412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Богомолов » "Коллекция военных приключений. Вече-3". Компиляция. Книги 1-17 (СИ) » Текст книги (страница 245)
"Коллекция военных приключений. Вече-3". Компиляция. Книги 1-17 (СИ)
  • Текст добавлен: 16 июля 2025, 23:47

Текст книги ""Коллекция военных приключений. Вече-3". Компиляция. Книги 1-17 (СИ)"


Автор книги: Владимир Богомолов


Соавторы: Герман Матвеев,Леонид Платов,Владимир Михайлов,Богдан Сушинский,Георгий Тушкан,Януш Пшимановский,Владимир Михановский,Александр Косарев,Валерий Поволяев,Александр Щелоков

Жанры:

   

Военная проза

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 245 (всего у книги 347 страниц)

Несмотря на то что арестов было произведено уже очень много, они продолжались – брали всех подряд, даже тех, кто к организации профессора Таганцева не имел никакого отношения, всех в каталажку, на нары, плотно набитые клопами, а уж потом – разбираться, что к чему…

Работа шла. Страшная это была работа.

Глава двадцать шестая

В эти дни у Чуриллова пошли стихи – ну будто бы шлюз какой-то открылся, и полились, полились божественные строки, слова все были необыкновенные. Ах, какие рождались слова! Он ходил словно бы одурманенный своими стихами. Записывал их старым свинцовым карандашом в маленький блокнотик.

И вот какая вещь: если раньше строки давались мучительно, их десятки раз приходилось переписывать, блокнот от перемарываний становился таким, что в него уже не хотелось заглядывать, то сейчас строки шли чистые, рифма была законченной, отточенной, и так всё шло гладко, что Чуриллов только диву давался.

Он был опытным поэтом, понимал, что это нехорошо. Если строки даются с трудом, с потом, их приходится вырывать из себя клещами, а затем всё перемазывать, переписывать и перелицовывать, то слова тогда получаются будто отлитыми – тяжёлыми, убедительными, звонкими, каждое слово, как пуля, бывает опасным, а вот когда слова рождаются легко, то и полёт их – лёгкий, недолгий, слово ни в сердце, ни в памяти не застревает. Хуже нет когда пишется легко – Чуриллов не любил свои стихи, написанные сходу, почти не публиковал их, засовывал в стол, подальше в ящик, сверху придавливал другими бумагами, а когда издатели приставали, просили «что-нибудь новенькое», намекали, что стол-то небось забит по самую крышку, Чуриллов злился, сухое тёмное лицо его покрывалось крепким крестьянским румянцем, скулы, наоборот, бледнели, выделяясь необычайно светлыми точками, глаза делались гневными, но браниться в таких случаях он не бранился, держал себя в руках.

Пошла и проза. Чуриллов сделал несколько набросков к цыганскому рассказу. Однажды от одной цыганки, остановившей его с весёлым старушечьим возгласом: «Милок, дай погадаю!», он услышал пронзительную историю о любви двух людей – старого гривастого вора и молодой дворяночки, и решил написать об этом, но подступался он к рассказу и так и этак, ничего у него не получалось, рассказ провисал, плоть его была слабой, безжизненной, а тут вдруг пошло. Слово цеплялось за слово, строка за строку, он написал один кусок, потом сочинил целый эпизод, застолбил, так сказать, рассказ, в нескольких местах метки поставил; Чуриллов был уверен, что рассказ получится хороший, за него не будет стыдно.

Удел многих поэтов – переходить с поэзии на прозу. Так уж сложилось исторически – высоко, правда, летит человек, когда произносит слово «исторически», хотя бы в мыслях, но что есть, то есть. Чуриллов выпрямился за столом – спина от работы затекла, под лопатками кололо, особенно ощутимо кололо под левой лопаткой, там, где сердце. Неужели у него болит сердце?

В комнате было тихо, прохладно, чуть пустынно. Одиноко. Когда поэт работает, его всегда должно сопровождать одиночество. Поэт словно бы проваливается в пропасть, остаётся один на один с листом бумаги – очень желанным и очень страшным: с чистой бумагой справляются не все. Справился – счастье, слава; не справился – забвение, сочувствие и пренебрежение в глазах товарищей. Поэзия лукава. Проза – она пожёстче, посерьёзнее, обманывает реже, но и бьёт зато сильнее. Стихотворения можно выхаживать ногами, гуляя по набережной Фонтанки, либо в скверике около комплекса зданий «Росси», раз за разом печатая шаги вокруг старого умершего фонтана, из которого, наверное, никогда уже не выплеснется вода, а повесть, даже крохотную, ногами не выходить, на неё нужно время, упорство, нужно пролить пот и набить мозоли на руках, тогда что-то может получиться…

В противном случае – поражение. Чуриллов вздохнул. Поражение в литературе – это потяжелее, чем рана, полученная на фронте, это больше, чем оторванная рука.

Проза – серьёзная штука, как, собственно, и вся литература; литература вообще очень серьёзная вещь, требует полной отдачи, того, чтобы костёр полыхал жарко, ожигал человека. Работа сопровождается большой физической нагрузкой: после двух часов сидения за столом затекает спина, её невозможно разогнуть, поясница не чувствуется совсем, ноги опухают, руки тоже опухают, к мышцам правой рабочей руки, тем сильным мышцам, что идут от локтя к запястью, невозможно прикоснуться – в ответ стреляет током, в голове – звон, пустота, перед глазами – кровавые мальчики. Чуриллов огляделся, протестующе помотал перед собой ладонью – хватит страхов! Он любил эту тихую комнату с портьерами из прочной, почти лишённой складок, толстой ткани, из которой, наверное, можно шить кавказские бурки, две лампы, неизменно стоявшие на столе, – одну керосиновую, яркую, двенадцатилинейную, с зелёным фарфоровым брюшком, другую электрическую, с молочно-матовым стеклом, простенький чернильный прибор с бронзовыми защёлками в виде двух боевых щитов, украшенных крохотными блестящими заклёпками, о которые тупится любое лезвие, лёгкие деревянные ручки – ими так удобно писать, правда, потом, когда устаёт рука, они сами вываливаются из пальцев.

Для постороннего человека на этом столе лежит печать тайны, сокрыто нечто такое, что всегда отделяло высшую сверхъестественную материю от обычной, связанной с бытом, с нынешним днём. Кажется, если он сядет за этот стол, то непременно отыщет секрет, поймёт, в чём дело, обнаружит точку, из которой мир смотрится в перевёрнутом виде, либо особенно обострённо, либо совсем в других цветах – зелёное там бывает белым, чёрное красным, синее жёлтым, всё смещено, и это смещение способен угадать только талантливый человек, сидящий в таком же вот, как у Олега Чуриллова, кресле, и за таким вот столом. На самом деле секретов никаких нет, Чуриллов это знал. Всё дело в простом, в очень малом – в даре Божьем, и на кресло, на стол, которые ему в общем-то милы и дороги, – плевать в конце концов! Не в них суть.

Но вернёмся к нашим баранам – к стихам, к прозе, к намёткам рассказа. Великий Пушкин начинал как поэт, а перешёл на прозу. Лермонтов родился поэтом, а погиб прозаиком. Единственный человек, который не писал стихов, был Лев Толстой, даже более – Толстой снисходительно относился к поэтам, смотрел на них сверху вниз, хотя росту был не очень великого, не раз, по свидетельству очевидцев, говорил: «В поэзии пишет тот, кому нечего писать в прозе…» Чуриллов снова улыбнулся, улыбка была сожалеющей – а ведь неправ великий Толстой, и всё дело не в том, что Чуриллов – поэт с уязвлённым самолюбием, а в другом!

Он встал. Надо будет об этом написать, оспорить мнение старца. Впрочем, что оспаривать? Был бы старец жив – имело бы смысл, но старец умер, и смерть его потрясла Россию. Может быть, хорошо, что умер, как кощунственно это ни звучит, не то ведь неведомо, что бы с ним сотворила революция! Может быть, яснополянские крестьяне взяли бы графа на вилы. Им наплевать, что он великий сочинитель, для них он – чудаковатый богач, перепортивший в округе половину девок.

Надо было размяться. Чуриллов накинул на плечи белый флотский плащ, вышел на улицу. Было тихо, неподвижный воздух пахнул яблоневым цветом и малосольными огурцами. Чуриллов постоял несколько минут на тротуаре, пропуская большой отряд матросов, вооружённых винтовками. Позади отряда два дюжих моряка, хлопая клешами, тащили пулемёт «максим». Железные колёса «максима» грохотали по булыжнику, как колёса телеги.

Матросы хмуро оглядели Чуриллова. Он для них был чужим, и эта подозрительность вызвала в нём досаду, тихую грусть, ему захотелось быть с ними, захотелось впрячься вместе с двумя дюжими молодцами в пулемёт, захотелось что-нибудь сделать, но у Чуриллова была своя звезда, у матросов своя, и звёзды эти относились к разным галактикам. Чуриллов вздохнул – надо давить в себе слабость, все сантименты, как лишнее, чужое, мешающее дышать: время сейчас такое, что надо быть жестоким, и прежде всего по отношению к себе.

Отряд прошёл. Чуриллов перебрался на противоположную сторону улицы, задержался на мостике, низ которого был украшен лесенкой отметок – служивые люди длинными скорбными рисками отмечали наводнения, глянул в воду – чёрная холодная вода потянула его к себе. Чуриллов перегнулся через чугунные перила, почувствовал, что не удержится ведь, сорвётся, полетит в тёмную, дышащую холодом воду, помотал головой во внезапном исступлении:

– Нет!

И словно бы отзвук этого слова услышал, откуда-то с высоты принеслось хриплое, раскалённое невесть отчего, словно бы сорвавшееся со сковородки:

– Не-ет!

Чуриллов оттолкнулся от перил, отёр рукой лицо: а ведь на него из глуби глядел водяной, пытался к себе зазвать. Нет, хватит пускать слюни, довольно слабости, нечего из военного человека делать мягкотелого любителя хурмы. К чёрту воду, к чёрту нечистую силу, к чёрту всё! А Инна? А Ольга? Чуриллов невольно зажмурился. Он уже довольно давно не видел Ольгу. В последний раз они повздорили, Ольга была резка. Чуриллов, вместо того чтобы уступить ей, не уступил, и они расстались.

Лицо Чуриллова дрогнуло, внутри образовалась пустота. Чуриллов раздваивался, множился, дробился на мелкие части, он сразу принадлежал слишком многим: одной женщине, другой женщине, поэзии, прозе – эти две особы тоже женщины, – морю, берегу, Петрограду, Кронштадту, своему прошлому, детству, матери, которая, слава Богу, ещё жива, – на всех его не хватит. Ну хоть плачь, не хватит! Он снова отёр рукой лицо. Лицо было мокрым. Он что, плакал? Он плачет? Чуриллов провёл пальцами по глазам. Глаза были сухи.

Ему страшно захотелось отмерить свою жизнь назад, в пору юности, остановиться на одной из точек отсчёта, а потом начать всё сызнова, по второму разу. Невольно отметил, что слишком часто у него появляется это странное желание. Взгляд у Чуриллова сделался растерянным, он понял, что устал. Устал от всего сразу – от стихов, от суеты, от жизни, от Ольги, от семьи своей, где двое голодных детских ртов просят хлеба, – от всего, словом. Может, поэтому ему захотелось броситься в воду?

Надо было с чего-то начинать дальнейшую жизнь, мириться с Ольгой, со Шведовым, с которым они разошлись не самым лучшим образом, с начальством, для которого он как был офицером-беляком, этакой вкусной мозговой костью, которую неплохо сунуть в суп либо поставить к стенке, так мозговой костью и остался. При случае, конечно, из кости этой не преминут вытряхнуть содержимое. С Таганцевым, наоборот, надо разорвать: Чуриллову показалось, что деньги, взятые у Таганцева на написание листовки, не те деньги, за которые наказывают…

– Не те деньги, – задумчиво повторил он, – не те деньги.

Первым делом надо было поехать к Ольге. Чуриллов, который начал чувствовать себя суетно – внутри что-то осекалось, словно у него пропадало дыхание, сердце останавливалось, ощущения совсем иные, чем у себя дома, за письменным столом, – посмотрел, поспокойнел, огляделся; отметил, что вокруг ничего не изменилось, и он сам как был человеком, так и продолжал оставаться человеком – и слава Богу! Он почему-то ощутил потребность улыбнуться. Всё время улыбаться, всему улыбаться. Людям, собакам, небу, воде…

Чуриллов поехал к Ольге. По дороге он сочинял стихи. И стихи пошли – точные, звучные. Его стихи! Осталось их только записать.

Но прежде чем он возьмётся за карандаш, прочитает эти стихи Ольге. И посвятит их ей. Всё, сколько он ни напишет за эту дорогу. Три, пять, восемь стихотворений. А потом мелким торопливым почерком занесёт их в блокнот: мелким не потому, что у него натура мелкая, – больше входит на страничку маленького блокнота, а торопливо потому, что стихи можно забыть. Мысли, стихи и удачные сравнения надо обязательно записывать, как можно быстрее, причём их нужно успеть записать, иначе они безвозвратно уйдут: появившись один раз, больше не появятся. Творчество – вообще торопливая штука, когда идут стихи – только поспевай. А потом переделывай, перекраивай.

Как вообще в жизни надо успеть сделать побольше добра, побольше влюбить в себя людей, побольше бросить медяков нищим на паперть, побольше накормить бездомных собак. А жизнь часто тратится чёрт знает на что! Люди воюют друг с другом, раскраивают себе черепа во имя какой-нибудь идеи либо идейки, ссорятся, стреляются.

С Ольгой он помирится. А со Шведовым? Чуриллов несколько раз сегодня возвращался в мыслях к Шведову. Раньше такого не было. Это что, знак, сигнал, идущий из горних высей? И хотя Чуриллов решил, что со Шведовым нужно обязательно помириться, да, собственно, не мириться, они и не ссорились, они просто соперничали, а это не одно и то же, – мириться, а точнее, сходиться с ним он не будет. Ольга, естественно, спросит: «Почему?» Что ей ответит Чуриллов?

Примерно вот что: знаете, Ольга, я перестал верить этому человеку. Раньше, с вашей доброй подачи, я старался быть в нормальных с ним отношениях, а сейчас отношусь, пожалуй, как к пустому месту. Никак, собственно. Даже если Шведов будет собирать медяки у вокзала, я не дам ему пятака. Потому что он, с улыбкой получив пятак, заточит его на колене и, догнав, сзади располосует мне спину от затылка до крестца. И всё это проделает с улыбкой. Так мне кажется. Или я ошибаюсь?

Что на это ответит Ольга?

Он подходил уже к ольгиному дому, когда почувствовал неясную внутреннюю тревогу, что-то неладно. Ему показалось – с ним должно что-то произойти.

– Может, с Ольгой что? – спросил он себя вслух, подивился своему голосу, совершенно незнакомому, сырому, могильному, будто с того света. – Не со мной, а с Ольгой должно что-то произойти?

За себя Чуриллов был спокоен.

Остановился, оглядел улицу. Пусто, ничего тревожного.

Только когда Чуриллов подошёл к Ольгиному дому и увидел вдребезги разнесённое окно в её квартире, из которого на него весело поглядывал незнакомый молодой гражданин, Чуриллов понял, в чём дело.

Он мог бы уйти, но не стал – просто решил в этот момент, что разделит участь Ольги, какой бы она ни была. Ему вспомнились её контакты с Таганцевым, непонятная дружба со Шведовым, ещё кое-какие детали, и Чуриллов понял всё, враз сведя концы с концами. Втянул в себя воздух, задержал его в груди и держал до тех пор, пока к нему не подошёл человек – тот самый, который выглядывал из окна.

– Если не ошибаюсь, вы – гражданин Чуриллов? – спросил он довольно любезно.

– Не ошибаетесь, – сказал Чуриллов.

– Вы арестованы!

– Я это понял пять минут назад.

– Тогда чего ж не утекли? – совсем по-детски удивился человек, задержавший его. – Вы же свободно могли уйти!

– А зачем? – спросил Чуриллов.

– Как зачем? – тут невольный собеседник его прикрыл рот рукой: он не должен был этого говорить.

– Разве от судьбы убежишь? – со вздохом произнёс Чуриллов, покосился на сопровождавшего, который всё пытался взять его за локоть, но в последний миг останавливал себя, понял, что чекист искренне был удивлён, почему Чуриллов не убежал, он ведь даже и сейчас может убежать, но не будет этого делать, ибо не задал ещё тому человеку вопрос, который должен был задать:

– Скажите, а Ольга Сергеевна… – взглянул на разбитое окно, по-командирски приподнял подбородок, – Ольга Сергеевна жива?

– Жива! – ответил чекист. – Не имею права этого говорить, но отвечу честно – жива! Я к вам это самое… – он покрутил в воздухе пальцами, – я к вам доверие ощущаю.

– Симпатию, значит? – грустно спросил Чуриллов. Он теперь понял, почему так бешено шли стихи, и вообще, к чему было всё это поэтическое везение.

– Доверие, – сказал чекист.

– Ну ладно, доверие, и еще один вопрос, если можно?

– Не очень-то можно, я же сказал, – чекист посуровел.

– Ольга Сергеевна арестована?

Чекист немного подумал и не стал скрывать, хотя произнёс с неохотой:

– А как же иначе?

Из Ольгиного подъезда вышел интеллигентный человек в чёрном партикулярном платье, блеснул маленькими дорогими стеклышками позолоченного пенсне:

– Ну что, Иванов, как считаешь, контру поймал?

– Так точно! – Иванов, недавно переведённый с границы в чека, по части Чуриллова не имел сомнений – тот был для него контрой, врагом, для которого может быть только одна награда – девятиграммовая плошка, выпущенная из раскалённого ствола. Иванов, наконец, решился и крепко вцепился пальцами в локоть представительного господина, одетого в белый нарядный плащ. Он понял, почему его удерживала нерешительность, так внезапно возникшая в нём, – ведь Иванов был в общем-то решительным человеком, но его воля была подмята другой волей, непонятной, совсем нежёсткой, но очень сильной – у Чуриллова были странные глубокие глаза, печальные, внимательные, одинокие…

Такие глаза бывают только у обманутых людей.

Мир для Чуриллова сузился, уменьшился до размеров этой улицы, камень слился с камнем, дома с домами, всё срослось, пространство сделалось для Чуриллова ловушкой.

– Эх, Ольга, Ольга, – вздохнул он горько, – значит, и вы…

– Так точно, господин хороший! – весело воскликнул Иванов и сразу превратился для Чуриллова в крохотного человечка, этакого гномика с маленькой резиновой головой и печёным личиком, цепко державшего его за локоть. Показалось Чуриллову – дунет он на Иванова и тот мошкой умахнет за каменный барьер домой, и уж точно он раздавит Иванова, если прикоснется к нему пальцем.

Но Чуриллов не стал этого делать.

В эти же дни был арестован и поэт Гумилёв. Преступление его было заключено в следующем: поэт дал согласие написать текст листовки, получил за это двести тысяч рублей – из рук в руки, как принято говорить в таких случаях, без свидетелей, – и ленту для пишущей машинки. Текст он сочинил довольно быстро, переписал набело и сдал работу, чтобы не быть должником.

Черновик засунул в одну из книг, а книг в его квартире находилось превеликое множество, они стояли тугими рядами не только на полках и широком, похожем на письменный стол подоконнике, – их можно было найти где угодно, даже в «шкафчике для “шартреза”», в туалете, в чулане вместе со старым барахлом, высокими рядами они гнездились на полу.

Когда начались аресты, Гумилёв попытался отыскать черновик, но не тут-то было – не нашёл, тот мёртвым камнем ушёл на дно книжного моря. В это время его срочно позвали в Дом искусств открывать очередной поэтический вечер, и Гумилёв махнул рукой на завалы книг: в конце концов найдёт черновик завтра. Или послезавтра… Либо в следующий раз.

Не нашёл – времени не хватило: то на одном мероприятии надо было спешно появиться, то на другом. Вскоре в квартиру Гумилёва пришли чекисты и быстро отыскали то, что безуспешно искал поэт, – черновик антисоветской листовки.

Показали черновик Николаю Степановичу:

– Ваш почерк?

Тот не стал отпираться, да и глупо было отпираться:

– Мой!

Поэта увезли на Гороховую улицу. Туда же увезли и часть драгоценных рукописей, часть книг.

А что такое двести тысяч рублей той поры? Это буханка не самого лучшего хлеба. Ну, если поторговаться основательно, то можно купить буханку с четвертушкой, но не более того. Сто тысяч рублей из «гонорара» Гумилёв отдал молодой литераторше Мариэтте Шагинян, которая голодала, оставшиеся сто потратил на разные мелочи…

Вот и всё. Как мало стоила тогда жизнь человеческая! Впрочем, сейчас она стоит не больше – столько же!

Глава двадцать седьмая

Допрашивал Таганцева молодой белобрысый следователь с орденом Красного Знамени на груди и широким сабельным ударом, портившим безмятежное пухлогубое лицо.

– Моя фамилия – Сергеев, – сказал следователь, – Фёдор Кириллович Сергеев.

– Фёдор Кириллович, – невольно повторил Таганцев, – у вас, у большевиков, звучит всё больше железное «товарищ». Мне слово «товарищ» напоминает большой замок, повешенный на дверь.

– Не скажите, Владимир Николаевич, кому как, – мягко возразил следователь, – а мне, наоборот, слово напоминает тепло костра, простор степи, ломоть хлеба, поделённый поровну на всех, чуткий сон лошадей и свет луны.

– Чуткий сон лошадей и свет луны, – повторил Таганцев, – да вы, Фёдор Кириллович, романтик. Вы романтичны, как гимназистка. Уж не из дворян ли вы?

– Из дворян, – подтвердил Сергеев, – в Воронежской губернии, на Хопре хорошее поместье, сам я закончил Правовое училище в Петербурге.

– И пошли служить в чека! Как же вас угораздило?

– Угораздило, – просто сказал Сергеев, – до чека я служил в Красной Армии.

– Вижу по ордену. Служить пошли по убеждению или по принуждению?

– По убеждению, – сказал Сергеев. Он понимал, что начался обычный трёп, в котором человек, сидящий напротив, пытается сориентироваться, понять, что за птица его следователь, чем начинён, взять себя в руки, заранее заготовить ответы на вопросы, угадать ловушки, что будут стоять на его пути, для этого он вступил в словесную игру, тянул время, и Сергеев эту игру принял – Таганцев ему был интересен, и он решил дать подследственному «побегать по полю», благо, что все углы этого поля Сергеев хорошо видел.

– Вас, Фёдор Кириллович, никогда не тянуло назад, домой, в прошлое, в год… ну, допустим, тысяча девятьсот двенадцатый? – неожиданно спросил Таганцев.

– Почему же? Тянуло. И сейчас тянет, – признался Сергеев.

– И меня тянет, – сказал Таганцев, – хотя я, наверное, старше вас раза в два с половиной.

– В полтора, – сказал Сергеев, – но разве в этом дело?

– Совершенно верно, возраст не играет никакой роли. Для наших матерей мы, например, всегда дети, сколько бы нам ни было лет, – Таганцев обвял, осунулся, щёки ввалилась под скулы, глаза запали, чёрный пиджак, на котором по-прежнему красовалась алая атласная ленточка, был помят, края лацканов неряшливо загнулись. Таганцев был совсем иным человеком, чем, допустим, две недели назад. Подбородок зарос седоватой щетиной, руки сделались землистыми, будто у мертвеца. Таганцев хотел жить и следователь понимал это. – Мы уже лысые, седые, изрядно покалеченные жизнью, а все для матери дети, – продолжал Таганцев глухим напряжённым голосом, – боль наша – их боль, слёзы наши – их слёзы, радость наша – их радость. У вас жива мать?

– Нет.

– А я свою почти и не помню, так давно она умерла. Ну что ж, – Таганцев глубоко вздохнул, словно собирался нырнуть в холодную глубь омута, внимательно поглядел на следователя. – Спрашивайте – я готов, – он так же понял Сергеева, как Сергеев понял его, принял игру, побегал по полю, освоился, понял, что всё здесь невкусное, он не лошадь, и ждёт его судьба такая, что не позавидуешь, – тяжёлая судьба, – Таганцев снова вздохнул.

– Хорошо, – улыбнулся Сергеев. У него были ясные серые глаза. – Скажите, Владимир Николаевич, что вам известно о существовании так называемой «Петроградской боевой организации».

– Абсолютно ничего, – спокойно ответил Таганцев.

– Вы что же, никогда о ней и не слышали?

– Никогда, – сказал Таганцев.

– Ну хорошо, – следователь помял пальцами висок, улыбнулся, – вы, кажется, заранее приготовились к тому, что вас будут бить плётками, резиновыми шлангами, ломать кости свинцовыми трубками, зажимать дверью пальцы, да?

Таганцев неопределённо приподнял плечи.

– Ну, в общем-то…

– Нет, Владимир Николаевич, этого не будет.

– Хочется верить, – с надеждой проговорил Таганцев.

– Но и скрывать то, чего вы знаете, тоже нельзя, верно?

– Естественно!

– Тогда расскажите, что вы знаете о «Петроградской боевой организации»?

– Абсолютно ничего! – сказал Таганцев.

– Владимир Николаевич, Владимир Николаевич… – Сергеев побарабанил пальцами по столу. – Ну разве так можно, Владимир Николаевич?

– Не понимаю, – сухо, словно посторонний человек, произнёс Таганцев, и будто он перенёсся в иные миры и иные измерения. – И что же это за «Петроградская боевая…» как вы говорите? Организация? Да ещё и организация? Может, вы мне объясните, Фёдор Кириллович?

– Извольте! – Сергеев наклонил голову. – Если говорить о политической ориентации, то по моим сведениям, это организация кадетского толка, правая. Связана и финансовыми нитями, и нитями структурными с зарубежьем, с центрами антантовской, скажем так, ориентации. Что же касается вас лично, Владимир Николаевич, то вы придерживаетесь… м-м-м… германофильской ориентации, ибо…

– Впервые слышу! – перебил следователя Таганцев, лицо его продолжало оставаться замкнутый, спокойным, почти равнодушным.

– Ибо вы считаете, что мощь России, её процветание и её будущее зависит от союза с сильной Германией.

– Ещё раз повторяю – впервые слышу, – звучно произнёс Таганцев, покачал головой: – Союз с сильной Германией! Полноте, Фёдор Кириллович! Обвините меня в чём-нибудь другом!

– В чём-нибудь другом вас обвинят другие. Пусть! Мы вас обвинять в другом не будем. Фамилия Покровский вам известна?

– Нет.

– А Декстрем?

– Нет.

– Не мне вам говорить, что полковник Декстрем, он же Покровский, в апреле сего года был командирован в Германию, в тамошний МИД для переговоров о будущих соглашениях между Россией – когда вы придёте к власти, естественно, – и Германией.

– Впервые слышу!

– Напрасно упрямитесь! Сведения у нас точные, пришли из Германии… Просто мы не сразу совместили концы с концами. И командировали Декстрема в Германию вы, Владимир Николаевич, вы!

– Интересно, что же ещё за мной числится?

– Немало. Обман кронштадтцев, которые поверили в то, что Советы могут быть беспартийными, а они не могут быть такими, Владимир Николаевич, не могут, поскольку в России – власть большевиков, а большевики – это партия, и диктатура народа – самая гуманная из всех диктатур, придуманных здравомыслящим человечеством…

– И для чего же мне необходим этот обман?

– Для того, чтобы привлечь на свою сторону недовольных, колеблющихся. Беспартийные Советы для вас – переходная форма, временная.

– Слишком много нового я почерпнул в этой беседе, Фёдор Кириллович, – Таганцев посмотрел на свои руки, и ему стало жаль себя. Ведь столько он мог ещё сделать, столько написать, но ничего уже не сделает, ничего не напишет. С помощью этого вежливого, интеллигентного, меченого саблей человека он скоро ступит в запределье. И ничего там не будет – ни мыслей, ни планов, ни боли, ни песен – лишь жирные могильные черви. И тишина.

– Это ещё не всё, – вежливо произнёс Сергеев, – многого мы, к сожалению, не знаем. Знаем только, что в первых числах сентября двадцать первого года несколько подпольных белогвардейских организаций собирались совершить переворот, утопить Россию в крови, и нам пока неизвестно, имела ли «Петроградская боевая организация» с ними связь или нет.

– Одна небольшая деталь, Фёдор Кириллович, Это вы должны спросить у товарищей из «Петроградской боевой организации».

– У товарищей ли?

– Ну, у господ, если уж вы так придираетесь к языку, Фёдор Кириллович! От перемены слов смысл, как ведомо, не меняется. Можно вопрос?

– Конечно, конечно.

– Почему первые числа сентября, а скажем, не последние, или не первые числа октября, не ноябрь?

– А это начало сбора очередного продналога, когда бывает особенно много недовольных. Расчёт, Владимир Николаевич, прост – недовольные, особенно те, кто погорячей, с кипящей кровью, обязательно схватятся за вилы. И будет волна, будет пена – алая, с кровью, на этой пене лучше всего катиться: глядишь, и Советы утонут в крови. Я так разумею, Владимир Николаевич. А вы?

– Вы как в Одессе, Фёдор Кириллович, вопросом на вопрос. Это невежливо.

Следователь несколько секунд молча смотрел на Таганцева, потом произнёс, словно бы спохватившись:

– Извините! Но ведь логика – наука-то точная. Как математика. Будь я на вашем месте, действовал бы точно так же, – Сергеев постучал пальцами о край стола, – напрасно вы отпираетесь, Владимир Николаевич. Вы знакомы с Козловским?

– Да. Виктор Михайлович Козловский – ответственный сотрудник Госкомитета, крупный специалист…

– А с Тихвинским?

– И с Тихвинским знаком.

– Известна ли вам такая фамилия… Герман?

– Нет.

– А если напрячь память?

– Нет!

– Хорошо. А такая фамилия – Шведов? Царский подполковник, выпускник Михайловской артиллерийской академии. Человек, по оперативным данным чека, решительный, храбрый. Отличный стрелок. Недавно убил нашего сотрудника – бедный парень даже не шелохнулся. Уложил его на месте, а тот был единственным сыном у родителей. Из паровозных рабочих.

– Что делать – революция, – сказал Таганцев.

– Вот именно – революция! – не стал оспаривать эту точку зрения Сергеев. – Значит, фамилия Шведов вам тоже незнакома, Владимир Николаевич?

– Нет!

– Ах, Владимир Николаевич, Владимир Николаевич! – вздохнув, покачал головой Сергеев, сабельный шрам у него побледнел, стал страшноватым, и Таганцев, не выдержав, спросил:

– Где это вас?

– Под Одессой, которую вы десять минут назад упоминали. Сюжет из тех, что даже литераторам не всегда приходит на ум. Рубанул старый гимназический друг.

– Видать, подосадовал, что разошлись пути-дороги?

– Очень близко к истине, хотя Одессу никакими истинами не удивишь, а сюжетами тем более. Как и революцию, собственно. Одессу я познавал из госпитального окна. Был литератором – записывал бы. Такие перлы, такая речь…

– Что-то вы очень часто начали говорить о литературе, Фёдор Кириллович!

– Ну разве можно пройти мимо такого вот примера? «Жора, жарь рыбу», – говорит один промысловик с Молдаванки другому. «А где рыба?» – спрашивает тот. «Ты жарь, рыба будет!» Разве не прелесть?

Восхищение следователя показалось Таганцеву наивным.

– Прелесть! – согласился он.

– Так, значит, Шведова вы тоже не знаете, Владимир Николаевич?

– Нет!

– А проректора Петроградского университета Лазаревского?

– Очень плохо. Пару раз встречался на научных собраниях, не больше. Мы даже с ним не раскланиваемся, хотя раскланиваться у интеллигентных людей принято, – не знакомы! Не знаком-с, – добавив Таганцев энергично.

– А бывшего сенатора Манухина?

– Нет!

– Скажите, Владимир Николаевич, знаком ли вам закон о всеобщем избирательном праве по четыреххвостной формуле?

– Интересно, интересно, – Таганцев оживился. – Что-то новое: четырёххвостная формула!

Но по его лицу было видно, что он знает и о реформе, и о четырёххвостной формуле, и о финансовых преобразованиях будущей России – их России; Сергеев это понял, подумал, что фамилии трёх профессоров заканчиваются на «ий»: Лазаревский, Тихвинский, Козловский – значит, они из поповского сословия. Это только церковные фамилии звучат на польский лад, на «ий» – Преображенский, Воздвиженский, Вознесенский, Радомысленский, воинские и дворянские столбовые фамилии звучат совсем по-иному.

Не ведает этот интеллигентный человек с усталым, постаревшим от напряжения лицом, который симпатичен Сергееву, – хоть и старался следователь избавиться от «слюней и изюма», как выражался большой начальник в чека товарищ Алексеев, от разных личных привязанностей, от эмоций, которые несёт в себе всякий характер, а не мог, – видать, имел он совсем другую, неследовательскую, неправоведческую закваску, – что в последнее время Петроградская чека сфокусировала своё внимание именно на Таганцевской организации, только на ней, знает о «заговоре профессоров» – под таким рабочим названием проходит это дело, – больше, чем сам Таганцев.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю