Текст книги "Как слеза в океане"
Автор книги: Манес Шпербер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 69 страниц)
2
На следующий день с утра Дойно бросился его искать: он заглядывал в гаражи и слесарные мастерские, искал в портах, в дешевых ресторанах, читальных залах и библиотеках, в публичных парках – но все напрасно.
Если бы он нашел Альберта, то заговорил бы с ним о себе, рассказал бы, кто он, откуда взялся и куда стремится. Наконец, уже под вечер, он прекратил поиски и скоро начал забывать о нем. Перед лекцией он еще должен был встретиться с местными представителями партии, а до того назначил встречи кое-кому из старых друзей. Кроме того, надо было хотя бы кратко переговорить с писателями, объединение которых организовало ему эту лекцию. Во время встреч и бесед у Дойно часто возникало желание хоть косвенно, хоть одним словом упомянуть о Альберте. Иногда он останавливался прямо посередине фразы, точно увидев Альберта, в присутствии которого невозможно было нести всю эту чушь: Валенсия!
Маленький, красивый зал был заполнен до самых последних рядов, у мужчин и женщин на сцене были открытые, умные лица, так что говорилось легко. Тема была не новая, но достаточно злободневная: задачи интеллигенции перед лицом фашизма и военной угрозы. Дойно решил ее озаглавить: «Конец нейтральной зоны». Он хотел показать, что время, когда еще можно было оставаться нейтральным, безвозвратно прошло, что интеллигенция больше не имеет права ни на позицию невмешательства, ни даже на выбор противника.
Он импровизировал, как всегда, думал вслух и споря с противником, которого полагал не глупее себя. Публика поражалась, слыша, как красноречиво и убедительно излагает он аргументы противника, но потом, обнаружив, что для подкрепления собственной позиции у него всегда припасены аргументы еще более веские, с увлечением следила за этой игрой и все более уверялась в правоте его, а значит, и своего дела. Женщин трогала легкая хрипота, временами появлявшаяся в его голосе: мужчины, особенно молодые, были признательны ему за то, что он считает их не менее, а возможно, и более образованными, чем он сам. Перед ним лежали часы, он хотел говорить, как обычно, пятьдесят минут и проговорил уже больше половины, рассказав, что думает о Германии, об Испании – первая фаза гражданской войны закончилась, началась вторая, теперь там решалась судьба не только этой страны, Испания стала символом, ей на помощь прибыли русские танки, советские летчики, – и тут раздалась первая реплика с места:
– Поздновато! Прибыли бы они на три месяца раньше, Франко давно бы и духу там не было!
Он коротко ответил, спорить не стал, снова вернулся к Германии, рассказал о судьбе одного антифашиста, писателя, он успел уехать, и тогда гестапо захватило заложниками двух его несовершеннолетних детей. Рассказ произвел впечатление. Он хотел продолжать, сказать, как нужна сейчас акция протеста, и тут это случилось: он вдруг почувствовал такую страшную слабость, какой с ним никогда еще не бывало. Он ухватился за трибуну, но заметил, что и голос иссяк, стал безжизненным и пустым. Он резко остановился, точно увидев перед собой пропасть, потому что фраза, уже сложившаяся у него в уме, совершенно неуместная и ни с чем не связанная, гласила: «Двое несовершеннолетних детей Зённеке находятся в России, поэтому у него нет выбора».
Пришлось сделать перерыв, во время которого ему принесли большой стакан молока, и минут через десять слабость прошла. Очевидно, это просто аритмия, ничего серьезного. Он продолжал с того места, где остановился, но, внимательно слушая себя, понимал, что не из-за аритмии так глухо звучит его голос. Он просто никогда не сможет больше произносить такой текст. Он довел лекцию до конца, случившийся с ним приступ лишь усилил впечатление. Знакомые и незнакомые люди уговаривали его поберечь себя, хотя бы ради общего дела. Его отвезли в гостиницу, проводили в номер, какая-то молоденькая девушка принесла ему цветы и предложила посидеть с ним до утра – вдруг ему понадобится помощь. Но он убедил ее, что с ним больше ничего не случится.
Какое-то время спустя он снова вышел из гостиницы. Это была, конечно, безнадежная затея, лишь невероятный случай мог помочь ему найти в столь поздний час человека, о котором он даже не знал, где и под каким именем тот живет. Освещенные окна попадались редко: он подходил, останавливался и тихонько звал: «Альберт!» – или произносил свое имя: «Фабер» – раз, другой, третий. Он искал его в залах ожидания на вокзалах и в порту, в ночлежках Армии спасения. Около двух часов ночи пошел дождь. Пора было возвращаться в гостиницу, он устал, но продолжал идти, из улицы в улицу, из переулка в переулок. Вскоре он промок насквозь, он вышел без плаща, вода попадала за воротник и текла по спине, в ботинках хлюпало. Он помнил, конечно, кого ищет, но мысль о нем все больше отступала на задний план. Возникали какие-то новые чувства, они становились все сильнее, уводя его все дальше, будя все новые воспоминания. Высокий старик время от времени выжимает воду из большой белой бороды, и вода стекает на глиняный пол. Почему у него мокрая борода? Старик совершал ритуальное омовение, а времени обсушиться как следует у него не было. Это – учитель, объясняющий семилетнему малышу еврейский текст и перевод Песни Песней, добавляя комментарии, традиционно передаваемые из уст в уста. Без них все это осталось бы мальчику непонятным: жалоба женщины, блуждающей по ночным улицам в поисках любимого, несправедливо обиженного ею. И она останавливает каждого, спрашивая о своем любимом, пока не доходит до запертых городских ворот. И стражники будут насмехаться над нею и ее любимым, которого никогда не видели. И стражники будут бить ее, их пьяные вопли разбудят спящих, чтобы и те узнали, сколь безнадежно-бессмысленны ее поиски. Но что они знают, эти стражники, эти спящие! Седобородый учитель открыл своему любознательному ученику: влюбленная женщина – это народ Израилев, он ищет своего Бога, которому изменил, он ищет своего Спасителя. А ночь в Песни Песней – не промежуток времени от заката до восхода, а столетие, или тысячелетие, или еще больше. Ночь – это время еще не спасенного человечества. «И не обижайся на стражников, мой мальчик, за их насмешки. Они тоже из мира ночи, и они восплачут и погибнут, когда настанет рассвет».
Вот как, думал Дойно, пока ноги несли его обратно, в сторону холма с королевским замком, вот как обстоит дело с этой ночью, с хохочущими, уверенными в своей силе стражниками и с заблудившейся женщиной, потерявшей любимого. Старику все было ясно, он был уверен, что рассвет настанет, а иначе зачем эта долгая, долгая ночь? Возможно, это ее последний час, любил повторять старик, многое, очень многое говорит о том, что рассвет уже близок.
Надо снова написать Штеттену, подумал Дойно. Сердечный привет от Савла, возвращающегося из Дамаска. Или: есть человек, его зовут Альберт, он меня презирает. Не могу жить под гнетом его презрения. Телеграфируйте, что делать.
Если бы небесные своды были из пергамента, если бы все деревья мира были перьями – а, это опять из комментариев седобородого старца, – если бы все моря и воды были чернилами, а все жители земли – писателями, и если бы они писали день и ночь, чтобы оправдать меня перед Альбертом, все эти оправдания весили бы меньше пушинки в сравнении с обвиняющей немотой его страдания и той виной, которую его бедный невидящий глаз нашел в моем сердце.
Дождь перестал, в порту раздался гудок, ему ответил другой. Скоро белая ночь украсится лучами солнца. Пора возвращаться в гостиницу.
Он быстро написал письмо:
«Дорогой Карел, я слышал, что ты послезавтра приезжаешь в Париж на пять дней. Значит, это письмо прибудет туда одновременно с тобой. У меня к тебе просьба, настолько важная, что не передать словами: пожалуйста, незамедлительно сделай все необходимое, чтобы меня отправили в Испанию, на фронт, простым солдатом. Я подчеркиваю: не комиссаром, не пропагандистом, не тыловой крысой, а простым солдатом на передовую. Еду пароходом Эсбьерг – Дюнкерк, буду в Париже через двое суток, увижу тебя на третий день вечером в условленном месте».
Письмо он отнес на ближайшую почту. На обратном пути его снова одолела слабость, так что он еле добрался до номера. Войдя, он открыл дверь на террасу, опустился в кресло и начал размеренно дышать – вдох, выдох, вдох, выдох. Наглость труса, говорит Альберт? Пусть лучше будет расточительность скупца! Возьмем и проспим этот сегодняшний день, первый из тех немногих, которые мы решили еще пожертвовать жизни.
Глава вторая1
Нет, это и в самом деле он, вон он стоит на причале, с неизменной зубочисткой во рту, так что его можно принять за местного жителя, на четверть часа покинувшего свое любимое портовое кафе, чтобы пройтись по дебаркадеру и поглазеть на прибывший пароход. Карел вписывался в любой ландшафт, в любую ситуацию, чувствуя себя как дома и в бухте Катарро, и в хижине боснийского горца, в шикарном лондонском отеле, в кулуарах французской Палаты, в редакциях латиноамериканских газет, в прокуренных венских кабачках, в недоступных московских кабинетах, в осажденном Овьедо и здесь, на пристани в Дюнкерке.
– Давай чемодан, что-то ты плохо выглядишь. Сразу и поедем, я с машиной, взял тут на денек, – сказал Карел, подводя Дойно к огромному, сверкающему голубым лаком лимузину.
– Это очень трогательно, – пробормотал Дойно.
– Да, и даже больше, чем ты думаешь. Знал бы ты, чего мне стоило раздобыть именно эту голубую красавицу. Но я хотел, чтобы ее цвет пришелся тебе по душе. Сзади, в портфеле, есть термос и булочки. Я забыл, что ты предпочитаешь – бриоши или круассаны, и купил и тех, и других. Завтракать придется в дороге, мы едем в Руан, там у меня дела.
И через какое-то время:
– Что, хороший кофе? Я сам его варил, по рецепту Мары – потому что вспомнил, как однажды, это было за три дня до убийства Андрея, ты сказал, что такой кофе тебе нравится больше всего. А еще, чтобы напомнить тебе, что покойники кофе не пьют.
– Могу я еще на этой неделе выехать в Испанию?
– Нет, ни на этой и ни на следующей. И вообще никогда. Злоупотреблять гражданской войной в целях самоубийства не позволено никому, даже тебе. Позже мы еще потолкуем об этом. По этой дороге я еду первый раз – и, боюсь, не запомню ее, если буду разговаривать. Положи все обратно в портфель и запри его хорошенько. Это мой сюрприз для любопытных, пусть помучаются: вскрывают, а внутри – только предметы первой необходимости! Одна из тех маленьких радостей, которых у меня в жизни остается все меньше, и не в последнюю очередь из-за тебя, Дойно.
2
Это был номер-люкс, гордость гостиницы. Карел заказал его из Парижа по телеграфу.
Когда Карел вернулся, было уже поздно.
– Ну вот, теперь можно и поговорить. Это значит, что говорить буду я, по возможности не давая тебе сказать ни слова. Это – наш самый последний разговор, совершенно бесполезный, конечно, – сплошной обмен последними словами. Как тебе Вассо однажды напророчил в Праге, последнее слово останется за Карелами, а не за Дойно и Вассо.
– Откуда ты знаешь, что мне тогда сказал Вассо?
– От него самого, мы еще не так давно сидели с ним в одной камере, в Москве. Он все время хотел доказать мне, что все предвидел. Мне он предсказал, что меня скоро выпустят и начнут продвигать все выше. Что, как видишь, и происходит. Но не расспрашивай меня сейчас о Вассо, это мы отложим на потом.
– Он жив?
– Это так же не важно, как и вопрос, жив ли ты – или уже нет.
– Ты приехал к пароходу, привез меня сюда, не пускаешь меня в Испанию, значит, для тебя это все-таки важно.
– Мне все равно надо было сюда ехать, чтобы купить данцигский пароход с немецким оружием для Испании. Что мне, кстати, и удалось. А сделать небольшой крюк ради тебя мне было не жалко. Ты же знаешь, как я всегда восхищался и любил вас обоих, тебя и Вассо. А если я кого люблю, я верен ему до смерти, даже если эту смерть я должен буду принести ему собственными руками. Когда они узнают, что я здесь встречался с тобой, мне это припомнят – в тот день, когда они захотят со мной расправиться. И я – один из немногих, а их всего четыре человека, которые знают, что день этот близок. Все остальные без мыла лезут мне в задницу, и боже мой, какая будет – толкотня в тот день, когда они ринутся обратно!
