Текст книги "Как слеза в океане"
Автор книги: Манес Шпербер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 67 (всего у книги 69 страниц)
Дни стали длиннее, теплее. Аромат роз проникал на террасу и в комнаты. Фронт был не очень далеко, но в этом доме жизнь шла так, словно бы никакой войны и не было, хотя они жили в постоянном ожидании чего-то. Никто не облекал это ожидание в слова. Дойно часто оставался вплоть до самой ночи сидеть на террасе. Он наслаждался покоем такого существования, но знал, что долго оно продолжаться не может. Оно помогло ему справиться наконец с мыслью, что Релли больше нет.
«Разве не провалились все ваши планы?» – так было написано в письме Эди. Но из всех неудач провал одного, самого скромного плана – спасти ребенка от беды и нищеты – был самым непереносимым для его сознания. И не было на свете больше никого, перед кем он мог бы обвинять себя или защищать.
Иногда он подумывал о том, чтобы вернуться во Францию, в ту горную деревушку, словно там он смог бы найти Жанно или оправдаться в том, что мальчика больше нет в живых. Он думал о Менье, о Лагранже и Пьере Жиро. Нет, будет лучше, если он еще на некоторое время останется с четой Преведини, в этом крошечном мирке, существующем как бы вне времени, где не казалось безумием ждать возвращения мертвой.
По крайней мере, раз в неделю он ездил к Вассари, беседовал там подолгу с синьорой Бьянкой, а вечером с Эннео. С ними он совершенно забывал, что все еще находится в пути. Он с жадностью слушал их рассказы о соседях, потому что тем самым ему как бы дозволялось принимать участие в этой жизни рядом с ними, словно она была его собственной. Тут величайшие события становились значительными только тогда, когда привносили изменения в повседневный быт. Тут, как и по всей Европе, больше всего говорили во время этой гигантской катастрофы о недостатке продовольствия. Континент проливал реки крови и день и ночь мечтал о жратве.
Дойно нередко думал, не поселиться ли ему окончательно у Вассари, обретя здесь спокойную жизнь в такой естественной общности с ними. Это могло бы стать в конечном итоге тем его единственным планом, который бы не провалился.
Баронесса находила franchement ahurissant[216]216
Просто ошеломляюще (фр.).
[Закрыть], что его так тянуло к этим braves gens[217]217
Славные люди (фр.).
[Закрыть].
– Если бы Штеттен еще был жив, он бы просто запретил вам общаться с ними. Это все происходит оттого, что вы стали сентиментальны, quel déclin![218]218
Здесь: так пасть! (фр.).
[Закрыть]
Дойно соглашался с ней. Это все потому, думал он, что нет больше ничего такого, чему бы я мог посвятить себя. Быть жестоким ради дела, ради истины – понятно само собой. Но и сентиментальность – чрезмерное умиление ничтожными движениями души – больше не казалась ему смешной или безвкусной. Только теперь, так он считал, он сбросил с себя высокомерие, в котором его так часто упрекал Штеттен, – он удовлетворялся тем, что мерил себя и других мелкой мерой, мерой бытия, а не громких обещаний.
Но вскоре он понял, что опять заблуждается. Когда в июне начались грандиозные события, он сидел затаив дыхание перед радиоприемником и день и ночь ждал вестей со всех концов света. Тут и баронесса поняла, что прошедшие месяцы были для него лишь паузой, временем ожидания, подходившим к концу.
Он ждал теперь вызова для себя и не удивился, когда в конце июля перед ним появился молодой английский офицер, почти еще мальчик. Его послал полковник Бёрнс, он должен был доставить Фабера в Рим.
– Не говорите Марии-Терезе, что вы, возможно, не вернетесь больше, – посоветовал Путци. – Для пожилых людей хорошо, когда они кого-нибудь ждут, даже если тот и не собирается приходить. Потому что, пока ждешь, считаешь себя как бы участником игры, ведь так? Вы понимаете меня?
Баронесса настаивала на том, чтобы Дойно воспользовался теми рекомендательными письмами, которые она и вице-адмирал дали ему с собой. Благодаря им, сказала она, он не будет одинок в большом городе, и ему не нужно будет заводить случайные знакомства.
Когда она обнимала его у калитки, он знал, что она думает о племяннице, но она молчала. Баронесса стояла, высоко подняв голову и выпрямившись, опираясь обеими руками на палку, и смотрела ему вслед.
– Очень милые люди, – сказал молодой офицер, когда Дойно наконец перестал махать им рукой. – Но старую почтенную леди я бы боялся.
– Тот мир, из которого она родом, разрушен, и по справедливости разрушен, но мы не создали никакого иного, лучшего мира. Она знает это абсолютно точно и именно поэтому внушает вам страх.
– Я нахожу, что усы ему удивительно идут, – сказала Синтия. Она опять стояла перед зеркалом – в нем отражалась часть моста и зубцы ватиканской стены. Синтия прижимала упрямый локон над левым ушком.
– Да, они ему идут, – безразлично ответил Дойно. Он повернулся спиной к огромному письменному столу, за которым работал Тони, и смотрел из окна на Тибр и на Ватикан.
– Он, собственно, никогда не знает, что ему идет, а что его ужасно уродует, – сказала Синтия. Она рассматривала свое узкое лицо с недоверчивой придирчивостью, словно оно могло измениться в худшую сторону, если она не будет так пристально следить за ним. Наконец она провела язычком по губам, отошла от зеркала и повернулась к мужчинам.
– О, Рим разочаровал меня, а итальянцы – ну что я могу сказать? Это как-то даже неприятно, что побежденные абсолютно не производят трагического впечатления. И вообще: Рим в августе – это бредовая идея, как с похмелья, и вполне в духе Тони.
– Ты права, Синтия, было бы гораздо лучше, если бы город взяли еще в сентябре тысяча девятьсот сорок третьего года, – сказал Тони, отрывая взгляд от бумаг. Он обернулся, но не увидел лица Дойно. – Я сейчас кончу, и тогда мы пойдем чего-нибудь выпить. Или вы сгораете от нетерпения, Дойно?
– Нет, вовсе нет. Поляки не знали точно, когда приедет Скарбек. Они уверяли меня, что самое раннее он будет здесь вечером. Так что у меня есть время.
– Но вечером вы будете у нас, мы устраиваем большой прием, надеюсь, вы не забыли? – спросила Синтия.
– Я приду со Скарбеком, если он приедет.
– Со вчерашнего вечера вы только и говорите об этом поляке, а я думала, что вы и Тони – самые близкие друзья и что один без другого… ну и так далее.
– Пошли, – сказал Тони, – я погибаю от жажды. Политические интриги в этой стране еще скучнее, чем у нас. Каждый из них играет, по крайней мере, две роли, но всем остальным они точно так же хорошо известны. Все импровизации прекрасно подготовлены и отрепетированы, все неожиданности случаются в тот самый момент, когда их ожидают. Дойно, нам надо было остаться в Югославии.
– Это выпад против меня, но вам его не понять, Фабер, – сказала Синтия.
– Пошли! – повторил Тони. – Ты потом объяснишь ей эту взаимосвязь, которая существует между тобой и политикой союзников в Италии.
Синтия оставила обоих мужчин на несколько минут одних, потому что в последний момент решила поменять туалет.
– Не стоит жалеть меня, я не заслуживаю этого. Я умолял ее приехать в Рим, я не могу без нее долго… Известия из Франции превосходные, наступление на Париж началось и идет полным ходом. На другой день после освобождения мы сядем в самолет и вперед на Лё-Бурже! Ну разве есть что прекраснее победы, Дойно? Будьте пай-мальчиком и ответьте мне: «Конечно нет!»
– Я и отвечаю – конечно нет. Парижу повезло. У нас у всех будут стоять в глазах слезы, когда этот город опять станет свободным. И никому не придет в голову мысль, что могут быть слезы и в честь освобождения Варшавы.
– Я знаю, что вы любите Париж, но что вам за дело до Варшавы? Русские потерпели неудачу на Висле, польской столице придется еще несколько недель, а может, и несколько месяцев подождать – разве это так трагично? И в конце концов, вы сами упрекали поляков в том, что они оставались бездействующими зрителями, когда уничтожалось варшавское гетто.
– А теперь я упрекаю англичан в том, что они остаются бездействующими зрителями…
– Мы ничего не можем поделать, это дело русских…
– …и бросают всю Центральную Европу на произвол судьбы. Через пятьдесят лет историки напишут, что истоки третьей мировой войны начали ясно прослеживаться в августовские дни тысяча девятьсот сорок четвертого года и ее первыми жертвами стали оставленные всеми повстанцы Варшавы.
– Мы живем в августе тысяча девятьсот сорок четвертого, а не тысяча девятьсот девяносто четвертого года, и поэтому имеем право не знать того, что, возможно, станет достоверным фактом через полвека. A chaque jour suffit sa peine[219]219
Каждый новый день приносит новые заботы (фр.).
[Закрыть], как говорят французы.
– О чем вы спорите? – спросила Синтия, возвращаясь в комнату. Она была одета во все белое.
– О том, есть ли у человека непреложное право не знать истины, – ответил Дойно.
– Значит, вы говорили обо мне.
– Нет, о третьей мировой войне, – успокоил ее Тони.
Впереди шли джипы, Тони следовал за ними, пока они находились в лабиринте улиц, потом обогнал их. Дорогу на Кастель-Гандольфо он знал.
– Роман заснул, – сказал Дойно. – Горе иногда усыпляет чувствительных людей, а от бесчувственных гонит сон. – Тони повернулся вполоборота, Скарбек сидел на заднем сиденье машины, прямой, с высоко поднятой головой, словно бы хотел бросить вызов всему миру.
– Он просто переутомился, – сказал Тони и прибавил скорость. – Я отдаю предпочтение физиологии перед психологией. Если говорить серьезно, Дойно, что мы можем сделать для Варшавы, кроме нескольких символических жестов, которые мы оплатим жизнями наших летчиков и загубленными самолетами?
– Это правда, что русские не позволили союзной авиации, спешившей на помощь Варшаве, приземлиться у них?
– Это еще не точно, давайте подождем!
– А если это правда, какие выводы сделаете вы из этого?
– Да никаких, Дойно, вообще никаких! Для нас важно, чтобы русские не остановились на немецкой границе и не взвалили бы на нас всю работу и чтобы они, после того как будет покончено с Германией, пошли с нами войной на японцев. Не кажется ли вам нормальным, что мы в первую очередь думаем о сотнях тысяч британских и американских солдат? Сталин платит за все русской кровью, и мы не препятствуем ему в этом, потому что скупимся на свою кровь и обязаны на нее скупиться. Вот и вся правда, а все остальное – болтовня. И если полякам нужна русская кровь, чтобы избавиться от немцев, то и они должны заплатить за это. И если вы, бывший коммунист, не любите Сталина, то уладьте, пожалуйста, эту вашу личную проблему после войны в Москве – застрелите его, забросайте бомбами или что-нибудь еще в этом роде!
– Вот это и есть common sense[220]220
Здравый смысл (англ.).
[Закрыть], – сказал Дойно и сунул Тони сигарету в зубы. Он тосковал сейчас по саду Преведини, по молчанию ночи.
– С тех пор как мы покинули югославскую землю, я не перестаю разочаровывать вас, – сказал Тони печально и с упреком.
Дойно пришлось сделать над собой усилие, прежде чем он смог ответить ему.
– Общие надежды лежат в основе дружбы молодых людей, а взрослые сближаются обычно после того, как утрачивают одинаковые надежды, и черпают мужество из единого источника, чтобы жить дальше без иллюзий.
– Я ближе вам, чем вы думаете, Дойно, но нельзя требовать от миллионов людей безграничных жертв и при этом так мало уважать победу.
– Я испытываю немалое уважение к победе. Но можно вести мировые войны, исходя из локальных перспектив, и даже выигрывать их, а вот создать мир на земном шаре можно, только исходя из перспектив всей планеты.
– И именно поэтому вы настаиваете на том, чтобы мы бросили в бой за Варшаву тысячи самолетов и десантные войска? Большего конфуза, чем речи философа из Центральной Европы не встретишь даже в детском саду.
– Да, даже в детском саду, – согласился Дойно. И засмеялся.
– Премьер-министр, который ровно за год до мировой войны привез из Мюнхена «peace for our time»[221]221
Мир нашему времени (англ.).
[Закрыть], наверняка не был философом из Центральной Европы. И именно поэтому верил в то, что спасает Сингапур, жертвуя Прагой.
– Я спал, – сказал Роман, – и видел сон. Во сне все было так прекрасно, так счастливо, разве это не поразительно? Три часа четырнадцать минут, самолеты скоро будут над Варшавой.
– Вполне возможно, – ответил Тони. – И прежде чем рассветет, наши десантные войска высадятся на берег между Ниццей и Марселем. Вот этот сентиментальный серпик луны не поможет и не помешает им при этом. Когда мы опять спустимся вниз, уже поступят первые сведения. Операцией руководит британское верховное командование.
– Успение Богородицы, – мечтательно произнес Роман. – Варшавяне, возможно, именно от этого дня ждут чего-то особенного. Или, может, было бы лучше, чтобы они вообще больше ничего и ни от кого не ждали?
– Мы приехали, – сказал Тони. – Чуть выше расположен большой ресторан. Он, конечно, закрыт, но на террасе тоже весьма приятно. Американцы наверняка прихватили с собой несколько бутылок. Мы выпьем за Прованс и за Варшаву.
– И это почти все, что Англия может сделать для Польши, – сказал Дойно. – Ненамного больше того, что сделали в прошлом году жители польской столицы для гетто. Въезжайте спокойно на пустую террасу прямо на машине, Тони, ведь в конце концов мы победители.
На дороге, которая вела наверх, вспыхнули фары джипов – кроме убывающего месяца то были единственные огни в этой ночи.
В Риме их ждали первые известия. Высадка на юге Франции расценивалась как блистательный успех. Из всех самолетов, осуществлявших налет на Варшаву, до города дошел только один-единственный, он выбросил парашют с оружием и нескольких польских офицеров. Передовые посты восставших беспомощно взирали на то, как уносило парашюты за линию фронта, на немецкую сторону.
Все церковные колокола Рима звонили в этот час, возвещая приход праздника. Трудно было поверить, что где-то на земле царит несчастье.
Через несколько дней друзья расстались. Тони удалось на время освободиться от всяких политических миссий. Он надеялся, что сможет принять участие в одной особенно важной и отчаянной операции в Голландии. Дойно возвращался во Францию, в городок, из которого немцы увезли Релли и обоих детей.
Скарбек оставался еще пока в Италии. Синтия постоянно находилась возле него, какими бы разными они ни были, вера в соблазн и обольщение объединяла их.
Глава третья– Пьера нет, но он скоро должен быть. А вы – коммунист?
Женщина, не отрываясь, печатала, даже когда разговаривала. И, только вытащив страницу из машинки, она посмотрела на него, вынула погасшую сигарету изо рта, встала, поискала спички возле газовой плиты и наконец опять повернулась к посетителю.
– Ты – член партии? – спросила она.
– Я знал Пьера много лет назад. Я еще раз приду, – ответил Дойно.
– Мы, собственно, очень заняты. Если ничего важного, то лучше напишите ему. – Как бы объясняя, она показала рукой на машинку и брошюры на столе, на плакаты на стенах, на одном из которых был изображен венок из медальонов с усатыми лицами французских генералов. Теперь они стали авторитетами для коммунистической партии, «партии возрождения Франции».
– Фош[222]222
Фош Фердинанд (1851–1929) – маршал Франции, один из организаторов военной интервенции в Советскую Россию.
[Закрыть] и Манжен[223]223
Манжен Шарль (1866–1925) – французский генерал, участвовал в битве под Верденом (1916).
[Закрыть] глядят решительно и даже без особого удивления, – заметил Дойно.
– Что вы хотите этим сказать? – спросила женщина возмущенно. Ей было что-то около тридцати. Городская, недавно открывшая для себя новую религию, подумал Дойно, внимательно разглядывая ее и то, как она одета. Он попрощался и вышел.
Он ждал перед входом в дом примерно около получаса. Он не сразу узнал Жиро, на нем была военная форма.
– Капитан Пьер Жиро?
– Ты? Ты, Фабер, живой?
– У тебя там наверху женщина. Я предпочел подождать здесь, внизу, чтобы на меня не глядели безотрывно генералы и какая-то фанатичка от партии.
– А, ты был наверху, – сказал Жиро смущенно. – Надеюсь, ты не ввязался с ней в разговор и не назвал своего имени… Послушай, я не могу пригласить тебя наверх. Я быстро поем, а потом мы встретимся в половине четвертого в нашем старом бистро, помнишь, рядом с залом «Мютюалите». А теперь иди, так будет лучше.
Дойно смотрел ему вслед, как он поспешно вошел в дом, даже не обернувшись, человек, и так слишком долго пробывший в сомнительном обществе.
Когда Жиро точно в установленное время появился в глубине маленького кафе, он сначала недоверчиво огляделся. Его лицо оживилось, только когда он удостоверился, что они были совершенно одни.
– Теперь я могу тебя по-настоящему поприветствовать, старик, – сказал он сердечно. – Я действительно рад, что ты жив и что я вижу тебя. Когда ты вернулся в Париж?
– Всего два дня назад, шестнадцатого марта. Я ждал воскресенья, чтобы увидеть тебя, но ты, оказывается, больше не рабочий.
– А, это ты из-за формы? Мое звание, собственно, было в Сопротивлении повыше. Но сейчас во многих отношениях удобнее носить офицерскую форму. И на заводе я больше не работаю, я занят только в партии. Я буду баллотироваться на следующих выборах в парламент и наверняка стану депутатом. Понимаешь, именно поэтому… И потому что ты наверняка не вернулся назад в партию… И к сожалению, ты не произвел хорошего впечатления на Жанну…
– Она твоя жена?
– Да. Она совсем недавно в партии, но у нее там уже довольно сильная позиция. Конечно, она чрезмерно строга, но, пожалуй, так и должно быть, иначе…
– Оставь, давай поговорим о тебе, Жиро. Я думал, ты вышел вместе с Лагранжем летом тысяча девятьсот сорокового…
– Нет, абсолютно нет, никогда! Я только работал в той же самой группе Сопротивления, что и он. За это время всем уже стало ясно, что партия по всем пунктам была права. Красная Армия…
– Ты что будешь заказывать себе, Жиро? Бокал красного?
– Да, но это не к спеху. Красная Армия…
– А я лучше закажу сразу, потому что, возможно, наш разговор будет очень коротким. Не рассказывай мне того, что напечатано в ваших газетах, это я и так знаю. Не повторяй мне тексты плакатов, которыми вы наводнили город и страну. Я пришел сюда пешком от самого Малакофа[224]224
Квартал Парижа, названный так в честь Малахова кургана.
[Закрыть] – я их все видел. Здесь тебя никто не слышит, давай поговорим серьезно, скажи всю правду. Ты порвал летом сорокового с партией, нет, это, конечно, правда, ты не посылал туда никаких заявлений, ты просто вышел из нее, так же, как и Лагранж. Но со временем ты вернулся в нее, поскольку считаешь, что именно она одна и есть победительница и всего один шаг отделяет ее от власти.
– Мне не нравится твой тон, Фабер. Я мог бы встать и уйти, я не обязан отчитываться перед тобой. Но раз уж ты возвратился во Францию, то должен, по крайней мере, узнать истинное положение вещей. Практически здесь нет никого, кто бы решился публично выступить против нас. Нация – это мы, партия. В группах Национального фронта мы объединили всех, кто мог быть нам полезен: среди прочих и священники всех религий, католические писатели, либеральные философы – и кого там только нет! Стоит нам лишь поманить мизинчиком, ты понимаешь? А тут заявляешься ты и хочешь противопоставить нам себя? Ты что, окончательно спятил? И поскольку ты говоришь, что меня здесь никто не слышит, так слушай, Фабер, меня хорошенько: в мае мне исполнится сорок лет. Из них двадцать один год я отдал рабочему движению, партии. И я всегда был с партией, когда борьба шла не на жизнь, а на смерть. И вот наконец-то мы у цели – власть? Да, власть! Посты в государстве, которое скоро будет принадлежать нам одним – да, а почему бы и нет? И в такой момент я должен противопоставить себя партии, может, даже уйти в эмиграцию? Сказать «нет» капитализму и «нет» коммунизму – а что же тогда останется? Может, привязать булыжник и бултых в Сену! Это, вероятно, то единственное конкретное дело, которое ты смог бы предложить мне.
– А Лагранж? – спросил Дойно. Он обвел взглядом фиолетовые стены унылого помещения, прежде чем опять посмотрел на профиль Жиро.
– Что Лагранж?
– Лагранж тоже вернулся в партию?
– Нет. Он мертв. Я думал, ты знаешь это.
– Кто его убил? Когда?
– Точно я этого и сам не знаю, – ответил Жиро. Он не отрываясь смотрел на молочное стекло двери, ведущей в служебное помещение.
– Расскажи, что тебе известно, даже если это будет и не совсем точно.
– Ты должен понять, в дни освобождения здесь царила полная сумятица. Его, конечно, знали, и он был неосторожен, а тут еще эта история с нападением на тюрьму и с испанскими анархистами. Это, правда, было не совсем тут, а на юго-западе. Короче, с этими испанцами, по-видимому, обошлись не слишком вежливо.
– Как это – «обошлись»? Кто?
– Ну, наши люди. А Лагранж заступился за них. Это было, как я уже сказал, смутное время, сводили счеты с предателями, с коллаборационистами…
– Лагранж был одним из первых в этой стране, кто поднялся на борьбу и положил начало Сопротивлению. И тебе, Жиро, это известно лучше, чем кому-либо другому.
– Да, конечно. Но все-таки каким-то образом на него пало подозрение. И с ним быстро разделались.
– Как это – «разделались»? Кто?
– Ты уже один раз спросил, и я тебе ответил. И почему ты именно меня расспрашиваешь об этом? А почему не своего друга Менье? Он об этом так же хорошо знает, как и я.
– Он в отъезде, вернется только сегодня ночью.
– Да, он выступает на собраниях представителей Национального фронта, он из сочувствующих и очень активен, всегда готов откликнуться на наш зов.
Жиро наконец-то повернул свое лицо к Фаберу. У него по-прежнему были ясные глаза и открытый взгляд. Ничего удивительного, подумал Дойно, в течение тридцати девяти лет они принадлежали порядочному человеку. Он поднялся, положил на стол деньги за выпитое и вышел. И только уже на улице надел пальто.
Редкий дождь вскоре прекратился, показалось солнце, но тут же опять скрылось за быстро несущимися облаками. На набережной дул холодный ветер. Гуляющих было очень немного. Двое американских солдат остановили Дойно, они хотели знать, где можно хорошо, по-настоящему хорошо, повеселиться. И пока он колебался, думая, как ответить, они угостили его сигаретой. Это были совсем молодые люди, ему стало жалко их, потому что он на самом деле не мог дать им толкового совета. В конце концов он отправил их на Монпарнас.
Он невольно подумал о Джуре, того всегда тянуло к набережным. А вот и тот маленький сквер, где Джура рассказал ему о смерти Вассо, и вот та скамейка. Он сел. Справа было Cafe des clochards[225]225
Кафе клошаров (фр.).
[Закрыть]. Говорили, что нацисты разгромили его. Кафе изменилось, стало элегантным. По правую руку на острове высилась громада Нотр-Дам. Все новые здания обветшали за эти годы, и только собор светился в лучах еще редкого весеннего солнца. Только он остался верен своей неувядающей тысячелетней юности.
Джура не любил церквей, но молящиеся всегда привлекали его внимание. Он охотно принимал участие в процессиях, пытаясь постичь внутренний огонь, сжигавший других. Свою собственную страсть он всегда отравлял сомнениями, рассеивал ее насмешками, а вот за страстью других людей он всегда предполагал найти нечто трагическое: угрозу насильственного убийства, обещание примирительной смерти. Да, Джура верил в примирение, во всеобщую примиренность всех со всеми.
– И мне бы следовало в это верить, – сказал Дойно вполголоса. В последнее время с ним нередко случалось, что он разговаривал сам с собой. Он должен был бы запретить себе такое, но он больше не был так строг к себе по мелочам. На кладбище Пер-Лашез, у могилы Штеттена, которую он посетил накануне, он впервые за много лет опять позволил себе насладиться метафизикой: стал рассматривать жизнь с точки зрения смерти. «Недостойная лирика подростка и алкающих действия бездействующих. Нечистоплотность мышления. Я только играю, профессор, я не забываю, что мысленная смерть, так же, как и мысленное небытие являются частью самой жизни, всего лишь одним из бесчисленных проявлений бытия. Но я теперь позволяю себе кое-какие слабости. Оставляю все, что не является действительно важным, без внимания!»
Не столь уж важно, что Жиро вернулся в партию, подумал Дойно, опять поднимаясь на ноги. Лагранж мог быть убит и гестаповцами. Для него всегда было главным не остаться в одиночестве. И те, с кем он хотел быть, убили его. Зачем еще думать об этом? Надо забыть Жиро и смерть Лагранжа, это не составит для меня особого труда. Он проходил мимо пустого пьедестала памятника. На нем сидел раньше Вольтер Гудона[226]226
Гудон Жан Антуан (1741–1828) – французский скульптор; создал галерею портретов видных представителей эпохи Просвещения и Великой французской революции.
[Закрыть], а потом пришли нацисты и спалили его огнем. Полные идиоты, они стреляют даже в тени мертвых и вдребезги разбивают их отражения. Вольтер занялся бы делом Лагранжа, сказал себе Дойно. Но я не Вольтер и, кроме того, отныне я свободен от любых обязательств. Я смею промолчать и забыть. Чтобы как-то отвлечься, он начал мысленно писать. Это была такая игра, нужно было выбрать какой-нибудь пустячок, о чем он никогда серьезно не помышлял писать, – например, о вновь обретенном им Париже.
Только через некоторое время он заметил, что его эмоции странным образом вводили его в заблуждение, потому что он «писал» так, словно бы это не он, а сам Париж вернулся сюда – некое легкомысленное, легко соблазняемое существо, заигрывавшее с иностранцами. Временами слышался его смех, не всегда, что правда, то правда, однако ж достаточно часто.
«Не удивляйся, что я пристально приглядываюсь только к твоим ранам, пыль лежит на твоих усталых ногах, я омою их, совершу помазание и буду думать о том, что все эти годы ты только страдал и никогда не предавался веселью и никогда не поддавался на искушение. Потому что временами мне было трудно любить тебя – но мне все еще невозможно не любить тебя».
Так он писал мысленно, как человек, который долго, слишком долго ждал возвращения своей неверной возлюбленной и ни разу даже не попытался забыть ее.
Наступил вечер, горели только редкие фонари. Он пошел к Трокадеро, сел на ступеньку, оглянулся вокруг и ничего не увидел от всего великолепия. Все было затянуто плотным холодным дождем. Через некоторое время он поднялся. В одном из кафе гарсон подал ему пачку сигарет по неприлично высокой цене и рассказал ему при этом, как он и еще несколько таких же освободили Париж.
Он опять вышел на улицу, отсюда до его гостиницы было далеко. Он тщетно искал такси. И когда проходил мимо дома Менье, увидел свет на его этаже. Он поколебался, прежде чем решился именно сейчас зайти к нему.
Доктор сам открыл ему дверь.
– Я знал, что вы не заставите меня ждать до завтра, – сказал он и, взяв гостя за руку, осторожно потянул его в квартиру, словно тот сопротивлялся. – Вот сюда, пожалуйста, садитесь рядом с электрокамином. У вас холодные руки, я надеюсь, вы не простыли. Вы должны так много рассказать мне, сейчас же, немедленно, и я вам тоже. Когда это было, когда мы виделись в последний раз? В ноябре тысяча девятьсот сорок первого года на юге. Что за годы, дорогой Фабер! Дайте посмотреть на вас – вы не изменились!
– А как ваше сердце? – спросил Дойно.
– Оно определенно сделано из броневой стали и каучука. И вы поверите в это, вот увидите, когда я все расскажу вам. За последние недели я каждый вечер, по крайней мере один раз, выступал с речью на собраниях; а вчера, в Лионе, даже дважды.
– Вместе с убийцами Франсуа Лагранжа, – прервал его Дойно, не глядя на него.
– Что – что вы такое сказали?
– Наверное, было бы лучше с моей стороны прийти сюда завтра, или послезавтра, или вообще никогда. Я так долго радовался тому, что увижу вас опять, доктор, но с сегодняшнего дня, после того, как я виделся с Жиро, я знаю…
– Никто точно не знает, как погиб Лагранж. Это были смутные времена.
– Он был одним из первых участников движения Сопротивления в этой стране и вовлек в эту борьбу даже вас. Вы упоминали в своих речах на собраниях его имя, его заслуги? Вы написали некролог?
– Это не такое простое дело, Фабер. Его прежние друзья по партии имеют на него компрометирующий материал…
– Вы его держали в руках, вы его изучили?
– Нет, но в конце концов… Мы что, на самом деле должны сейчас говорить о Лагранже?
– Нет, мы не должны, – сказал Дойно и медленно поднялся. – Вы были так добры, что укрыли здесь у себя все наследие Штеттена. Если вы позволите, я хотел бы этой ночью все внимательно просмотреть, отобрать все, что нужно уничтожить, а остальное забрать завтра к себе. Будьте добры, покажите мне, пожалуйста, эту комнату.
Менье остался сидеть опустив голову, словно внимательно изучал свои старческие руки. Свет лампы падал на его темные волосы, лишь слегка тронутые сединой. Через некоторое время он сказал:
– Я сейчас провожу вас туда. Лагранж значил для меня гораздо больше, чем для вас. Вы ведь его едва знали. Это был добрый человек, смелый, но ожесточившийся под конец, вы понимаете меня. И вы выбираете именно этот случай…
– Вы, конечно, помните Альберта Грэфе. Именно ради него Штеттен пустился тогда, в октябре тысяча девятьсот тридцать девятого года, в путь. Вы тогда еще помогли вывезти его из страны. Он был убит на одном из далматинских островов. Его смерть имела серьезные последствия – мятеж на этом острове, смерть писателя Джуры, возникновение и гибель целой бригады. Когда мы с вами ехали в Аррас, к смертному одру Штеттена, вы очень хорошо понимали, доктор, что такое чреватая символами несправедливость. Можно во всем заблуждаться – и я растратил свои лучшие силы на заблуждения, – но только в одном нет: в борьбе против несправедливости, как это имеет место в случае с Лагранжем… Пожалуйста, покажите мне вещи Штеттена, прошу вас!
– Сядьте, прошу вас, – попросил Менье слабым голосом. – Я хочу, чтобы вы знали все. Существует большая политика, конечно, и в ее свете мой случай мало интересен. Не противопоставляют себя Национальному фронту из-за одного… ну скажем, из-за одного недоразумения. Пожалуйста, проявите терпение. Я больше не буду говорить о политике, а только о своем сыне, об Алене. Вы не застали его, он ушел на войну сразу, как только она началась, иначе я бы представил его вам. Потому что он – теперь уже не важно – был потом в Виши[227]227
С десятого июля 1940 г. по август 1944 г. в Виши находилось французское правительство во главе с премьер-министром Петеном, сотрудничавшее с немецко-фашистскими оккупантами и преследовавшее борцов французского Сопротивления.
[Закрыть]. Был петеновцем, сначала искренне восторженным, потом разочаровавшимся. Многие из них вовремя спрыгнули с подножки, а Ален нет. Из гордости, из презрения ко всем тем, кто выжидал, к оппортунистам, ко всем вообще. Он сейчас в тюрьме. И я должен сделать все, чтобы он не предстал перед судом. Я боюсь судей, а еще больше его вызывающего упрямства, которое при сложившихся обстоятельствах может привести к ужасным последствиям. Он отклоняет мою помощь, запрещает адвокату ссылаться на мои заслуги в Сопротивлении. Если я начну дело Лагранжа, Ален пропал, спасти его будет невозможно. Мертвому уже ничем нельзя помочь, так что же, несмотря ни на что, я все равно должен пожертвовать своим сыном? Это мое самое младшее дитя, мой единственный сын. Разве это не обернется такой же чреватой символами несправедливостью?
Я этого не знаю, подумал Дойно. Сорок три года, а я все еще пребываю в поре ученичества. Только очень медленно я начинаю понимать, что тот отрекается от человека, кто оспаривает его право быть слабым, бояться за себя и своих ближних.
– Вы презираете меня, да? – спросил Менье.