412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Богомолов » "Коллекция военных приключений. Вече-3". Компиляция. Книги 1-17 (СИ) » Текст книги (страница 94)
"Коллекция военных приключений. Вече-3". Компиляция. Книги 1-17 (СИ)
  • Текст добавлен: 16 июля 2025, 23:47

Текст книги ""Коллекция военных приключений. Вече-3". Компиляция. Книги 1-17 (СИ)"


Автор книги: Владимир Богомолов


Соавторы: Герман Матвеев,Леонид Платов,Владимир Михайлов,Богдан Сушинский,Георгий Тушкан,Януш Пшимановский,Владимир Михановский,Александр Косарев,Валерий Поволяев,Александр Щелоков

Жанры:

   

Военная проза

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 94 (всего у книги 347 страниц)

Прямо в зал выходила рабочая комната художников. Тяжелая плотная материя закрывала вход. Потом стеклянная дверь и опять занавеси. Мы вошли.

Я добрался до окон и опустил длиннейшие глухие портьеры. Теперь можно было осветить. Нащупал включатель, и сразу все ожило, засияло и загорелось сказочной роскошью.

– Устраивайтесь, Инна, я пойду взгляну, не виден ли свет из зала.

Вышел. Даже точки не пробивалось сквозь складки драпри. Я вернулся. Теперь нужно было затопить камин. Я достал за шкафом ворох изломанных подрамников, настругал сухих смолистых щепок и сложил на решетку костром. Огонь запылал порывисто и буйно, а я подкладывал в него куски обмерзшего каменного угля. Труба загудела, камин засмеялся теплом и дымом. Мы придвинули к нему громадные кресла, спавшие в белых чехлах, и погрузли в глубине подушек. На столик рядом я положил пистолет, предварительно подсыпав на полку щепоточку пороха. Комната давала убийственный контраст и с нашим настроением, и со всем окружающим. Здесь хранилось то, что мы не выставляли в общие залы. И Сережа расставил и развесил все так, чтобы вещи делали комнату радостной и торжественной. Дивные итальянские копии Мадонн с картин Мурильо, Рафаэля и других мастеров в пышных, горящих золотом, рамах дышали со стен. Мягкие, игривые акварели с Ватто, Фрагонара и Греза висели в простенках между мохнатыми панцирями персидских ковров, ленивых, величественных и загадочных, как создавший их Восток. Изящные статуэтки, воздушные, порхнувшие на пьедестале, разбросались на странных тумбочках и колонках. Наборы мебели разных старых стилей заняли отдельные уголки этой комнаты, а стоявшие зеркала то в белых овальных рамах, то в рамах из красного дерева или просто зеркальные плиты с глубиною и холодом хрусталя бесконечно множили, смешивали и переливали игру многоцветных и вспыхивающих красок. На полу растянулись чудовищные белые медведи, и шкура тигра под венецианским столиком тепло дремала оранжевым, красным и черным мехом. […][94]94
  Так в оригинале, очевидно, вместо ‹…› – символов пропуска в тексте (Прим. оцифровщика).


[Закрыть]

– Слушайте, – я расскажу о Сергее, – сказала Инна, – расскажу об этих ужасных двух днях… Когда вас освободили, его перевели в тюрьму. И все, с кем я говорила, считают Сережу тяжелым преступником. У меня нет сил убедить их в противном… Иные относятся даже участливо, но… ко мне, а не к нему! Следователь в Чека прямо сказал: я понимаю ваши переживания, это и естественно, раз вы сестра. Но, кроме родственных ваших чувств, вы ничего не даете нам, никаких оправдательных материалов… И когда я вчера просила дать мне свидание с Сергеем – он и слушать не хотел, а сегодня… мне сразу дали свидание и… в тюрьме говорили, что это самый нехороший признак. Видела я Сергея всего пять минут из-за двух решеток и, конечно, ни о чем переговорить не могла. Но ему удалось передать мне письмо через арестованного, который разносит передачу… Слушайте?! Что это?..

В зале за дверью словно шевельнулось. Шуркнуло, ворохнулось.

Погрозил пальцем Инне:

– Молчите!

Взял пистолет, взвел курок и шагнул за портьеру. Прислушиваясь, тихо выступил из-за занавеси. Никого. То же молчание и неподвижный свет переплетшихся нитей, исчертивших паркет голубой паутиной. Слышно, как бьется пульс, как, скрипнув, сядет на шнурах картина. Глухим щелчком отзовется с улицы одинокий выстрел – и опять тишина в пустоте.

И еще пустей, и еще черней и напряженней тишина эта там, внизу, в первом этаже.

Но вот что-то мягкое шлепнулось в темноте, перевернулось и мелко побежало. И писк.

– Крысы! – соображаю я и возвращаюсь в комнату. Перед прогорающим камином сидит в кресле Инна, откинув голову и, полузакрыв глаза, ждет. Золотые часы на шифоньере бьют хрустальным звоном два раза. Какая-то напряженность в этом сильном и ярком электрическом свете. Я сажусь на старое место, беру исписанные лоскутки бумаги и читаю письмо Сергея:

«Вот что, родные мои! Мне очень хочется вам написать, потому что просто это нужно. Я думаю, что мое положение скоро изменится. И это будет хорошо, потому что сейчас мне очень худо. Я как-то психически развинтился – не то, чтобы нервничаю или трушу. Нет. Но все мои мысли разбежались по разным направлениям. Одна думает о вас, другая – об одиночке, третья о наступающей ночи и так далее и так далее, но каждая – свое. А воедино они уже не собираются и внутренне, чувствую, – я уже перестаю существовать. Вот как, оказывается, действует на людей то положение, в котором нахожусь и я. Теперь о другом – немного повеселее. Меня гнетет одиночка. И в особенности вечерний свет запыленной, очень тусклой электрической лампочки. В нем такая казенность и безучастность, что становится даже душно. Но и он в тысячу, в миллион раз лучше темноты! А лучше всего – это солнышко. Когда доживешь до него, – то так хорошо станет и тихо на душе, как бывало в детстве, в родной семье. А после обеда уже начинаешь думать о приближении вечера. Вчера, после поверки, мне предложили пойти на тюремный спектакль. Я очень обрадовался, когда услышал где-то за переходами коридоров дружный шум многолюдия. Спектакль был в большой двусветной зале бывшей тюремной церкви. В ней темно вверху, над потолком, а спущенный дуговой фонарь слепит пронзительным зеленоватым светом низ, обращая людей в бледных мертвецов. Странный концерт! Скамьи. На них мужчины и женщины. Женщины с одной стороны. Но ходят перед началом вместе, говорят, толкутся толпой. Толпа из шинелей и дубленых полушубков. Я замешался в народ и смотрел на сцену. Она сделана на приступочке упраздненного алтаря. Выше – занавес из старых мешков, еще выше – полукруглая арка, на которой золотом написано: «Господи, воззвах к тебе, услыши мя». С боку рампы мадьяр-часовой оперся на винтовку. Общий сдержанный ропот. Оживленные, пожалуй, но очень бледные люди. Ропот то повышается, то стихает. И так и кажется, что сейчас вот замолкнет шум и невидимый оркестр грянет камаринского. Или хор запоет херувимскую песню, а из-за мешков выйдет дьякон с кадилом, с поясными поклонами. Или визг какой-нибудь оглушит истерический, предсмертный. И во всех этих случаях толпа будет одинаково вздрагивать, ежиться и моргать запуганными глазами. И вздрогнул сам от зашевелившихся около плеч, от расступающейся ко мне дорожки. Подошел небольшого роста, остроголовый. Лица я не видел, смотрел на густо небритую щеку и крючок уса, свисавшего вниз. Человечек так властно взял меня за рукав, потянул его к полу, что я сразу примирился с этим принудительным знакомством. Он зашептал, не глядя на меня, но так, что я слышал его торопливое сообщение, пробежавшее точно ящерица. Он – поручик Б. и знает, что в коллегии Губчека вчера состоялось решение о нем, еще о ком-то и обо мне, Сергее Кирякове. Значит – этой ночью или следующей… Человек оторвался от моего рукава и исчез в толпе. Вот и все. Но откуда он мог меня знать? Кошмар»…

Я отбросил письмо, Инна привстала…

Да! Там в глуби музея отдался хрустящий и длительный треск.

И пока я встал, пока тянул к себе со стола пистолет, что-то сыпалось, падало и ломалось. Потом стихло – умерло. Но так четко в могильную тишину ослепительно сверкавшей комнаты прошли эти звуки, такие определенно-необычные, что уж ни крысы, ни случайные шорохи причиной их быть не могли.

Осторожно, чтобы не щелкнуть, взводил я курок. Повернул выключатель, и мрак укутал меня, и я слышал, как бьется сердце у Инны и мое собственное. Ощупью раздвинул мягкие портьеры и стал у выхода в зал. И чем дольше длилось молчание, тем отчетливей начинал понимать пустоту. И со всех сторон потянулись ко мне незримые нервные щупальца беспокойства, еще не оформившегося в страх.

До этого не дошло.

Ясный металлический звяк и грызущий хруп, будто кусал кто-то сахар…

То, чего я хотел.

Инстинкт охотника горел во мне, когда вот уже скраден зверь, и секунда отдаляет от радости или горькой неудачи… Инстинкт мстителя за прожитые муки… Сознание, что на ниточке держится, слепой случайностью подсунутый выход из невыносимой тягости…

Посыпался на пол, будто песок или галька, и гулко хлопнул отвалившийся камень…

Сгибаясь, я шагнул, заглядывая в зал.

Неясная тень копошилась у площадки лестницы, не стесняясь, брякала железом.

Я ступил на шаткую половицу – старческим раздраженным визгом запела она.

С грохотом отбросив тяжелое, кто-то прыгнул в чугун ступенек. Загудела лестница каскадом стремительного топота… В три прыжка я был у перил. Неизвестный мчался в темноте…

С оглушительным звоном вдрызг рассыпался подвернувшийся шкаф. Дикий вскрик и шум падения.

Это дало мне время сбежать по лестнице. Помню только ощущение крепко стиснутых зубов.

Неизвестный метался вдоль стенки, потерявши дверь. Его откинуло мое приближение. Он шмыгнул у меня под руками и бросился назад к лестнице. В темноте я не мог поймать его пистолетом.

Я слышал безумный стук по ступенькам, и только вверху, в полумраке, мелькнула согнувшаяся фигура.

Спуск!

Шибануло пламя, руку рвануло вверх, к потолку, и весь дом заполнил выстрел.

Топот. Женский крик. Грохот разбитых стекол.

И… тишина.

Задыхаясь, я выбежал наверх.

У проломанной рамы нагнулась Инна, ищет глазами на улице…

Обертывается порывисто:

– Он выбросился в окно!..

А дальше пошло все отливом, на убыль, тише и тише, и твердо стало у твердой грани…

Я не чувствую холода в одной куртке, без шапки и на морозе. Но тело дрожит еще мелкой рябью неулегшегося волнения.

Переброска короткими, заглушенными фразами.

Группой, кольцом обступили мы медленно шевелящегося на снегу человека. Дергает каблуками на льду тротуара. Виснет бессильная голова. И в лице сведенном, с закушенным ртом, я вижу Жабрина…

Все молчат.

– Вот он, вор-то, – говорит, наконец, Захарыч-сторож, – успокоился…

– Успокоишься, – замечает красноармеец, – как со второго этажа об тумбу хряпнешь…

Ночное небо, по-ночному темные люди.

Мне становится холодно, дрожь пронизывает всего меня.

– Идемте скорей к телефону, – шепчет мне Инна, крепко цепляет плечо, – идемте скорее.

Я хожу по полю ночных событий.

Уже новый день, уже Инна чем свет убежала в тюрьму встречать Сережу, – его освобождают по телефонограмме из Чека.

И новым мне кажется наш музей, точно прошедшая ночь с борьбой и кровью сгладила безобразный кошмар пережитого.

Ходим целой комиссией. Я и Букин и представители власти.

Найден наган, оброненный внизу. Наверху, у площадки, зеркало, разнесенное на куски моей пулей.

Из кремневого пистолета не хитро промахнуться!..

– Загрыз-таки одну… – указывает член комиссии на лежащую статую.

Правая рука отъедена у нее кузнечными клещами.

– Это что? – изумляется Букин.

В снежно-белом отколе гипса из предплечья у статуи выставился жестяной цилиндр.

Я вытягиваю трубку, похожую на пенал. В ней пергаментный сверток.

Букин хватает у меня из рук, развертывает и цепенеет в сияющем торжестве.

Нет для него ни истории прошедшей ночи, ни всего того, что смяло и на другие рельсы бросало его старческую, негибкую жизнь. Он – воскрес!

Он победно вздымает сверток и кричит:

– Господа, ассирийская рукопись найдена! Недаром преступник искал ее в статуях. Помните, – обращается он ко мне, – там, в бумаге, было указано «в правой»? Теперь мы, как люди науки, можем точно добавить – в правой руке!


РАССКАЗЫ
МЕДВЕЖЬЯ ШКУРА

Политическая ссылка. Клубок дней серых, нужды и борьбы, борьбы за себя и других.

У всей нашей ссылки не хватало денег. Но больше всех они были нужны мне и Василию Власычу.

И именно пятнадцать рублей двадцать копеек, как раз столько, сколько стоил с пересылкой «патентованный препарат Туберин – верное средство от чахотки», как уверяло жульническое газетное объявление, попавшее в нашу деревню. В третьей избе от края кашляла и задыхалась бедная Анна Грунтман.

У нее была маленькая дочка с голубыми глазами.

И хотя голубоглазка, со взбитым коком, целыми днями могла разливаться радостным хохотом и кувыркаться под столом, – это не мешало Анне Грунтман медленно гаснуть, как рдяные угли, сливающиеся с золой.

И вот в один тоскливый вечер в мою избу, с промерзшими бревнами стен, ввалился Власыч с известием о «Туберине».

Со стороны можно было подумать, что он сам изобрел это чудесное средство. Но, вероятно, газета, как визитная карточка далеко всамделишной жизни, так встряхнула его, что каждая строчка стала читаться протестом против нашего одинокого прозябания. И «Туберин» в том числе. Одним словом, в эту минуту Власыч ставил вопрос очень остро: «Туберин», а следовательно, спасение Анны или бессовестное оставление товарища на погибель.

И я с ним согласился.

И, конечно, менее всего по причине «Туберина».

Ни патентованных средств, ни таких же мыслей я тогда не любил.

Но я был бесконечно благодарен Власычу за то освежение, которое он во мне произвел своим буйным налетом. Точно заставил проснуться.

Принципиальное наше согласие было готово. Но где взять денег?..

Склоненный к постановке вопросов конкретно, я тогда же вычислил, что от продажи местным челдонам всего нашего с Власычем барахла, включая сюда и лопатину[95]95
  Лопатина, лопотина (сиб.) – одежда.


[Закрыть]
, выручится что-то около одиннадцати рублей с копейками.

Это, так сказать, при самопожертвовании догола.

Правда, был еще объект торговли – мой остроухий Буска. И он мог сыграть решительную роль в создании лечебного фонда.

Но это было так предательски-постыдно – продавать моего, в сущности, единственного друга, что я напрягал все свое воображение в поисках какой-нибудь иной комбинации.

– Слушай, Власыч, – придумал я и тряхнул за плечи безнадежно омраченного приятеля. – Есть одна штука. И довольно правдоподобная. Не красть, не убивать. То есть, если хочешь, – убить, но не человека, а… медведя. Я знаю берлогу!

Глаза Власыча смотрели, расширялись и округлялись, как два восхищенных солнца.

– Дружище!.. Да неужели?

– Я знал о ней еще с осени. Должен сказать, что точно, где зимует этот медведь, я не знаю. Но уже ежели сам старый Матвеич ручается, что зверь залег на хребте у Полуденской речки, то, конечно, он там и сейчас, и, – пусть нас черт заберет с патрохами, – если мы завтра туда не отправимся!

– Пятнадцать рублей двадцать копеек! – молитвенно восклицает Власыч.

– Да за хорошую шкуру в потребиловке две десятки дадут!

* * *

Попробуйте разыскать – на многих квадратных верстах, взъерошенных дебрями, заваленных снегом, – ничтожную скважину – окно в медвежью берлогу!.. И с утра, – через чащу, колодник, кочкастые согры, через талые родники, по снежным надувам крутых косогоров брожу я и Власыч.

Я не мыслю себе возвращения без успеха: слишком много душевного жара и какой-то идейной осмысленности вложили мы в эту затею.

Но уже на исходе короткий таежный день, уже облаком мутным легла усталость на наши лица, уже Буска попрыгивает трусцой, и скучливо колышется его серый султан – пушистый хвост.

Ни признака, ни намека на близость медведя.

С шуршащей трелью выскочил рябчик, другой – целый выводок.

Буска ожил.

Выцеливает Власыч, водя пистонной своей двустволкой, я сметаю корону снега, убелившую углистый пень, и сажусь. Бухает выстрел, задушенный шерстью хвои.

Пыхтит усталый Власыч, бросает убитую птицу, валится рядом со мной, и пот течет с его пылающих щек.

– Ну, и ходьба… – ворчит он, – лыжи, язви его, чуть не сломал. Ночевать, что ли, будем?

Я решаю, что место удачно. Под рукой сухостойник, и топлива нам на ночевку добыть не трудно.

Тем временем улыбнулось откуда-то солнце, ответно вечерним огнем вздохнули снежные сосны и потухли, словно слиняли. Толпа фиолетовых теней бесшумно вошла под деревья.

Кончился день.

Звонко цокает острый топор, зубом стальным выкусывает желтые, скипидарно-смолистые щепки. Я рублю дрожащую «сушину»: долгая у нас ночь, крепкий у нас холод.

Хрупнула, хрустнула, затрещала, запела, ломаясь и шурша ветвями, тяжко и глухо ухнула в снег.

Хватит дров для ночлега.

В своей шапке с ушами Власыч похож на унылого лягаша, бронзово-огненного от костра.

Пока я рублю, он уже выжег широкое кострище и мостит на нем толстый подстил из пихтовых веток. Это – наша постель. За спиной у себя мы сплетем густой экран из хвои – от него отражаться будет тепло и греть нас со всех сторон.

Пылает огонь, пугливый и грозный, мятежный и хитрый, отбрасывает виснущую над ним темноту, а когда надавит тяжесть ночи, – забивается в переплеты обугленных бревен и с ворчанием скалит раскаленные клыки…

Это – борьба.

Чайник вскипел. Мы разделись, разулись, развалились, как шахи персидские, в ароматной мягкости пихты. Нет усталости, нет заботы, нет неудачи – есть только всепроникающее блаженство отдыха, тепла и насыщения.

Очень просто, в сущности, устроен человек.

Чай после такого дня – это целая поэма. Особенно с маслом. Пьем – одинаково: отколупываем ножом янтарный, зернистый комок, стряхиваем его в деревянную чашку, наливаем черный, от снеговой воды и густого завара, кипящий чай, обмакиваем сухари в растопленный слой масла, пока не вычерпаем его до конца, а потом едим размякший, теплый, как шаньга, масленый хлеб. Буска давно уже поужинал, свернулся серой подушкой у самого огня, спит, только острые уши не спят – сторожат.

Власыч тянет к костру босые пятки, крючит пальцы, отпихивает собаку.

– Отодвинься, дурной, сгоришь…

Теперь – спать. Закурить, молча смотреть на холодные искры мерцающих звезд и сладко дремать…

Власычу не спится.

– Повыбили из ног глухоту, – довольно начинает он. И с надеждой: – Эх бы, завтра…

Что говорить о завтрашнем дне? К чему беспокоиться, волноваться? Придет это завтра, и мы увидим. Власыч понимает мое молчание и изменяет тему:

– Незадачливая осень сегодня. Скажи, пожалуйста, на носу рождество, а куда снег девался? Путной ноги лыжной нет. Оттого, видно, и белка нас обошла…

– Власыч, а в Выдриной когда ты жил, там хорошие промыслы были? – задаю я вопрос не без некоторого коварства.

Дело в том, что Власыч страстно любит воспоминания о своей трехлетней ссыльной жизни в деревне Выдриной и, начав повествование, уже не нуждается в репликах, вообще в активном вмешательстве собеседника, и предоставляет ему делать, что тот захочет.

А меня совершенно не тянет сейчас к разговору.

– Ого, – усмехается Власыч, – там, брат, такая охота была!

* * *

Мы опять на лыжах и давим хрустящий наст тропой на авось.

Огневыми цветами изрябило солнце голубую девственность снега, и мы сами – дневные, умытые сном и свежестью ночи.

И по-прежнему захвачены своей целью – медведем, и по-прежнему мы уверены, что отыщем его.

Часы и версты, часы и версты в ровном шуршании лыж, мимо трав лохматых, осахаренных зимой, под плащами колючего ельника, в пересечку путанных заячьих петель.

– А теперь куда? – вопрошает пространство Власыч.

Мы уткнулись в обрыв.

Глубоко под нами спряталась в горы синяя падь, и белый снег, из-под ног убегающий лентой, тоненькой нитью дотягивается до дна лощины.

Я воткнул свою лыжную палку, по-тунгусски «таяк», и остановился.

– Шею сломать тут просто, – резонирует Власыч, – но… и медведя найти возможно.

Мною овладевает приподнятое, воздушное чувство. Я увязываю «юксы» – ремни на лыжах – поправляю шапку и весело предостерегаю:

– Смотри, на поторчину[96]96
  Поторчина (сиб.) – шест, палка, сук, торчащие из земли.


[Закрыть]
не наткнись…

Несколько секунд я качаюсь на узком перевале, на грани между площадкой и сумасшедшим полетом вниз. Но вот наклонились остроносые лыжи и скользко поплыли вперед.

Глянуло мне в лицо далекое дно провала, мелькнули деревья, свистящий ветер окутал уши. Инстинктом вильнул от острой рогули, птицей вперелет взял пригорок и, пригнувшись, забитый снегом, упруго замедляя, катился в горло пади.

Здесь – безмолвие.

Все задумалось долгой зимней дремой. Запорошенные кусты, как застывшие облачка пара, и гордые ели – точно из камня серо-зеленого резаные стрелы.

Даже Власыч проникся торжеством тишины и разговаривает вполголоса. Только Буска нетерпеливо смотрит на нас и хватает пастью снежные клочья. Склоны пади изъедены ямами от вывороченных когда-то сгоревших лиственниц, и торчат из-под снега причудливые растопырки огромных корней и кривые сучья, как обугленные ребра.

В этом хмуром, заросшем ущелье удобное место для медвежьего логова. Мы путаемся в ветках, увязаем в сыпучих провалах, и из сил выбивается собака.

– Завтра ведь рождество, – вспоминает Власыч, – поди, перепьются челдоны.

Рождество, в моем представлении, – веселый языческий праздник, праздник природы – поворота солнца на лето. И в сумерках длинной цепи дней, серых, как мыши, дней нашей ссылки, всякий жизнью отмеченный день особенно хочется и для нас отметить чем-нибудь ярким и необыкновенным…

Встревожил нас Буска: он залез глубоко в нору под елью, и только хвост его пушистый колышется над снегом. Сдернув ружье, забегаю сбоку, заглядываю настороженно.

Мерзлая нора, защищенная хвоей, с выметенным песочным спуском…

Молчит собака; вот – вылезла, отряхнулась – равнодушно побежала.

Пусто…

– Леший-те задави, – ругается Власыч, – а ведь медведь по осени рыл…

И опять утомительная дорога вверх, на выход из обманувшей пади. Мне уже хочется есть, уставать начинают ноги, все чаще останавливаемся, отдыхаем. Власыч бредет и не разговаривает. И утренние четкие перспективы удачи у нас мутятся…

Вдруг оттуда, с солнечного подъема, где видно голубое небо, – какой-то необычайный звук.

Я замер.

Еще, еще – точно тенькает затерявшийся колокол.

Собачий лай.

Это серьезно: на птицу Буска не лает…

Переглянулся с Власычем, и, с забившимся сердцем, туда, на подъем.

Мешают кусты, путают лыжи, душит одышка от быстрого хода – все равно, лишь бы вовремя добежать… Выбрались… Ровный, редкий бор. Лай замолк.

Кометой падает с дерева снежная шапка – точно ткань золотую тряхнули, и осыпалась она тонким, сверкающим гарусом.

Или – снежный павлин распустил переливчатый хвост, и в нем загорелись стеклянные звезды…

Слушаем – и дышать боимся…

Взлаял пес, совсем недалеко – разглядели.

Тут же за кустами на пригорке, словно мышь полевую прижал – носом в сугроб, – уставился Буска на снег и лает гневно, вызывающе…

Власыч – ружье с плеча…

– Тише, тише – не потревожь!

Лыжи долой. Наст на надуве держит..

– Эх, пес проклятый, заливается как! А у самого выхода из берлоги…

– Как его отманишь?

Согнувшись, подбираемся разными сторонами. Весь мир для меня сошелся на пухлом снежном горбе, на немой загадке… Минута пройдет, а может быть, меньше, и взрывом взломится мертвая неподвижная корка, и – какое косматое чудище черной бурей вырвется из земли!..

Дыбом поднялся загривок у пса. Увидел меня – совсем озверел. Роет лапами снег, сунется мордой и мячиком отлетает назад.

Ступил на бугор, увидел дыру, поменьше тарелки, обледенелую от пара. Только руку занес – оттащить от жерла собаку – обезумевший Буска хапнул меня за рукав, а рядом с ногами мягко просела глубокая воронка… Отскакиваю от ямы, вижу, как дно ее пучится снежной кашей, и выстрелы, два раскатистых выстрела, дымом кроют берлогу… Слышу, как Буска треплет остервенело кого-то в яме, а Власыч торопливо стучит – заряжает шомпольную двустволку.

Дым расходится…

Неужели все? Как будто бы – да. Не ждал я такого простого конца.

Но… мы добились, чего хотели, сокровище наше, и я кричу этому фартовому черту, Власычу.

– Ура!.. Убил, убил!.. Ах, старый хрен!

Насилу я выгнал Буску из рытвины. Он долго отплевывал шерсть, застрявшую в зубах.

Власыч – сам не свой. Прыгает, как журавль на току, хлопает меня по плечам, поздравляет. Живо снимается опояска-веревка, Власыч спускается в яму. Припал на корточки, увязывает. Встал, бросает мне конец веревки:

– Тащи…

Я сверху, он снизу, и… из отверстия вытягивается мертвая голова медвежонка. А в следующую секунду резко лопается веревка; навзничь, затылком мне в ноги, опрокидывается Власыч, и громадная лобастая башка с прижатыми ушами, яростно фыркая, вырывается из берлоги…

Я тянусь наведенным ружьем, на мушке мелькают ноги товарища, откуда-то взявшийся Буска и бешено мечущаяся медведица, по плечи застрявшая между стенками выхода и убитым детенышем. С огромным риском я ловлю в крутящемся снеге коричневый лоб и стреляю…

Покорно ложится огромная голова, и гребет когтями, стихая, широкая лапа…

Редким столбом подымается дым из обваленной берлоги, и с недоумением, молчаливой улыбкой выкарабкивается Власыч…

* * *

Только теперь я почувствовал, что простудился.

Теперь, когда шкура – темная, почти черная, с серебристым хребтом, шкура в шестнадцать четвертей – была снята и скатана в длинный тяжелый вал.

Остыв от азарта охоты, я остыл, должно быть, больше чем нужно, и все время зяб. И торжество мое сделалось уже неполным, словно еще через какую-то грань мне предстояло перешагнуть, для полной победы.

Но Власыч – сиял.

Сиял бы, должно быть, и Буска, если б умел. Но он наелся парной медвежатины и разлегся в снегу – волк серый, довольный и лукавый…

Мы сварили чай. Тут же, на истоптанной площадке, попили, закусывая сухарями, и на шомполе жарили ломтики мяса. До нашей деревни было верст тридцать, тайгой и хребтами. И, конечно, вдвоем было немыслимо на себе утащить и шкуру и мясо. Промышленники в таких случаях делают сугроб и в нем сохраняют дичь от мелких зверьков, от лисиц и росомах. Мы сложили медвежью тушу обратно в яму и накрепко заколотили вход нарубленными сутунками.

В деревне мы, конечно, добудем коня и вывезем добычу вьюком. Но шкуру, драгоценную шкуру, берем с собой.

– Далеконько мы забрались, – соображает Власыч и разглядывает компас, – а что, если нам на Налимий удариться?..

Я вспоминаю, что участок Налимий прячется где-то на юге, верстах в десяти. Подозрительная деревенька – самогонная и разбойничья. Но сейчас предложение Власыча очень мне нравится.

– Конечно, – поддерживаю я, – наймем там коня…

– Положим, на это ты не рассчитывай… Вряд ли там кто-нибудь живет. Покинутый поселок.

– Как так – покинутый?

– А просто. Земля неурожайная, потому и бросили.

– Так-таки никто и не живет?

– Летом живут которые… А теперь разве бродяги зимуют…

– И все-таки, выгодней нам идти на Налимий, – доказываю я, – к вечеру доберемся – хоть переночуем в доме. А утром до села, – по гладкой дороге. Иначе, подумай, со шкурой – в ней сейчас пуда два верных – по хребтам ноги ломать…

– Правильно говоришь, – убеждает Власыч, – айда на Налимий…

И мы пошли.

Не на шутку разыгралось мое нездоровье. Меня лихорадило, мучительно било в висках, а главное, я уставал, уставал, как ребенок. Шкуру несли мы по очереди, навьючив на себя, как котомку, и Власыч ругался последними словами, стараясь отнять у меня тяжелую ношу. В работе не так-то легко человек поддается болезни, и к вечеру кое-как я добрался до деревушки. Мороз нажимал, и гулко скрипели лыжи. Внизу, в неширокой долине, затертой двумя хребтами, темнела короткая цепь домишек. И было так странно найти поселок оставленным и безлюдным. Я высказал это Власычу.

– Нечему и дивиться, – ответил мой спутник, – сегодня особенно. Кто и жил, так в село на праздник ушел.

– Даже самогонщики?..

– И они. Кому в сочельник охота в лесу торчать? Только нам с тобой разве?

– А бродяги?

– Эти… могут случиться. Из таких, конечно, кому на деревню показаться нельзя. Только… я встречи такой не хочу…

В эти минуты мне совершенно безразлично было с кем встретиться. В глазах у меня прыгало, ноги машинально передвигали лыжи, и я мечтал об одном: лишь бы приткнуться в тепло и отдохнуть.

А Власыч пояснил:

– И так намаялись, как собаки, а тут еще ночь не спи – карауль. А закрыл глаза – гляди – чего-нибудь и свистнут… Нет, благодарю покорно…

Мы входили в околицу.

Буска, зачуяв жилье, сейчас же умчался в разведку. Но напрасно я ждал привычного деревенского лая собак – все было тихо, нас никак не встречали.

Полузанесенные избы в один порядок торчали далеко одна от другой, точно редкие зубы в обветшавшей челюсти.

Мы выбрали самый крепкий, самый солидный, казалось, дом и, зайдя во двор, надавили на дверь. Вначале она не поддавалась, а затем так внезапно распахнула свой рот, что мы едва не покатились в сени. Чиркнув спичкой, нащупали главную дверь, она была отперта, и мы вошли во внутрь.

Комнаты были выстуженные и нетопленные, и все-таки в них не чуялось холода нежилого строения, словно не так уж давно дом был брошен своими хозяевами. Да и внутреннее убранство говорило о том же. Стояла исправная железная печь и кровать с охапкой сена, вместо матраца, с потолка повисла закоптелая и засиженная мухами лампочка, а в другой комнатушке, с русской печкой, на полках оказалась кухонная посуда, и, что самое приятное, в бутылке, заткнутой тряпкой, был керосин.

– Недавно уехали на село, – констатировал Власыч.

За печью нашлись дрова, да их много было и во дворе – сухих выдержанных сосновых поленьев.

Мы сразу же затопили обе печи, и русскую и железную, тишина заполнилась воркованьем огня, в избе родились тепло и жизнь.

Власыч пошел оглядеть деревню – нет ли людей, нет ли съестного, а я, с тяжелой, пылающей головой и зябнущим телом, остался домовничать.

Я чувствовал, что дальше идти совсем не смогу, мне хотелось лечь, укутаться чем-нибудь очень теплым и лежать неподвижно. Я нашел в себе силу поставить чайник к огню – больше делать я ничего не мог. Вернулся Власыч, принес пригоршню мерзлой картошки и сообщил, что деревня безлюдна, что он обошел все дома и нигде ни души. Он встревожился моим состоянием, рассуждал о тифе и воспалении легких, а потом утешал, что это, наверное, – «так» и что мне надо просто отлежаться.

Мы решили, что я останусь здесь ночевать, а Власыч пойдет на село и завтра утром явится с лошадью, вывезет мясо, шкуру и меня. Он хотел оставить мне Буску, но я настоял, чтобы собака шла с ним, потому что идти надо было верст тридцать, в дороге мог подняться буран, да и вообще потому, что дело ночное – темное дело.

Власыч ушел, зазвенев кольцом калитки, я остался один и подбросил в железку дров.

О, как я зяб тогда!..

Избушка была всего из двух комнат – горницы и кухни, разделенных небольшими сенями, вроде прихожей.

Я сидел у стола и, стиснув руками виски, уткнулся в старый, истрепанный календарь, который нашел на божнице. Гудела и дрожала разожженная печка, труба ее снизу делалась бархатно-красной, и на ней загорались огневые пылинки. Два окна выходили во двор, в одном был оторван ставень и к стеклу голубым пауком припаялся мороз.

Календарь поучал о порядке отправки денежных переводов, высчитывал силы каких-то армий; я отрывался и думал о завтрашнем празднике, о том, как в далекой России предрождественской суетой заполнены улицы. Думал о том, как в бессрочной каторге кое-кто из друзей моих также переживает этот, с детства традиционный, день, как у нас на селе Анна Грунтман, наверное, готовит елку для голубоглазой Молли. И сознание единовременности переживания одного и того же обитателями различных углов моей огромной отчизны порождало чувство связи со всем человечеством и усиливало, в то же время, ощущение одиночества.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю