Текст книги ""Коллекция военных приключений. Вече-3". Компиляция. Книги 1-17 (СИ)"
Автор книги: Владимир Богомолов
Соавторы: Герман Матвеев,Леонид Платов,Владимир Михайлов,Богдан Сушинский,Георгий Тушкан,Януш Пшимановский,Владимир Михановский,Александр Косарев,Валерий Поволяев,Александр Щелоков
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 248 (всего у книги 347 страниц)
Посмотрев предварительно вниз, – не топчется ли кто под окном, не то ведь картуз этому топтуну запросто можно украсить большой палёной дыркой, – Костюрин выщелкнул из окна окурок, отправил его в пространство.
Он уже хотел закрыть окно, потянулся к шпингалету, но закрыть не успел – воздух перед ним покачнулся, накренился нехорошо, что-то невидимое с силой ударило его в грудь, туда, где находилось сердце. Костюрин не понял, что это было, покрутил головой ошеломлённо, схватился рукой за сердце, не думал, что в такие годы может отказать «магнето»; лет-то ему всего раз, два и обчёлся, свой срок он ещё не выбрал… Тогда почему же у него так сильно заныло сердце? Костюрин не выдержал, застонал.
В следующее мгновение он услышал далёкий, задавленный, словно бы принёсшийся из глубин земли крик: «Ваня-я-я!» Костюрин вскинулся. Он узнал голос, это был Анин крик. Лицо у него побледнело, поползло вниз, он поспешно толкнул половинку окна, распахивая её, по пояс высунулся наружу. Просипел внезапно севшим голосом:
– Аня?
Никто не ответил Костюрину – на улице никого не было. Не может этого быть, он только что слышал Анин крик, отчаянный, зовущий на помощь, горький, он точно слышал этот крик… Но где же Аня? Костюрин с надеждой зашарил глазами по пустынной улице:
– Аня!
Не было Ани. Костюрин, хватая побелевшими губами воздух, тяжело опустился на стул, осел на нём, будто прибитый гвоздями, несколько минут сидел не двигаясь, даже не шевелясь – он словно бы отключился, потом сделал одно короткое движение, второе – ожил…
Сполз на пол, на коленях подгрёбся к тумбочке – там у него стояла литровая банка с беловатой крепкой жидкостью, привезённая с заставы: Костюрин начал готовиться к свадьбе, отнял бутыль у Пети Широкова, заткнул её старым кукурузным початком и доставил в Петроград. Когда публика станет кричать «Горько!», будет чем помаслить ей усы и запечатать рты.
Господи Боже мой! Как всё-таки просто устроен русский человек: минуты счастья он отмечает крепким напитком, радуется и кричит «Ура!», в горе же молчит, стискивает кулаки и заливает беду тем же самым напитком, называя его «жидким хлебом», – таким крепким, что глаза от «хлеба» этого выкатываются на самый затылок и застывают там недоуменно. Костюрин ощутил, как на шее у него задёргался сам по себе, запрыгал вверх-вниз кадык, будто гирька на неисправных часах-ходиках, в глотке раздался ржавый скрип.
Что за крик он слышал, кто скажет? Костюрин, ухватив бутылку за горлышко, поднялся с пола. Услышав за дверью невесомо скользящие шаги, поморщился: это мадам Бремер поднялась с ложа, засеменила в туалет – мочевой пузырь у деловой дамы переполнился. Теперь надо ждать, когда она разгрузится и прошелестит обратно. Костюрин вновь поморщился: нехорошо это…
А что хорошо?
Пространство перед глазами плыло, уползало куда-то в сторону, будто живое, покрывалось пятнами, шевелилось. Костюрину хотелось заныть – так начал припекать холод, возникший внутри, от него даже зубы заломило, будто он грыз ими лёд, искрошил их о твёрдые куски, даже в глазах его, обычно живых, тёплых, и то возникла изморозь, сделала их чужими.
Сжимая бутыль обеими руками, Костюрин вывалился через десять минут в коридор, огляделся, будто впервые видел эти тёмные неряшливые стены, потом боком, боком, словно моряк в шторм, приблизился к облупленной двери соседа Кобылкина, негромко бухнул в неё голой пяткой.
– Эй, сосед, – позвал шёпотом, – ты спишь?
– Сплю, – так же шёпотом отозвался Кобылкин. Хотя и говорил он еле-еле, себе под нос, а шёпот его был хорошо слышен.
– Открывай! – потребовал Костюрин.
– Чего надо?
– Ты вначале открой, а потом спрашивай, чего мне надо.
Кобылкин закряхтел недовольно, звонко прошлёпал по полу ногами, сбросил с двери крючок и выскребся в коридор.
– Ну?
Костюрин протянул ему бутыль с самогонкой.
– Держи!
– Это мне? – не поверил Кобылкин.
– Тебе, тебе. Один пить я не могу… Никак не получается, хоть убей.
– Как у всех русских людей. Русский человек не может пить в одиночку, это ещё мой дед подметил, – философским тоном проговорил Кобылкин, принял бутыль, поцеловал кукурузный початок в ровно обрезанную макушку, – а до деда ещё кое-кто…
Костюрин ощутил, как у него заведённо приплясывают, ездят в разные стороны губы, прижал к ним ладонь.
– Чего это ты, сосед? – уставился на него Кобылкин, похлопал глазами недоумённо.
– Не знаю, – не стал вдаваться в детали Костюрин, пожаловался неожиданно для себя: – Плохо мне, Кобылкин.
– Я вижу, – проницательно заметил сосед, – пойдём-ка в мою комнату, пойдём-ка, – Кобылкин обнял его одной рукой, ухватил покрепче, чтобы Костюрин не выскользнул, увлёк в свою убогую комнатушку. – Садись-ка, друг ситный, на мою койку…
Койка у Кобылкина была серая – наволочка на подушке серая, месяца три, наверное, Кобылкин её не стирал, простынь серая – она не стиралась ещё больше времени, уже хрустела, как пересохшая фанера, и ломалась, одеяло байковое тоже было серое, все, одним словом, было у слесаря серое. И комната была серая, угрюмая, залитая жидким серым светом, с трудом, просачивавшимся сквозь криво провисшую, распахнутую настежь форточку.
На опасную койку кобылкинскую, наверняка полную извечных домашних обитателей, вшей и клопов, Костюрин и сел, застонал глухо.
– Ну, чего у тебя, командир, случилось, рассказывай, – прокурорским тоном потребовал Кобылкин, устроившись на табуретке напротив. Бутылку с самогоном он из рук не выпускал, держал крепко, как самое дорогое, что ему досталось в жизни. Кроме, может быть, гаечного ключа, у слесаря Кобылкина ничего ценного в жизни уже не оставалось, это было написано у него на лице. – Рассказывай!
Тон такой в другую пору был бы неприятен, но сейчас Костюрин не заметил, – в другую пору ему даже расшлёпанная, словно на ней тренировались боксёры, физиономия слесаря была бы неприятна, а сейчас он её терпел, – качнул головой горестно:
– Беда у меня!
– Все беды, кроме самой главной, когда олуха царя небесного несут вперед ногами на погост – это не беды, так что ты, командир, держи хвост пистолетом. Лучше давай хлебнём по стаканчику…
– Давай, – неожиданно легко согласился Костюрин, так легко, что слесарь даже не удержался от удивлённого кряканья, выпучил глаза неверяще, но через мгновение загнал их назад, под лохматушки бровей.
Зубами выдернул кукурузную пробку из горлышка, выплюнул её на пол.
– И всё же что за лихо у тебя приключилось, командир?
– К свадьбе я готовился, Кобылкин, к свадьбе…
– Я знаю.
– Так вот – свадьбы не будет.
– Эка невидаль, – Кобылкин с облегчением вздохнул, – может, это и к лучшему.
– Нет, не к лучшему, – не согласился со слесарем Костюрин, короткими мучительными движениями пальцев, в которых неожиданно возникла боль, растёр себе правый висок.
– Ну почему же? – возразил Кобылкин. – Из этих красивых существ иногда такие ведьмы получаются, что хоть стой, хоть падай. Так что хорошо, что она ушла.
– Ты ничего не понял, Кобылкин, – жёстко, наконец-то обретая почву под ногами – ну будто бы выходя из пьяной одури, – произнёс Костюрин. – Не ушла она…
– А чего же тогда произошло? – Кобылкин с подозрительным видом свёл вместе лохматушки бровей, стал виден только один его глаз, но и этим одним глазом он умудрился пробуравить Костюрина насквозь.
– Убили её, Кобылкин.
Одинокий светящийся глаз слесаря погас, вместо него распахнулся большой чёрный рот:
– Ка-ак?
– Расстреляли, – тихо произнёс Костюрин, опустил голову – слишком тяжела она была, сама кренилась вниз. Он уже понял, что за крик слышал, как понял и то, что Ани уже нет в живых… Кадык на его шее болезненно дёрнулся, прыгнул вверх, потом медленно пополз вниз. В груди не стало воздуха – исчез. Костюрин услышал стук своего сердца, беспомощно зашевелил отвердевшими, будто бы деревянными, губами. – Убили её, Кобылкин, ни за что убили.
– Ни за что – так не бывает, командир, – вялым свистящим шёпотом возразил слесарь, – власть, она на то и власть, чтобы разбираться, чтобы всё было честь по чести…
– Нет больше чести, Кобылкин.
– Перестань, командир, не гневи Бога, – у Кобылкина, словно у фокусника циркового, сами по себе возникли в руках два мутнобоких захватанных стакана со следами чьих-то пальцев, стаканы были такими же серыми, как и всё жильё слесаря. – Давай выпьем – тебе легше станет.
– Легче? Вряд ли, – Костюрин качнул тяжёлой головой отрицательно, выбил из себя застрявший сип, будто твёрдый кляп, – не знал, что воздух может быть таким плотным и неувёртливым, как дерево.
Стакан, протянутый слесарем, взял, но удержать в пальцах не смог – тот, будто намазанный чем-то скользким, маслом или вазелином, проворно пополз вниз и шлёпнулся на пол.
Хоть и из толстого стекла была отлита посудина, а удара не выдержала, острые брызги кучей нырнули под койку, на которой сидел Костюрин, на полу осталась лужица.
– Не могу, – сдавленно произнёс Костюрин, поднялся с кривой колченогой койки. Незряче глянул в окно, заполненное рябым недобрым светом.
– Эх ты, командир, – Кобылкин с осуждением покосился на пахучую жидкость, начавшую впитываться в грязные доски пола, – добро какое переводишь.
– Не могу… – повторил Костюрин и, ощупывая руками пространство перед собой, устремился к двери, толкнул её костяшками пальцев, вывалился в коридор. Общение со слесарем Кобылкиным облегчения не принесло, да и на разных жизненных полках они находились: то, что положено Юпитеру, не положено быку.
Несколько минут он стоял в коридоре, держась обеими руками за стенку, слепо уткнувшись взглядом в пространство, потом боком, боком, согнувшись по-старчески, прошёл в свою комнату, повалился на стул.
Может быть, сдаться, побриться, чтобы начальство не придиралось, и съездить на Гороховую к Крестову, тряхнуть его покрепче, коленом прижать к горячей настольной лампе, поднести к носу кулак: чего он скажет?
А что, собственно, может сказать Крестов? Он – обычный служака, рядовой исполнитель, прикажут ему расстрелять Костюрина, он сделает это не задумываясь – нажмёт на гашетку маузера и не поморщится. В горле у Костюрина что-то заскрипело, по-коростелиному несмазанно, громко, задёргалось, следом затряслись плечи. Костюрин услышал собственный плач.
Будто и не он это плакал, а кто-то другой. И происходило это от беспомощности.
– Аня! – позвал он, с трудом раздвинув губы, – онемели, стали чужими. – Анечка!
И этот возглас прозвучал от беспомощности. Костюрин не мог смириться с тем, что потерял её, как ничего не мог сделать для того, чтобы вернуть Аню… Жизнь ушла из неё, теперь наступала очередь Костюрина. Разъединяться им никак нельзя.
Он до крови закусил нижнюю губу, – впрочем, он не ощущал её, поэтому не ощутил и того, что на подбородок скатилась тонкая красная струйка, не ощутил и острой боли, исказившей его лицо, а Костюрину было так важно прийти в себя, хотя бы на минуту прийти, хотя бы на несколько мгновений, но нет – прийти в себя ему так и не удалось. Он скрипнул зубами, зажимая в себе вой, покрутил головой протестующе, пытаясь остановить себя, но сил на это не было совсем, ничегошеньки в нём не осталось, и он вытянул перед собой бледную, с немощно подрагивающими пальцами руку. Глянул ошалело чужими глазами, ровно и не его это была рука, и, скрипнув зубами, опустил…
Гимнастёрка его форсистая, с пограничными петлицами висела на самодельных деревянных плечиках около двери, на длинном кованом гвозде, вбитом прямо в стену, брюки-галифе, сшитые отрядным умельцем из прочной синей диагонали, расположились на спинке стула, на спинку был повешен и кожаный пояс с портупеей и тяжёлой новенькой кобурой, из-под укороченного запáха которой высовывалась рукоять наградного нагана, недавно присланного из Москвы.
Теперь Костюрин смотрел только на неё, на эту спасительную рукоятку, пытался сморгнуть две небольшие мутные слезинки, возникшие на ресницах, но не мог и немо шевелил губами, словно бы находился где-то в холодной глуби и страдал от нехватки воздуха, подёргивал головой контуженно. Слёзы сами слетели с ресниц, беззвучно растеклись по настывшему полу, но глаза всё равно склеивались, видно было плохо, белёсое, словно бы притуманенное пространство перед Костюриным двоилось, дрожало немощно, расползалось на куски – ничего не различить. Но рукоятку нагана Костюрин видел, её словно бы кто-то специально очистил от мути, огладил сталь ладонью, отгрёб в сторону мешающий мусор.
Он протянул к нагану руку с растопыренными пальцами, но рука вновь бессильно повисла перед ним, словно бы наткнулась на невидимое препятствие. Препятствие это надо было преодолеть. Костюрин упрямо пошевелил губами, напрягся и просунул руку дальше, он словно бы втискивал её в пространство, как в некую плотную среду.
Через полминуты он завладел наганом. Лицо у Костюрина построжело, сделалось сухим, глаза потемнели и словно бы ввалились внутрь, прикрылись бровями, плотными веками, в зрачки также наползла туманная наволочь, в открытое окно просочилась и прикрыла взгляд. Костюрин схлебнул непослушными губами воздух и большим пальцем правой руки взвёл курок нагана.
Звук взвода оказался громким, его, наверное, можно было услышать даже на улице.
На лице Костюрина появилась улыбка, губы обрели нормальный цвет, глаза из-под насупленных бровей блеснули тепло и осмысленно. В следующий миг ему показалось, что он видит Аню. Костюрин встрепенулся, махнул рукой, призывая её к себе, но девушка посмотрела на него печально и горько, с непонятным начальнику заставы недоумением, губы у неё зашевелились. Костюрин напрягся, приподнялся на стуле – надо было обязательно услышать, что она говорит, просипел, волнуясь:
– Что? Ты чего говоришь, Анечка? Не слышу!
Он так ничего не услышал. Аня глянула на него прощально и растворилась в воздухе.
Вздохнув, Костюрин поднёс ствол нагана к виску – без Ани он жить не мог.
Через мгновение раздался сухой, хлёсткий, разломивший вязкое утреннее пространство выстрел. Костюрина не стало.
Чуриллов погиб из-за расписки, которую при вторичном обыске нашли на квартире Таганцева. Для важных бумаг Владимир Николаевич держал особый тайничок – плоский, ящик, вделанный в крышку стола с обратной стороны, там вместе с финскими и прочими инструкциями, с письмами из зарубежья, с пачками франков и долларов лежала и чурилловская расписка.
Она и погубила морского поэта из Кронштадта.
Всего по делу Петроградской организации проходило более восьмисот человек, шестьдесят один из них по постановление Петроградской Губернской Чрезвычайной Комиссии от 24 августа 1921 года был расстрелян. Таганцев, Козловский, Лебедев, Орловский, Рафаилова, Чуриллов и другие. Была расстреляна и Ольга. Чуриллов увидел её мельком за сутки до казни. Ольгу провели по дальнему, хорошо освещённому коридору, конвоир засёк, как напрягся, сделался жилистым, сильным арестант, выкрикнул властно:
– Не смотреть! Запрещено!
Но Чуриллов не мог не смотреть на Ольгу, у него внутри всё оцепенело, заполыхало яростно, жарко, тревога и нежность защемили сердце, для него разом перестали существовать и тюрьма, и коридоры, и приговор, который он уже выслушал, и плосколицый злой конвоир с оттопыренными ушами нерадивого гимназиста, вконец замученного родителями, дравшими его за прогулы, за насморк, кляксы в тетрадях, фискальство и продырявленные штаны, – и дравших нещадно, раз конвоир стал таким, – Чуриллов задохнулся воздухом, разорвавшим ему грудь, выкрикнул, что было силы:
– Ольга!
Конвоир хряснул его прикладом винтовки по хребту, вогнал в проём между двумя пилонами, окрашенными в противный коричневый цвет – цвет конюшни, – зашипел, будто рассерженный суслик:
– Ты чего, падаль?!
Это шипенье заглушило всё вокруг, Чуриллов оглох, он так и не услышал, отозвалась Ольга на его крик или нет, хотя ему почудилось, что часть её отчаянного страшного отклика он засёк, ухватил буквально последний звук:
– …ле-е-е-г!
Но отозвалась Ольга на самом деле, или же это было наваждение, забитое прикладом конвоира назад, он так и не понял, не узнал, хотя это было для него очень важным…
Список расстрелянных был опубликован в «Петроградской правде» в первом сентябрьском номере…
Москва – Пицунда – Внуково.
1989–2011 гг.
Валерий Поволяев

Тихая застава
"Коллекция военных приключений"
Этого чернобородого, с быстрыми светлыми глазами человека капитан Панков заметил в кишлаке и сразу обратил на него внимание. Во-первых, раньше он не видел его, а во-вторых, очень уж проворный был этот человек – весь в движении, словно ртуть. Лицо – резкое, точеное. От уголков носа ко рту, в жесткий смоляной волос бороды опускаются две твердые складки – словно два багра. Или два копья. Глаза – прозрачные, с медовым отливом, холодные, как горная вода, и что за рыба в этой воде плещется – сразу не поймешь. А может быть, не поймешь и никогда: человек этот был непростой. Сложный…
Интересно, почему это у нас повелось говорить про паршивого человека – сложный? Сложный, мол, человек… А чего в нем сложного, собственно, кроме гнили в желудке да желчи в сердце? Нет, не перевелись все-таки деликатные словотворцы в конце двадцатого века.
Чернобородый вышел из-за глиняного дувала прямо на пограничников, но назад, в дувал, не попятился, прятаться не стал, коротко и смело глянул на Панкова, сразу вычислив в нем командира, потом пробежался глазами по его бедной амуниции, усмехнулся едва приметно.
Панков со своим напарником сержантом Дуровым неспешно прошествовал мимо – хоть они и чужие на этой земле, к России уже никакого отношения не имеющей, – Таджикистан стал суверенным государством, только очень уж много кашля от этого суверенитета, – а все-таки хозяева тут они, пограничники, погранцы, – они, а не этот чернобородый душман.
Только душман ли он? Вдруг это выпускник университета из Душанбе, который приехал в кишлак просвещать здешних темных жителей по части алгебры с геометрией? Или какой-нибудь чин из Верховного Совета республики? Либо муфтий Таджикистана?
– Кто это был, бабай? – спросил Панков у бабая Закира, с которым успел установить добрые отношения.
Пару раз выручал Закира соляркой, один раз дал десять литров, в другой раз – пятнадцать, хотя сам считал солярку по каплям, готов был разливать ее пузырьками, стопками, как водку – продукт, кстати, еще более редкий на границе, – и каждому пузырьку вести строгий учет, записывать расход в журнал. Но бабаю солярку дал, поскольку знал – в кишлаке с горючим и с продуктами дело обстоит хуже, чем на заставе.
– Это? – бабай Закир помял пальцами воздух, словно бы соображая, что же ответить капитану, усмехнулся чему-то своему, далекому. – Горный таджик это, вот кто.
Горные таджики – особая нация в Таджикистане. Говорят, что это осколок арийской расы – светлолицые, светлоглазые, с тонкими европейскими лицами, они никак не походят на равнинных таджиков – тех же кулябцев или гиссарцев, к примеру. Горные таджики – это горные таджики…
Они жили много беднее равнинных таджиков и ненавидели их за свою собственную бедность: ведь в горах, кроме снега, камней да льда, ничего нет, а внизу, в долинах, растет виноград, растут огромные сахарные дыни и разные овощи, земля дает хороший хлеб и хлопок, она вообще дает все – земля здешняя такая, что воткни в нее, как говорят, пластмассовую расческу – обязательно вырастет слива или другое дерево, побогаче сливы; земля же вверху совсем иная – много требует и мало дает.
Впрочем, горных таджиков сейчас осталось всего ничего и разбросаны они по всему Памиру.
– Горный таджик – понятие растяжимое, бабай, – сказал Панков, – откуда он конкретно? Из какого кишлака? А может, он из города, – не знаешь, бабай?
– Не знаю, к сожалению, капитан.
– Ну кто он хоть, друг или недруг? Хороший человек или плохой, редиска, как говорил у нас один герой в очень популярном фильме, или нет? Кто?
– Наверно, это самое, капитан… редиска! Репа. Рад бы тебе сказать, что он хороший, да… – бабай красноречиво развел руки, вздохнув: – Хочешь чаю по-дунгарски, капитан, а? Настроение улучшает, здоровье укрепляет, в голову мысли хорошие приходят…А?
Панков отказался от вкусного дунгарского чая – не до того было, да и вообще уже пора возвращаться на заставу. Глянул внимательно на Закира.
– Больше ничего сказать тебе не могу, – бабай Закир приподнял тюбетейку, почесал бритую макушку, – поскольку сам еще не знаю.
– Но человек-то он в кишлаке посторонний…
– Посторонний, – согласился бабай Закир, – хотя и имеет тут одного родственника…
Капитан не стал торопить бабая Закира с ответом, глянул только на часы: времени у него было уже в обрез.
– Утеген Утенов доводится ему кем-то близким, – сказал бабай Закир.
Утеген Утенов мало чем отличался от остальных дехкан – ходил в таком же рваном халате и в промасленной тюбетейке, до перестройки работал трактористом на колесном «Белорусе», совхоз платил ему довольно приличные деньги, а потом все покатилось в тартарары – не стало ни совхозов, ни денег… В Таджикистане долго ходили старые советские деньги, а потом Москва прислала целый самолет новых, уже ельцинских рублей, но до народа дошли почему-то только пятисотрублевые бумажки…
Панков знал, что в некоторых кишлаках даже через несколько лет после развала СССР ни разу не видели новых российских рублей, хотя Таджикистан оставался в рублевой зоне, – эти деньги до них просто-напросто не дотянулись, ручей иссох раньше, на полдороге, среди коммерческих палаток пригородов Душанбе и крупных городов. Утеген-механизатор не был окрашен ни в какой цвет – ни в зеленый, ни в белый, ни в красный, – тихий как мышь, неприметный, бедный, с кагалом детей и зачумленной, носатой, по-вороньи горластой, с десятком длинных засаленных черных косичек женой, прозванной Мухой. Муха – сокращенно от ее имени Мухабад, а Мухабад, как знал капитан, в переводе на русский означает «любовь». Значит, Муха – это Люба.
– Ладно, бабай Закир, нам пора на заставу. – Панков обнял поднявшегося с тюфяка бабая, похлопал его по спине.
Тот в ответ похлопал по спине капитана Панкова.
Застава Панкова занимала каменистый аппендикс, на котором высились два тощих пирамидальных тополя – больше тополей не выросло, семена не зацепились за камни, не смогли. Когда-то здесь тянули дорогу и строители поставили на аппендиксе несколько балков – тут и вода рядом, и обдув есть, что очень важно: если в других местах людей добивают комары, то здесь ветер сносит их в сторону, оттесняет к расщелине, в которую с ревом уносится мутная пянджская вода, и дышать тут немного легче.
Комары здесь не дают жить ни людям, ни зверям, обгрызают до костей, выпивают кровь, и бывает, что от иного человека остается только кожа, в которой, как в мешке, бренчат кости. В общем, место это было неплохое, и, когда строители ушли, на аппендиксе поставили заставу. Строители по ведомости передали пограничникам свое имущество, то, что пограничники не приняли – бросили: все равно ведь не нужно, на прощание прокричали что-то по-таджикски, добавили по-русски: «Держись, погранцы, в-вашу мать!» – и исчезли.
«Погранцы» начали обживать аппендикс. Балки оказались гнилыми, сплошь в дырье, их надо было обшивать деревом, два длинных, схожих с хлевами дощаника тоже требовали доделки, туалета не было вообще – доблестные труженики в тюбетейках предпочитали обходиться кустами, бани тоже не было.
Начальник заставы, у которого Панков принял дела, кое-как залатал дыры, один из балков определил под баню и дальше заниматься благоустройством не стал – не до того уже было, началась война, а потом и вовсе угодил в госпиталь – не выдержал того, что видел, произошло помутнение в мозгах. Такое, увы, случается и с пограничниками.
Приняв заставу, Панков первым делом проверил жилье солдат, потом столовую и баню. Собственно, баню осмотрел даже раньше, чем столовую, поскольку знал: когда солдат намерзнется в горах и студь проникнет в кости, спасти солдата может только баня – без бани солдат уедет на родину изогнутым, горбатым, скрипучим от ревматизма, прострелов и знаменитой дворянской болезни люмбаго, и дома, пока не вылечится, не будет слезать с больничного листа – как сядет на него верхом, так вряд ли и соскочит. Если, конечно, врачи не подсобят.
Прибыл Панков на заставу в начале января, в банный день, предупредил старшину:
– Сегодня пойду со всеми в баню.
– Не ходите только первым, товарищ капитан, – неожиданно предупредил тот.
– Почему? – Панков нахмурился.
– Ну как сказать, товарищ капитан… У нас последующие моются на тепле первых.
– Что-то я ничего не понял.
– Как вам сказать, товарищ капитан, – старшина замялся. – В общем, для этого надо сходить в баню – тогда все станет понятно. Первые у нас идут только по жеребьевке.
– Ничего себе, – сказал Панков и пошел в баню первым. Без всякой жеребьевки.
Разгадка была проста: все тепло из бани довольно скоро уходило в разные щели и дыры – в старом непроконопаченном балке оно почти не задерживалось. И только когда доски в балке разбухали, утечка делалась меньше. Балок надо было не только изнутри обшивать досками, но и делать хорошую прокладку из утеплителя, подгонять дверь, чтобы не было щелей… Но где достать доски, где взять стекловату – лучший, как известно, утеплитель, – где взять обычные гвозди, в конце концов, не говоря уже о гвоздях деревянных, дорогих, потому что полки в балке надо скреплять шпоном – дубовыми клинышками, железный же гвоздь может оставить на заднице ожог.
Нет, ничего этого не достать в Таджикистане, бывшем когда-то таким теплым, дружественным, а сейчас – враждебном, затаившемся с ножом, зажатым в руке за спиной.
Надо было что-то придумывать, искать материал под ногами.
В баню Панков пошел вместе с сержантом Дуровым. В железной бочке, поставленной на печку-буржуйку, слабо потрескивали битые изоляторы, снятые с поваленных электрических столбов, – они держали жар лучше камней. Здешние камни, раскаляясь на огне, трескались с винтовочным грохотом, плевались осколками, – осколки эти людей не щадили, жалили, будто пули, поэтому колотые изоляторы были самым подходящим материалом для печи.
Все остальное вызвало у Панкова некий приступ зубной боли. Баню надо было делать. Холод в бане стоял собачий, вода, выплеснутая на изоляторы, мигом превращалась в крапивное облако пара, обжигала кожу, выбивала из глаз слезы и в ту же секунду вытягивалась в невидимые щели. В бане вновь делалось холодно.
– Как же вы тут паритесь, сержант? – не выдержал Панков, глянув на покрытые куриными пупырышками плечи Дурова. – Тут же воспаление легких можно получить в несколько минут.
– И коклюш тоже, – у Дурова была треснута нижняя губа, сочилась кровью – не только губы, бывает, все лицо сечет до крови злой здешний ветер, дырявит тело, пытается выдавить глаза, ноздри забивает снегом и каменной пылью так, что не продохнуть, – из-за треснутой губы Дуров не мог улыбаться, вместо улыбки у него жалко подергивались уголки рта. – Зато следующим, кто пойдет за нами, будет лучше, – сказал он.
Теперь Панкову окончательно стало понятно, о чем говорил старшина, он хмыкнул и с досадою покрутил головой: хорош гусь, этот старшина, вместо того, чтобы самому заколотить щели, заткнуть тряпками дыры, он предупреждает… Вот дипломат ленинской школы!
Из бани вылезли полувымытые, мокрые, следом за ними в баню нырнула очередная пара, более довольная, чем Панков с Дуровым: капитан с сержантом немного нагрели «парилку» – хоть зубами стучать не будут.
– Баню надо делать, – сказал капитан, – и чем раньше – тем лучше. В первую очередь.
Так он и поступил. О том, как Панков делал баню, – речь особая.
…В этот раз он также пошел в баню с сержантом Дуровым и тремя другими солдатами, заступающими в наряд, – озабоченный, молчаливый, обдумывающий встречу с памирцем и разговор с бабаем Закиром. Памирец появился в кишлаке неспроста.
На улице уже было темно, в горах всегда быстро темнеет, – тяжелое черное небо опустилось на хребты, скрыло в своей плоти округу, удушило, сжало в тисках землю, только с Пянджем никак не могло справиться – река, расположенная рядом с балками, метрах в сорока всего, беспокойно ворочалась, бурчала, клекотала недовольно, затихала, но потом словно бы пробуждалась вновь с громким захлебывающим звуком, будто пьяный мужик, подавившийся собственным храпом, пробовала высвободиться из черных тисков, напрягалась, но не тут-то было – ночь оказывалась сильнее реки. Было холодно, с заснеженных угрюмых вершин, скрытых темнотой, принесся секущий, пробирающий до костей ветер, такой острый, что от него невольно заныли зубы, – и, несмотря на холод, – душно.
Не хватало воздуха, дыхание прерывалось, что-то осекалось в легких, вызывало неудобство, внутреннюю оторопь; капитан не сдержался, закашлялся, вопросительно глянул вверх: что там, в небе?
Небо было по-прежнему черным, удушающе гулким, пустым – ничего в нем не изменилось, – ни одной звездочки, ни единой блестки, хотя звезды в горах всегда бывают крупные, сочные, влажно переливаются, подманивая к себе кого-то – наверное, души человеческие, – и вряд ли что изменится в ближайшие часы.
Из головы никак не выходил памирец. Зачем он сюда приехал? Поди проверь… Это раньше можно было проверить, когда существовал Советский Союз. Сейчас Союза нет, а Россия к Таджикистану имеет такое же отношение, как Аргентина к Румынии, это у себя в России можно проверить документы у любого гражданина, если он не понравился, а здесь, в Таджикистане, не очень-то проверишь. Вот времена наступили! А когда этот приезжий памирец возьмется за автомат – проверять будет поздно.
С другой стороны, сейчас на дворе март, самое начало, боевых действий пока быть не должно – перевалы закрыты. Если кто-то и затеет стрельбу, ввяжется в бой – вряд ли получит подкрепление: ходить через перевалы по снегу еще ни один душман не научился.
Но скоро, очень скоро все начнется. Весна в горах бывает бурная, снег тает быстро – как начнет таять, тогда и забряцают оружием разные чернобородые люди с яростными глазами и печеными от крепкого здешнего солнца лицами.
– А тишина-то, тишина, товарищ капитан, – даже дизеля не слышно, – задумчиво проговорил Дуров. – Дизель обычно всегда бывает слышно, а сейчас нет.
– Дизель стоит в бетоне, закрыт хорошо, да потом воздух – тяжелый, сырой, плотный, в таком воздухе все глохнет, все звуки. И Пяндж обычно ревет так, что хоть танковый шлем на голову натягивай, а сейчас вон – стыдливым стал, как невеста, едва-едва бормочет. Словно бы голоса у него нет, один шепот остался.
– Ночь и его задавила, товарищ капитан.
– Пора в обход, а потом спать, – сказал Панков сержанту. Крикнул в темноту: – Чара!








