355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Манес Шпербер » Как слеза в океане » Текст книги (страница 42)
Как слеза в океане
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 22:50

Текст книги "Как слеза в океане"


Автор книги: Манес Шпербер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 42 (всего у книги 69 страниц)

Двадцать лет и семь месяцев прошло с того утра. И вот он стоит у смертного одра того умного человека, в доме по автостраде номер 341, неподалеку от Арраса. Его не занимало, что будет с трупом. Так же не важно было, что сталось с трупом Вассо, или однорукого, или того юного солдата. Даже если Дойно сейчас ощупью проберется к двери и уйдет из дома, Штеттен навсегда останется в нем, и Вассо останется в нем. Никто из живущих не живет только своей собственной жизнью. Не боги даруют человеку бессмертие. Человечество бессмертно, пока на земле жив хоть один человек.

Он соскользнул на пол, прислонился спиной к стене, подтянул повыше колени и закрыл глаза. Воспоминания как кинокадры сменялись перед его взором, и все они представляли ему любимого учителя. Уже ни одна мысль не могла заслонить его от печали, глаза наполнились слезами, но он не плакал. Он обеими руками сжимал окарину, словно боялся выронить.

Сияло солнце, в тени деревьев было холодно. Он видел залитую солнцем рощу, кто-то звал его оттуда, он привстал на цыпочки, но разглядеть никого не мог. Сойдя с тропинки, он двинулся на голос, но роща была все так же далека. Он посмотрел под ноги и обнаружил, что по-прежнему стоит на тропинке. Он еще раз сошел с нее, побежал бегом, голос был отчетливо слышен, но едва он замедлил шаг, как снова увидел, что все еще идет по тропинке.

Потом он стоял возле будки путевого обходчика, рельсы заросли травой, а обходчик все твердил: «Да, вот несчастье-то. С тех пор как случилось несчастье, приходится сторожить. Обычно я режу растения на маленькие кусочки, это единственное средство, с тех пор как случилось несчастье. Молчите, я терпеть не могу, когда меня перебивают, и вообще это не имеет смысла. Даже если вам холодно, но с тех пор как случилось несчастье, ни слова больше, я понимаю!»

Потом он опять очутился на тропинке и отчетливо слышал свистки паровоза. Итак, поезд все-таки ходит, и тропка наверняка ведет к станции. Надо спешить, и он бежит, бежит. У него нет времени откликнуться на зов, к тому же он не уверен, что это именно его зовут. Здесь же никто его не знает.

Он проснулся, все тело его затекло, окоченело. Было только три часа. Пока он искал одеяло, оставленное Фоорингом, ему вспомнился только что виденный сон. Истолковать его было просто – как всякий символический язык он был скорее примитивен и не слишком умен. Он сошел с тропы, но тропа не отпускала его – хорошо, можно и так сформулировать. Он искал железнодорожную станцию и все никак не мог найти, ну что ж, весьма избитое сравнение. А что же весь сон, в целом? Он помнил колею, пожухлую траву, и больше ничего.

Завернувшись в одеяло, Он сел рядом с умывальником, от окна его отделяла кровать. Вскоре он снова задремал. Во сне на него навалилась прежняя мука. Бегство в утешительный сон кончилось, слов больше не было. Ощущение это было безбрежным, немым.

Их было четверо. Верле и Дойно стояли возле могилы, а напротив них, рядом с могилой Грундера, Релли и Габи.

Один из могильщиков сказал:

– Лучше бы сразу засыпать. Просто счастье, что нет ни речей никаких, ни священника.

Верле откашлялся, потом обратился к Дойно:

– Сказать по правде, я тут приготовил маленькую речь, всего несколько слов. Не думал я, что наш бедный дорогой друг так кончит свои дни. Но нас здесь так мало…

Из внутреннего кармана пальто он вытащил несколько листков. Дойно кивнул ему. Верле помедлил, потом разгладил листки, надел очки и тихо, но внятно стал читать. Шорох падающей земли мешал ему, но могильщики не обращали внимания на строгие взгляды, которые он то и дело бросал на них.

Завыли сирены, и сторож стал требовать, чтобы кладбище немедленно очистили от посторонних. Ближайшее убежище оказалось просторным, но почти совсем не освещенным. Габи подошла к Верле и направила свет своего карманного фонарика на рукопись, чтобы он мог прочесть до конца. Поблизости от них стояла старуха с двумя крошечными детьми и внимательно слушала. Время от времени она согласно кивала головой.

Это была длинная, прекрасно составленная, умная речь. В конце Верле признавал свою вину в том, что не все сделал, чтобы помочь своему другу. Это звучало искренне, трогательно. У Габи в глазах стояли слезы.

Обе женщины пошли проводить Дойно домой. Они привели в порядок и упаковали имущество Штеттена и отвезли к Менье, который обещал сохранить все до конца войны.

Габи весь день провела у Дойно, его молчание действовало на нее угнетающе, но она храбро все сносила. Она бы не встретилась больше с Дойно, если бы Релли не сообщила ей о кончине Штеттена. Вот уже несколько месяцев, как она смирилась с тем, что ей нечего ждать от этого человека, что он никогда не будет принадлежать ей. Эта уверенность еще причиняла боль, но она находила удовлетворение в мысли, что отношения их отличались редкой чистотой. Если это и было в какой-то мере обманом, вернее самообманом, то вполне добровольным. Аббат Перре все ей объяснил: самые несчастные люди нашего времени – те мужчины, которые блуждают в лабиринте безбожия, хотя призваны на самом деле быть монахами, даже святыми. Они бесконечно близки и в то же время бесконечно далеки от благодати Божией. Они не греются в ее лучах, они мерзнут в ее тени. Самые чудовищные богохульства этих людей не что иное, как страстные крики безнадежной тоски по Богу.

Таким образом, Габи благодаря поддержке священника смирилась с жизнью без Дойно. Когда началась война, она тоже записалась в добровольцы, ей предстояло водить машину «скорой помощи», и она только ждала призыва.

Однажды она привела с собой прелата Грабера. Он слышал от аббата Перре о том, что случилось со Штеттеном, и горел желанием познакомиться с Фабером.

– Я собираюсь в Рим. Из Германии я уехал два месяца назад. Вы, вероятно, знаете, что со мной произошло, – сказал он Дойно. – Дахау, Бухенвальд. Дахау – всего семнадцать месяцев, считая и время в лагерной больнице, – они меня поначалу здорово избили. – Он указал на свои костыли.

Дойно кивнул, видно было, что этот крепкий мужчина лишь недавно вышел из заключения.

– Это весьма важный опыт, – продолжал прелат. – Хорошо, пусть даже таким путем узнать, сколь безнадежно проклинать тварь, которая без веры противостоит дьяволу.

– Во времена средневековья, когда вера была крепка, случались такие же мерзости, а часто и похуже, – сказал Дойно. – Вера требует больше жертв, чем неверие. Гестапо и ГПУ – это институты веры.

– Одной только веры, без Бога и без церкви! – резко возразил прелат.

– Без вашего Бога, вне вашей церкви. Монсиньор, вы бы поостереглись недооценивать Бога, он может позволить себе иметь много имен, много мундиров и много церквей.

– Вы говорите совсем как Штеттен, но его время прошло – и давно… Кощунственные шуточки девятнадцатого века – самые затхлые из всех, какие мне известны. Но вы, господин Фабер, вы же принадлежите к более молодому поколению, вы еще могли бы переучиться.

Габи старалась уследить за разговором, она сделала успехи в немецком. У священника был глубокий твердый голос; он чеканил каждое слово, каждую фразу, так что она могла понять весь длинный монолог почти без пропусков. Дойно ничего не ответил. Она была разочарована.

– Я, к сожалению, слишком поздно приехал. Мне так хотелось бы поговорить с бароном фон Штеттеном. Я нередко думал о нем. Я хотел попросить у него прощения. Он был прав тогда, нельзя было казнить того раненого бунтовщика, Франца Унтербергера. Только в лагере я это понял. Я хотел сказать это Штеттену, а теперь признаюсь в этом вам.

– Я не духовник, – отвечал Дойно, – я не отпускаю грехов. В ту ночь, когда Штеттен предостерегал вас от несправедливости и просил спасти Франца Унтербергера, в ту ночь вы перешагнули кровавую черту. И я не знаю, можно ли еще вернуться назад. Может быть, в Дахау вы и вправду чему-то научились. В моих глазах достойны осуждения все, кто должен сперва сам угодить в Дахау, чтобы понять, что такое Дахау. Я не отпускаю грехов.

– Штеттен говорил бы иначе, – сказал прелат. Он взял свои костыли и с трудом поднялся.

– Возможно. Он любил пошутить, но ему бывало больно причинить кому-то боль.

– Вы более жестоки, – заметил Грабер, уже взявшись за ручку двери.

– Да. Но все-таки не так жесток, как вы, монсиньор.

– Может быть. Но вы один, вы совсем один. А я укрыт, я защищен от вашей жестокости так же хорошо, как от моих собственных осечек.

Как-то воскресным утром – это было уже в октябре – пришел Пьер Жиро. Они часто встречались с Дойно, когда оба еще участвовали в руководстве интернациональных организаций. С тех пор он потерял все посты, но из партии все еще не вышел. Он опять работал на автомобильном заводе, хорошо зарабатывал, во всяком случае достаточно, чтобы содержать двоих детей, оставшихся с его женой. Он любил женщин и был ими любим, умел наслаждаться вкусной едой и сам был искусным кулинаром, любил выпить и никогда не напивался допьяна. Чтобы почувствовать себя счастливым, ему довольно было вспомнить свое несчастливое детство в лотарингской деревне.

Ему было тридцать четыре года, выглядел он моложе, рослый, сильный мужчина. Его смеющиеся глаза приятно было вспомнить.

– Моя подруга и ее сестра пообедают с нами, – сказал Жиро, – потом мы их спровадим в кино. Около трех придут товарищи. Сейчас, после того как Сталин с Гитлером поделили Польшу, надеюсь, у них туман из голов повыветрился. Ты сделаешь доклад, потом будет дискуссия. Может, из этого что-то и выйдет.

– Зачем я-то тебе понадобился? Делай сам доклад!

– Ты нам нужен, потому что можешь осветить и вопросы, связанные с товарищами за границей, расскажешь о позиции немецких, польских, чешских коммунистов.

– Ты до сих пор не порвал с партией, чего ты еще ждешь, Жиро?

– Как раз сегодня после обеда, если удастся, я собираюсь открыть глаза и другим – они все прекрасные люди, сыгравшие в нашем деле большую роль, они уже колеблются, так вот, если тебе удастся влить в эту чашу последнюю каплю, тогда мы все вместе выйдем из партии. Но не думай, что это будет легко…

Кроме Жиро и Фабера пришло семь человек. Все непрерывно курили, так что приходилось часто открывать окно, и тогда они умолкали, чтобы их не услышали соседи или прохожие.

Доклад Дойно не удался. Он говорил вызывающе, горько и категорично. И начал он неправильно, с цитаты последней радиопередачи из Москвы на немецком языке. В этой передаче немецким рабочим сообщалось, что Франция и Англия – поджигатели войны, Гитлер не был задет ни единым словом, но зато были заклеймлены позором, названы опаснейшими преступниками, врагами партии все те, кто призывает немецкий пролетариат саботировать военное производство. Дойно заметил:

– Тысячи товарищей принесены в жертву борьбе против Гитлера, годами мы оповещали мир о том, что нацисты – поджигатели войны. А теперь Сталин плюет нам в лицо, и мы еще должны сами плевать себе в лицо и петь ему хвалу: аллилуйя, дождь идет!

– Я не желаю этого слышать, не для того мы здесь собрались! – крикнул кто-то. Это был молодой человек, приземистый, с серьезным, даже суровым лицом. Все внимательно воззрились на него, Дойно тоже довольно долго разглядывал его, а потом спросил резко:

– Чего ты не желаешь слышать? И кто тебя уполномочил говорить от имени других? Скажи же, для чего ты пришел сюда, именно ты, а не остальные товарищи. Здесь каждый говорит за себя!

– Оставь в покое Сталина, вот что я хотел сказать.

– Уже больше десяти лет я борюсь с Гитлером и его союзниками – и теперь я должен оставить в покое его союзника Сталина только потому, что он уничтожил больше коммунистов, чем Гитлер и Муссолини вместе взятые?

– Это контрреволюционная провокация! – Молодой человек вскочил и хотел уйти, но Дойно преградил ему путь, схватил его за лацканы.

– Что ты сказал? Ты сказал – контрреволюционная провокация? – закричал он, побелев. И тут его словно прорвало, он захлебывался словами, они рвались наружу, как горный поток. И как рефрен все время повторялось: «А что ты делал, когда… А где вы были, когда…»

История боев и поражений, страданий, тюрем, концлагерей, убитых друзей – все подступало к горлу, и с ядом и желчью он швырял все это в покрасневшее лицо молодого человека.

Остальные тоже повскакали с мест. Они напряженно прислушивались. На некоторых лицах отражалась мука, говорившая устами Дойно, кто-то протянул было руки, чтобы развести этих двоих, но жест остался как бы незавершенным, никто не посмел вмешаться, даже Жиро.

– Я контрреволюционер, ты это посмел сказать? Я не за себя стою, а за своих товарищей, друзей, погибших в России, в Германии, в Испании, в Югославии, в Австрии. Ты всех их должен предать, чтобы сохранить верность Сталину, этому союзнику Гитлера. Ты желаешь добра революции, но ты уже распространяешь листовки, которые сбрасывают над Парижем гитлеровские летчики. Ты работаешь на победу Гитлера, скоро ты выпачкаешь руки в нашей крови.

– Скажи, что ты так не думаешь, Дусэ, что ты не хотел оскорбить товарища! – крикнул кто-то.

Дусэ поправил галстук и, отступив на шаг, сказал:

– Прошлое не в счет, можно с объективной точки зрения быть контрреволюционером, предателем, даже не желая того. Это надо понимать диалектически.

Дойно сел на свое место, он тяжело дышал и все же поманил к себе Дусэ и спросил:

– Что такое «объективная точка зрения» и что значит «диалектически»?

Молодой человек повторил вопрос:

– Что значит диалектически? Это, понимаешь ли, закон развития. Вот, к примеру, политика большевиков диалектична, пакт с Гитлером диалектичен, это, понимаешь ли, надо чувствовать!

– Нет. Чувства хороши в любви, в сострадании, а что до революции и ее политики, то тут надо думать.

– Ладно, я верю в Сталина. А ты хочешь, чтобы мы все верили в Даладье или Чемберлена!

– Нет! Вам вообще не следует верить!

– Это легко вам, интеллектуалам! А нам надо иметь что-то, за что мы могли бы держаться, – сказал пожилой рабочий. Он был похож на Зённеке и говорил в той же спокойной манере, уверенный, что его будут слушать с полным доверием. – Ты вот, товарищ Фабер, говоришь: ни во что не верить. Я в Сталина не верю, я готов с ним бороться, да, Дусэ, я готов сегодня агитировать против него, но я не хочу встать в один ряд с этим реакционным сбродом, который ненавижу и презираю с тех пор, как начал шевелить мозгами.

– А почему же ты предпочитаешь стоять в одном ряду с Гитлером?

– Полегче, Фабер, полегче! Ты так давно якшаешься с пролетариями, а не знаешь, что мы не любим спешки, что нам она внушает подозрения! Правительство говорит, что оно воюет с Гитлером. Этого я что-то не замечаю. Оно арестовывает коммунистов и пацифистов, оно цензурует прессу – это я каждый день замечаю. Уничтожить сначала внутреннего врага – это всегда было правилом революции. Дусэ сказал тебе, что ты контрреволюционер, и это, конечно, дурь, он говорит о диалектике, а сам не знает, что это такое. Я тоже не очень точно знаю, но зато я точно знаю, что, если Дусэ посадят в тюрьму, я буду бороться с его тюремщиками. Я в партии со времен конгресса в Туре, и все-таки я бы сейчас порвал свой партийный билет, но нельзя бросить партию в тот момент, когда ее объявляют вне закона. А теперь продолжай свой доклад, не думай о глупых выкриках Дусэ. Его язык злее, чем его мысли, он ведь высказывает не свои, а чужие.

Спокойнее, обдуманнее, чем вначале, Дойно продолжил свои рассуждения. Он говорил для Лагранжа, так звали пожилого рабочего, его он хотел завоевать в первую очередь. Если он уж очень начинал горячиться, то делал краткую паузу, скользил взглядом по фотографиям, висевшим над книжной полкой. Это были два больших портрета: Маркс и Ленин, и четыре поменьше: Максим Горький и Анри Барбюс с одной стороны, и Эмиль Золя и Андре Мальро с другой.

Дойно был твердо уверен в своих аргументах. Чувствовал, что может благотворно действовать на людей вроде Лагранжа, но знал, что говорит плохо, чересчур быстро, чересчур пылая ненавистью. Когда он кончил, воцарилось долгое молчание. Наконец заговорил Лагранж:

– Все, что ты тут сказал, похоже, правильно. Но все это сводится к тому, чтобы мы заключили Union sacrée[118]118
  Священный союз (фр.).


[Закрыть]
с буржуазией, чтобы защитить от Гитлера ее Францию. Этого недостаточно для позитивной политики, никто ведь не знает, за что он на самом деле сражается. Наше собственное правительство будет еще более фашистским, но мы должны стоять за него горой и в его интересах уничтожать фашизм иностранный. Ты и вправду думаешь, что разница между нашими заключенными и узниками тамошних концлагерей так уж велика?

– Разница такая же, как между оплеухой и казнью. Еще два месяца назад вы это понимали, но уже успели позабыть. Тот, кто ставит на одну ступень плохой реакционный режим, пусть даже балканскую военную диктатуру, с режимом тоталитарным, тот или лжец, или полный невежда.

Один из мужчин воскликнул:

– А этот иностранный товарищ не очень-то к нам дружелюбен!

Дойно ответил, глядя ему в лицо:

– Отчего скорее погибнет рабочее движение, от лжи или от невежества, это чрезвычайно интересный вопрос, обсуждать который с тобой мне в данный момент не хотелось бы. Что касается меня, то я уже много лет назад отказался от буржуазной карьеры и еще от многого другого, ибо решил всегда быть абсолютно недружелюбным ко всякой лжи и невежеству.

– Пролетариат знает свой путь, – последовал уклончивый ответ. – Пакт Сталина с Гитлером, быть может, не очень красивое дело, но это все же что-то разумное. Мы за мир, мы не хотим околевать ради тех, кто производит пушки.

– И потому ты за этот пакт, который влечет за собой мировую войну?

– Вот оно! – опять вмешался Дусэ. – Это и есть диалектика!

– Брось, Дусэ, – сказал Лагранж. – Фабер, мы тебя, похоже, разочаровали. Вы, революционеры-интеллектуалы, всегда имели о нас неверное представление, всегда слишком многого от нас ждали. Это говорю тебе я, старый рабочий, который прочитал сотни, а может, и тысячи брошюр и еще разъяснял их другим товарищам. И не важно, окажется ли кто-то прав, к примеру, в такой вот дискуссии. Могу тебе сказать, что меня ты убедил. Теперь я буду противиться саботажу нашего военного производства, буду возражать, если кто-то начнет рассказывать нам, будто поджигатель войны – Франция, а не Гитлер. А в остальном нам придется подождать, со временем все выяснится. Ты скажешь, что будет поздно. Может быть, а может, и нет. Никогда не поздно будет порвать с партией, если уж это непременно нужно. Но прежде чем я это сделаю, я должен знать, куда я пойду потом. И вот на этот вопрос, Фабер, у тебя нет ответа, тут и твой ум не поможет. Никто из нас не хочет остаться один, никто этого не перенес бы. Быть правым – важно, но еще важнее не быть одному. Понимаешь, Фабер? Ты не сердишься, что я так откровенно тебе все говорю?

Он протянул Дойно руку. Остальные молча обступили этих двоих. Только Дусэ держался в сторонке; он уже обдумывал, как будет все это «передавать дальше», особенно странные, в высшей степени подозрительные высказывания Лагранжа.

– Я не сержусь, Лагранж, – сказал Дойно, – просто мне грустно. В эти дни решается куда большее, чем ты думаешь. Рабочее движение грозит окончательно превратиться в агентуру тоталитарного государства, а от этого оно рано или поздно должно погибнуть. Рабочий класс изменил своему истинному призванию – в эти дни меняется всемирно-историческая перспектива.

– Ты преувеличиваешь, – возразил Лагранж, – ты переоцениваешь эпизод, переоцениваешь важность сиюминутного, чисто тактического поворота.

– Он будет незабываем, как убийство, совершенное Каином, которое, вероятно, тоже только отвечало сиюминутной тактической необходимости.

– Пошли, Фабер, выпьем чего-нибудь в бистро, – дружелюбно предложил Лагранж, словно хотел утешить Дойно. Дойно стряхнул его руку со своего плеча. В дверях он еще раз обернулся:

– У нас не пьют после похорон.

Габи ждала его в гостинице. Они отправились в кино. В киножурнале показывали фронтовую хронику. Диктор с пафосом говорил о «наших героических солдатах там, за рубежом». Это звучало так, словно он сообщал о какой-то великой, решающей битве, выигранной ценой чудовищных потерь. А речь шла просто о дозоре, числом всего в несколько человек.

– Такое нельзя разрешать, диктор просто невыносим! – заметила Габи.

– Дело не в нем и не в его тексте. Настоящая пьеса начинается как фарс, а к концу будут горы трупов, как в трагедии.

– Не понимаю, – заявила Габи, – Штеттен выразился бы яснее.

– Да, он выражался ясно, но ты все-таки его не понимала. Я не хочу с тобой спорить.

– Никогда не хочешь со мной спорить? – спросила она, улыбаясь. – Тогда во мне совсем пропадет нужда.

– Нет, дело не в этом. Просто я сегодня уже наспорился. С людьми, отделить себя от которых значило бы обесценить все, что я делал до сих пор. И потому я нуждаюсь в тебе, в твоей близости и даже твоей неосведомленности.

– Ах, если бы ты был хоть чуть-чуть менее прямолинеен, ты бы мог все то же самое сказать так, чтобы я радовалась твоим словам. Я прошу у тебя всего лишь иллюзии, всего лишь на один вечер – разве это так уж много?

Он промолчал. Опять он заметил, что не может больше удовлетворительно ответить на самый простой вопрос. Он попытался припомнить, какие есть аргументы против иллюзий и на каком основании он должен отказывать в них Габи и Лагранжу. Когда меняется историческая перспектива, ни в чем уже нет определенности.

– Прости, Дойно, я не хотела тебя ни в чем упрекать. Я же довольна, пусть все обстоит так, как есть. – Она взяла его за руку. Отвечать было не нужно, и он ощутил к ней благодарность, как будто она только что помогла ему выйти из затруднения.

Вместе с тремя сотнями других добровольцев он проторчал в казарме с десяти часов утра до шести вечера. Потом их отвезли на вокзал. Когда они уже погрузились в поезд, были расставлены посты – возле каждого вагона по двое солдат с заряженными ружьями, – словно опасаясь, что они разбегутся. С этого момента желательно было забыть, что они добровольцы.

Ночью они прибыли в Лион и до утра прождали в поезде, который должен был их доставить к месту назначения – на один километр дальше.

Кто-то сказал:

– Я уже был в армии. В Польше. Если ты кого-нибудь из вышестоящих заставишь ждать хоть минуту, это воспринимают так, словно ты у них целую жизнь украл. Но сам он часами может заставлять ждать целую роту. Мне-то это безразлично, мне все безразлично. Я тут сижу, а моя жена, может, уже сейчас спит с соседом. И я говорю вам всем – мне безразлично. Только бы детей ей не делал! Неужели мне охота кормить детей от чужого мужика? Может, кто-нибудь из вас объяснит?

Мужчина был пьян. В поезде он продрог, пальто у него не было. Он то и дело подносил к свету пустую бутылку от водки и ругался по-украински. Наконец он положил бутылку на столик перед собой, повернулся боком и лег на нее щекой. Скоро он заснул.

– Но бордель хотя бы тут имеется? – Молодой парень задавал этот вопрос в третий раз. Глаза его были налиты кровью, он с трудом удерживался, чтобы не закрыть их. Солдат скучливо ответил:

– Не волнуйся, у кого деньги есть, тот везде бордель найдет. Тебе родители денежки будут посылать?

– Да, но я тебя спрашиваю, имеется тут бордель и стоит ли с этими бабенками покуролесить?

Солдат дал ему подробнейшие справки, бесстрастно описал трех немолодых женщин, из которых парню придется выбирать.

– Ну а теперь, если тебе невтерпеж и если нужен выбор пошире, то сразу за вокзалом свернешь влево, а потом вправо и там найдешь облегчение. У них даже негритянка есть. А с негритянками, сам знаешь, скучать не приходится.

– Так, значит, говоришь, есть бордель. Ты это просто так говоришь, чтобы языком почесать, или, может, думаешь, я еще слишком молодой, так я тебе только одно скажу, понимаешь…

Дойно вышел на перрон. Крупными хлопьями падал снег, пути занесло. Впереди на перроне сидел человек и тихонько напевал. Это была странная песня, на смеси русского и идиш. Только одно слово было на древнееврейском: Adoni, Господи!

– Если тебе мешает, что я пою, пересядь на другую скамейку, на вокзале места хватит.

– Мне не мешает.

– Это ты сейчас говоришь. Но я все время пою. Если я не пою и не ем, я должен курить. На нефтепереработке в Дрогобыче меня чуть не убили, ну те, с кем я работал, я хочу сказать, тогда я приучил себя напевать вот так, потихоньку. Но это им показалось еще хуже пения. Потом, в Париже, я работал на заводе Ситроена. Там тоже не больно покуришь. А если даже можно, то я ведь не Ротшильд, на сигареты уйма денег уходит, а надо ведь еще есть, за квартиру платить. И все-таки до сих пор все было еще хорошо, а теперь, что теперь будет?

– А что теперь? – спросил Дойно и предложил ему сигарету.

– Что теперь, говоришь? Где я возьму деньги на курево? Они платят пятьдесят сантимов в день. Ну выдадут иногда несколько сигарет. Не каждый день. Вот и придется покупать. А чем платить прикажешь? Никто мне денег не пришлет, у Бернара никого нет, Бернар – это я. Собственно, меня зовут Янкель-Берл, но ты можешь звать меня Бернаром. Я уж так привык. Остальные-то все портные, евреи, я имею в виду, они и в армии могут подзаработать. А я? А ты? Ты не похож на портного, ты агент какой-нибудь фирмы, а может, и коммерсант?

– Спой еще разок про пастуха, который потерял свою овцу.

Бернар сунул окурок в плоскую жестяную коробочку, сел поудобнее и закрыл глаза. Голос у него был красивый, но слабый. Он пел и медленно раскачивался из стороны в сторону, в каком-то своем собственном ритме. Дойно поднял воротник пальто, сунул руки в рукава и откинулся на спинку скамьи.

Бернар пел:

 
Пошел он дальше и узрел
с каменьями повозку на дорожке.
Ужель в повозке той лежат его барашка беленькие ножки?
Адони, Адони, он вопрошал,
с барашком моим не пришлось ли столкнуться?
Быть может, приметил его по пути?
Я без барашка никак не могу,
домой не могу без барашка вернуться.[119]119
  Перевод И. Цветковой.


[Закрыть]

 

Дойно начал клевать носом. Бернар помог ему положить ноги на скамейку, и теперь они сидели спина к спине.

Ветер был не слишком холодный и не слишком резкий. С тихим завыванием гнал он снег по перрону. Дойно на секунду проснулся, Бернар пел, в песне было много строф. Вновь и вновь пастух верил, что отыщет следы своего барашка, но никто его не видел. И не было для него пути назад, домой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю