколько дней, прежде чем снова вернуться на квартиру Ромейко.
– Как называется?
– По-английски довольно сложно, а по-русски, если перевести – «Слёзы певчего дрозда», – так Сорока обозвал обычный запоздалый подснежник, худосочный и оттого, что не видел снега, не воспитанный холодом: подснежник растерял свои краски, выцвел ещё до того, как попал в карман бравого матроса.
– Сколько слёз, оказывается, на свете! У нас есть кукушкины слёзы, – Маша виновато посторонилась, воскликнула: – Чего же я держу вас на пороге?
Молчаливая, послушная, незримая и неслышимая, она никогда раньше не произносила столько слов.
– Я вот… Я вот, – Сорока замялся, – я вот зашёл узнать, не беспокоят ли ещё длиннохвостые?
– Нет, не беспокоят. Хотя крыс в Петрограде, говорят, стало ещё больше.
– Это точно, – сказал, вздохнув, Сорока. – Целая крысиная армия. На мертвецах отъедаются.
– На каких мертвецах? – Маша побледнела: мертвецов боялась так же, как и крыс.
– Петроград полон мертвецов, – Сорока не обратил внимания на бледность Маши, – крысы на них отъедаются.
Маша прижала ладонь ко рту, в глазах у неё заметалось что-то испуганное, нырнуло в глубину, снова вынырнуло, будто рыба. Сорока понял, что сказал не то, и помотал ладонью в воздухе, словно развеивал дым:
– А в общем, я это так… Простите!
Потом они сидели на кухне, и Сорока рассказывал Маше всё, что знал. Маша слушала его внимательно и серьёзно. Интересовали её три вещи: море, в котором она никогда не была, Кронштадт, который никогда не видела, и красивые дальние страны, что знакомы ей были только по картинкам журнала «Нива». Насчёт красивых дальних стран Сорока, конечно, предпочитал особенно не распространяться – была на то причина, а вот что касается моря и Кронштадта, то тут, как говорится, Сороке сам Бог велел…
– В Кронштадте туманы такие же, как тут? Допекают? – Маша задавала вопросы старательно, не совсем впопад, но в этой старательности, в тихости голоса было что-то настойчивое, заинтересованное, и Сорока, то балагуря, заливаясь соловьём, то, наоборот, переходя на серьёзный лад, рассказывал Маше разные истории.
Ему хотелось угодить ей, приблизить к себе, поскольку Маша стала ему дорога с первого взгляда – легла на душу, но вот какая вещь: будет ли дорог он ей? И Сорока старался сделать всё, чтобы это произошло.
– Питерские туманы – это дым над трубой, они жидковаты, а в Кронштадте – это боевые завесы, война. Там всё такое же, как и тут, только посильнее, и это понятно… От кого-то из головастых людей я слышал, что Кронштадт – это ключик от Петербурга, один поворот и Петербург раскроется, а когда распахнётся Петербург, то распахнётся вся Россия. Потому так многие и старались завладеть этим ключиком. Старались, да ловкость рук была не та. Так-то, барышня.
– Не зовите меня барышней, зовите просто по имени, – попросила Маша.
– Хорошо, милая барышня, – рассмеялся Сорока: ему нравилось звать Машу барышней.
– Не дразнитесь, пожалуйста!
– И не думаю, – Сорока вздохнул. – Эх, Кронштадт, Кронштадт!
– Давно там не были?
– С чего взяли? Совсем недавно ездил в Кронштадт, – Сорока даже глазом не моргнул, говоря это, – но Кронштадт город такой, что моряки по нему тоскуют всегда. По Питеру нет, а по Кронштадту тоскуют. Есть в Кронштадте нечто такое, что, – Сорока покрутил перед собою пальцем, – наматывает на себя, как на гребной винт, и держит, держит, держит! Не отпускает. Всю жизнь не отпускает… Вообще нет в России такого, к чему бы Кронштадт не был причастен.
– Даже к убийству царей?
– Бомба, которой убили Александра Второго, была изготовлена в Кронштадте. Лейтенантом Сухановым.
– Человек благородный, видать. Без дурных кровей.
– Может быть, и человек благородных кровей. Он был казнён. На казнь собрали весь гарнизон, а после казни гарнизон строем прошёл по могиле, и могилы не стало.
– Разве так можно? – Маша опять побледнела. Бледность ей шла. – Не иметь могилы! Это не по-российски.
– В Кронштадте всё можно. За это я его и люблю.
– Серьёзный город!
– В гербе у него – маяк и перевёрнутый котёл. Когда моряки Петра Первого ступили на Котлин – это остров такой, – там сидели мужественные шведские матросы и лопали из котла кашу с салом. Увидев русских, испугались и удрали. Кашу доели уже наши моряки. Теперь герба, я думаю, не будет. Времена другие.
– А в Кронштадте любят собак?
– Нет.
– Почему же? Милые бездомные существа.
– Бездомных собак в Кронштадте нет – только домашние да корабельные. Главной домашней собакой в Кронштадте был адмирал Вирен, комендант, ни дна ему, ни покрышки, извините меня, барышня.
– Да не зовите вы меня так! Из немцев?
– А лях его знает! Наверное, немец: уж очень он лют был, Вирен, ох лю-ют, – Сорока покачал головой. – Шкура, – произнёс и спохватился: он же не на матросском собрании находится, а у барышни в гостях. Пробормотал сконфуженно: – Извините, пожалуйста. Это всё неинтересно!
– Интересно, почему же! – Маша, протестуя, подняла ладонь.
Она была хороша, служанка Таганцева, и Сорока ощущал, что размякает, будто конфета в тепле, рождается в нём что-то печальное и сладкое одновременно. Была бы его воля – он сидел бы на этой кухне сутками. И не надо никакого чая.
Краем уха он засекал все звуки, все скрипы и вздохи огромной квартиры, слушал, а не раздадутся ли в прихожей шаги?
Как всё-таки сильна в человеке память, как перекручивает его, заставляет маяться и болеть, радоваться и ощущать себя счастливым. А всё невесть откуда! То ли из воздуха, то ли из тепла, рождающегося по-над сердцем, то ли из тока крови, то ли из дыхания. Ну почему человек печалится? Почему сам он, Сергей Сорока, всё повидавший и всё испытавший, распускает слюни, размазывает их, размякает, рассказывая о Кронштадте, хотя должен рассказывать совсем о другом.
Он боялся Кронштадта до того, как в него попал. Думал, что это угрюмый чёрный город, пожирающий людей: ведь столько слёз, столько проклятий, столько костей и жизней лежат на нём! А Кронштадт оказался светлым и мирным, совсем невоенным городком, вполне благополучным и добрым, если только не считать ситцевых и бархатных тротуаров, табличек у парков «Нижним чинам и собакам вход воспрещён», розг и гауптвахты Вирена и кулаков местных полицейских.
– О чём вы думаете? – спросила Маша, и Сорока сконфузился: чего же это он умолк?
– О собаках. Породы разные: лайки, терьеры, спаниели, дворняги – полно их, на людей не похожи, а имеют слишком много общего с людьми. Откуда это? Не знаю. Вирен был пёс облезлый, но дюже злой, – лай сиплый, со слюной, когда лаял, то захлёбывался. Жена у него тоже была собака, нашего брата моряка не считала за человека. Прозвище у неё было Кича. Премерзкая была баба, под стать своему кобелю. В семнадцатом матросы подняли Вирена на штыки. Ночью пришли домой. Кича трясётся, вся спесь из неё вытекла, дочки ревут, а Вирена нет. Нашли в туалете, там он прятался. В исподнем. Одна дочка у него храбрая оказалась, пошла на матросов. «Не троньте моего папаню, – закричала, – он у нас хороший». Матросы на это общим рыданием ответили – какой же он хороший?
– А он действительно… – Маша внутренне содрогнулась, это Сорока заметил по её глазам, – он…
– Он был настоящим зверем. Это больше, чем собака. Собака хоть и лает, но не всегда кусает, а этот кусал всегда. Столько нашего брата-матроса запорол – у-у-у, – руки у Вирена не то чтобы по локоть – по самое плечо в крови.
– Отчего такие дворяне разные: одни убивают царей, других за царя поднимают на штыки?
– Наверное, потому, что и боги, как и пророки, – нам не указ, – сказал Сорока и сам себя похвалил – хорошо выразился! – Их не мы родили, их нам дали сверху. А то, что сверху, подвергается ревизии. Но, побывав в разных странах, – Сорока не удержался, отвёл глаза в сторону и крякнул в кулак, – скажу честно, что более сговорчивого и более доброго человека, чем русский мужик, на белом свете нет.
– Это что же, русская баба – не чета русскому мужику? Разнодолица получается. Сейчас кругом говорят о равноправии, а женщину снова к печке, к кастрюльке, к поросёнку?
– Русские женщины – лучшие в мире, – отозвался Сорока – лучше их нет, барышня! Даю честное слово балтийского матроса.
– Верю, – Маша неожиданно смутилась, глаза её сделались робкими, увлажнились. Сорока отметил, что Маша вообще легко смущается, ему захотелось защитить её, прикрыть от ветра, от дождя, от напастей жизни и природы, отдать ей свой бушлат, свои сухари, и деньжонки, которые у него скопились за время разбоя, револьвер и вообще положить ей на колени свою лохматую голову и зареветь в голос.
Сорока не понимал, что с ним происходит. То же самое не понимала и Маша.
Она колебалась – рассказать Сороке о том, что недавно слышала или не рассказывать. Ведь если не рассказать, то с Таганцевым, наверное, может случиться что-нибудь очень плохое. Таганцева надо спасать.
Стыдливая розовина сползла с её щёк, Маша сделалась бледной, на крылышках носа выступили блёстки. Сорока встревожился: что случилось? Сделал движение к ней, но тут же остановил себя: а вдруг Маша поймёт его неверно? Откинулся назад, поглядел беспомощно по сторонам. Потом спросил – наконец-то догадался спросить:
– Барыш… Извиняйте, Маша, что-нибудь стряслось?
Маша, не отвечая, по-детски горько мотнула головой.
– Что? Может, помощь нужна?
– Вы к Владимиру Николаичу Таганцеву хорошо относитесь?
– Да как вам сказать? – Сорока неожиданно рассмеялся. Смех дробью скакнул к потолку, зазвучал сильно, громче обычного, в Сорокиных глазах возникла суматоха: а вдруг его смех обидит хозяйку? И он резко оборвал себя. – Разница между нами большая, – сказал он, – ваш барин вон где находится, – Сорока, вскинув руку, поболтал ею вверху, потом, чтобы увеличить высоту, привстал, – а я вот где, – с высоты Сорока стремительно нырнул вниз, забираясь чуть ли не под табурет, повозил рукой по полу, – вот где я! Как я могу судить с такой высоты о вашем барине? Для этого у меня нет обзора. Он для меня, как, собственно, и для вас, Маша, барин, а мы для барина соответственно работные люди. Чернь.
– Владимир Николаич – хороший человек.
– Может быть, может быть…
– Мне кажется, он в большую неприятность влез, – проговорила Маша и умолкла, шевельнула беззвучно губами – растерялась, она, похоже, засомневалась, решила не говорить больше ничего, хватит и того, что сказала.
Сорока всё понял и произнёс с пугающей ясностью:
– Я всё знаю!
Маша испугалась ещё больше:
– Откуда?
– От верблюда, – грубовато проговорил Сорока, улыбнулся Маше, – знаете, есть такое большое морское животное – верблюд. Плавает по морям, по волнам, любит тепло, питается рыбой и капустой, умеет реветь, плавать, читать листовки и играть в дудочку. Называется животное, повторяю, – верблюд. У нас в Кронштадте один такой живёт, я с ним общаюсь. Он выписывает английскую газету, и я от него знаю все новости.
– Вы всё шутите, а Владимир Николаич в опасности.
– Думаю, что эту опасность он сам себе придумал.
– Значит, сам виноват? – сделала вывод Маша.
– Сам виноват!
– Тогда как быть?
– Пойти в одно место и рассказать, – неожиданно для себя, не колеблясь ни единой секунды, сказал Сорока. Голос его зазвенел – настоящий металл, твёрдый голос решительного человека, в следующий миг он не сладил с собою, ведь разоблачение Таганцева коснётся и его, ощутил в себе глухую тоску, страх, решил отработать задний ход, но вместо этого произнёс горько: – Да, пойти и рассказать! Это будет самое лучшее дело.