– И ты так спокойно сидишь и ждешь?
– Спокойно? Да я каждый раз кладу в штаны, когда узнаю, что меня опять вызывают в Россию! Даже здесь, за границей, я сплю только с сильнейшими снотворными, иногда у меня руки-ноги трясутся. Ты меня знаешь, трусом я никогда не был, но мысль о том, что убьют меня свои, просто невыносима, понимаешь, черт подери, это уже идея фикс! Нет, конечно, убить меня они могли бы и в Испании, такие случаи уже были. Но в Испании у меня почему-то никогда не бывает поноса, только запор. Интересно, кстати, как бы ты объяснил это психологически?
– Ты же сам заявил, что не дашь мне и слова вымолвить. Скажи лучше, почему мне нельзя в Испанию.
– Так я же тебе только что сказал: из-за поноса, то есть из-за запора.
– Это только к тебе относится, Карел, а не ко мне. Мне просто дадут погибнуть на фронте.
– Кому суждено погибнуть геройской смертью на фронте, решает партия или кто там себя сегодня так называет, то есть мы, Карелы. Что же касается тебя, ты потерял право на такую смерть. Смотри: во-первых, твои бумаги, особенно эти странные «Записки плохого свидетеля» – ты уехал одиннадцать дней назад, а все твои бумаги оказались у нас десять дней назад, так что, видишь, мы не торопились, – затем твоя встреча с этим сумасшедшим Альбертом Грэфе и вообще вся эта история в Осло. Но уж если начистоту, то и этого нам не нужно было, потому что ты и так давно был на подозрении. Твоя дружба с Вассо, с Зённеке, с Палом – да ты со всеми оппозиционерами был связан! Если уж старых большевиков, основателей Интернационала, казнили за измену, то спрашивается, какое право имеешь ты, прямо-таки образцовый изменник, на снисхождение или даже на геройскую смерть с некрологами и траурными собраниями? В лучшем случае ты можешь покончить с собой, как старая дева-горничная, у которой подлый любовник похитил и невинность, и все ее сбережения. Кстати, если перевести этот сюжет на язык политики, то с тобой все так и было, честное слово.
– Ты делаешь успехи, Карел, эта параллель между мной и горничной очень недурна, действительно недурна.
– Вот видишь, Дойно, ты сделал мне скромный комплимент, а я уже покраснел от удовольствия. Да, какую власть могли бы иметь над Карелами все эти Вассо и Дойно – и кого вы из нас сделали: своих же собственных палачей, прислужников какого-нибудь Супер-Карела.
– А откуда ты знаешь о моей встрече с Альбертом Грэфе?
– А мы слегка присматриваем за ним все это время. Так, из любопытства. Сначала он чуть было не ушел от нас, но потом, когда поссорился с этим своим приятелем, министром…
– Каким еще министром?
– О чем же вы с ним говорили, если ты даже этого не знаешь? В свое время, еще в Германии, этот Грэфе познакомился с одним норвежским товарищем, и тот просто помешался на Грэфе. Потом этот товарищ – он, конечно, остался в Норвежской рабочей партии[77]77
Крупнейшая политическая партия Норвегии, осн. в 1887 г. как социал-демократическая. В 1923 г. от нее откололась Коммунистическая партия Норвегии.
[Закрыть] – пошел в гору, а теперь стал министром. Уйдя от нашей слежки, Грэфе обратился к этому своему приятелю, тот немедленно выслал ему хорошие документы и деньги и принял у себя. Но прожил у него Грэфе недолго, так как приятель не дал себя убедить, что Норвегия должна немедленно порвать дипломатические отношения с нацистской Германией. Грэфе предложил ему компромиссное решение: пусть тогда он сам выразит публичный протест и подаст в отставку. Но норвежец не пошел и на это, и тогда Альберт Грэфе взял и ушел от него неизвестно куда. Сначала он немножко поголодал, но потом устроился работать в порту, через день. Работать каждый день у него нет времени – он читает книги, учит языки. Выходит, с тобой ему повезло больше, чем с министром: тебя-то он убедил пойти на смерть.
– А об истории с Зённеке ты знаешь?
– Конечно, как только меня выпустили, мне пришлось заниматься его делом. Я с самого начала думал, что ему устроят похороны без прощания, то есть обойдутся без процесса. Но привез я тебя сюда не затем, чтобы говорить о Зённеке. Мне поручено разобраться с тобой, а не с ним. Закажу-ка я чего-нибудь выпить, разговор только начинается, а у меня уже во рту пересохло.
Переговоры Карела с официантом затянулись. Они должны были касаться лишь выбора напитков, но к концу их официант уже знал, что Карел – вице-директор картеля крупнейших балканских производителей табака и что сегодня он твердо намерен превратить одного из своих конкурентов – Дойно – в союзника. Официант понимал, вероятно, что две большие пачки сигарет по сто штук в каждой были сунуты ему в руки не без задней мысли – сделать рекламу фирме, но тем не менее проникся к нему уважением. Дойно, не без удовольствия наблюдавшему эту сцену, пришло в голову, что сила Карела и его Супер-Карелов заключается именно в этом: они были гениями обходных маневров. Они тратили колоссальные средства – люди тоже были для них только средством, – чтобы всех и вся убедить в своей непогрешимости, свалив на других вину за свои огрехи. И пусть во время затяжных обходных маневров утрачивалась их главная цель – черт с ней, с целью, они оставались верны своему убеждению, что хитрость, помноженная на жестокость, переборет любую силу.
Дойно все еще не понимал, к чему ведет Карел этот их «самый последний» разговор. Карел действительно любит его и хочет спасти, но что он понимает под «спасением»? И кто отважится по достоинству оценить глупость хитрецов? Спичек нет? Подожжем-ка на пробу целую улицу! Пока горят дома, спички не понадобятся. Заодно узнаем, что за люди живут в этих домах, что хранится у них в комнатах, на чердаках и в подвалах. Кстати и объявим, что дома подожгли враги, чтобы хоть на что-то потратить свои огромные запасы спичек, пока мы не успели до них добраться. Но потом, в будущем, говорят хитрецы, когда мы покончим со всеми врагами, мы сами будем делать спички, будем строить дома, много домов, лучше и краше старых! Это – гении обходных маневров, и каждый маневр влечет за собой два новых, все больше убеждая этих гениев в собственной нужности и незаменимости.
Официант принес напитки, еще раз поблагодарив Карела, и разговор продолжался.
– Я тут последнее время выпивать стал, – снова заговорил Карел, откинувшись в кресле. – Почему? Во-вторых, потому что стал трусом, а во-первых, потому что могу теперь позволить себе хорошие напитки. Да и женщины на меня скуку нагоняют. Тому есть свои причины, конечно. Это ты – или погоди, кто же это был? – ну да, это же ты говорил со мной о Горенко. Вопрос с ним, кстати, недавно был решен окончательно. Он во всем сознался, даже в том, что украл у трудящихся народов солнце и продал капиталистам за золотую самопишущую ручку весом в восемнадцать каратов или что-то в этом духе. Да, кстати, о женщинах. Только женщина могла довести такого человека, как Горенко, до признания в том, будто он и биологией-то начал заниматься, чтобы подорвать власть рабочих – чтобы, например, отравить рабочих в заводской столовой какой-то рыбой, которую консервируют где-то за две тысячи километров от этой столовой. Да, так я о женщинах. В каждой из них сидит самый обыкновенный агент тайной полиции. Почему я начал рассказывать все это? Ах да. Красотка, в постели которой ты пытался забыть о своей всемирно-исторической скорби, отдала нам твои бумаги. Правда, нам пришлось попросить ее об этом, но просили мы недолго – ради дела, конечно, ради мировой революции. Погоди-ка, я тут себе переписал, вот смотри, я ношу твои записки у себя на груди. Вот это меня очень развеселило: «Л. Д. всюду возвещает, что И. В. надругался над Святой Девой, сделав из нее последнюю б…, заразив сифилисом, гонореей и проказой. И несмотря на это, Л. Д. утверждает, что если бы ему хоть раз удалось переспать с этой последней из шлюх, то у нее тут же заросла бы девственная плева и весь ее позор можно было бы счастливо признать недействительным». Ну, и так далее. Эти идиоты несколько минут ломали себе головы, пока я не объяснил, что «Л. Д.» – это Лев Давидович Троцкий, а «И. В.» – отец народов, вождь мирового пролетариата, величайший философ всех времен и, кроме всего прочего, и солнце таджиков, то есть наш Супер-Супер-Карел.
Ладно, в эти – как ты их называешь? – ревиргинаторские способности Л. Д. ты не веришь. Тогда на что же ты надеешься? На диалектический переход – если шлюха будет находиться в борделе достаточно долго, она снова сделается девственницей без помощи Л. Д., но благодаря марксистским чудесам? Брось, ты же все знал, знал с самого начала. То, что Советы быстро, почти сразу, перестали быть политической силой, что рабочий класс утратил не только руководящую роль, но и все свои права. Ты знал, что выдуманный Супер-Карелом лозунг о том, что социал-демократы – наши главные враги, социал-фашисты, – это глупость и вернейший путь к поражению. Знал, что его политика по отношению к профсоюзам, которую он нам навязал, в корне противоречит самым элементарным фактам, – ты знал это и еще многое другое. И писал, что кривда, становящаяся все кривее, и есть самая настоящая правда. И ничего не сделал, чтобы она действительно стала правдой. И Зённеке ничего не сделал, и Вассо, и вас таких сотни и даже, может быть, тысячи, и все вы покорились. Раз за разом вы только молча капитулировали – так извольте же теперь молча подыхать! Я закажу себе чего-нибудь поесть, иначе и в самом деле напьюсь. Как думаешь, шпик по-нормански – это хорошо?
Чего же все-таки добивается Карел? Впервые он признал, что линия была неправильной, та самая линия, которую он защищал столь рьяно. Потом обвинил Зённеке и «этих Вассо и Дойно» в том, что они лишь отмалчивались, подчинялись, вместо того чтобы возражать, но это скорее похоже на иронию человека, напуганного тотальностью собственной победы.
Карел заглатывал шпик большими кусками. У него вдруг появились жесты зажиточного крестьянина, получающего от еды двойное, особенное наслаждение, когда за ним наблюдает бедняк, пришедший попросить лошадь на завтра. Наконец он возобновил свой монолог. Но на этот раз ушел далеко от темы. Он вспоминал о тех временах, когда еще был простым «техником» и Вассо казался ему великаном, на которого нельзя было смотреть, не вывернув от усердия шею. Мара была богиней, партия – вернейшей надеждой на скорое начало новой жизни, где будут лишь обновленные, благородные люди, свобода, образование и счастье для всех.
– Прямо зарыдать хочется от тоски по тем временам, когда ты приехал к нам в первый раз, молодой ученый из Вены в научной командировке. Ты мне даже показался красивым, мне все коммунисты тогда казались красивыми. Хотя с красавцем ты даже рядом не сидел. А сейчас даже то, что ты не выброшен на помойку, а сидишь тут, выжатый как лимон, объясняется лишь забывчивостью руководства. Куда делся тот блестящий молодой ученый, который приезжал к нам тогда? Почему так вышло, что мы с тобой сидим в Руане и обсуждаем, как тебя поприличнее и побыстрее отправить на тот свет и как мне все устроить, чтоб свои же потом не ухлопали и меня? Все это – гигантский свинарник, об обновленном, благородном человеке уже и речи нет. А в России, кстати, на повестке дня новый лозунг: с каждым днем все радостнее жить! Странным образом Геббельс почти в то же время придумал похожий лозунг и в Германии. Я же говорю, я теперь смеюсь с утра до ночи.
Шпик не помог, Карел действительно напился, лицо его покрылось пятнами, опухло, даже нос увеличился, а широкий лоб покраснел. Он все чаще щурил левый глаз – богатый крестьянин был пьян, ему уже было все равно, разгадал ли бедняк его хитрость и тонкий расчет, ему надоело следить за собой. Бедняку это все равно не поможет.
– Альберт Грэфе там, в Осло, давал тебе свой револьвер: хочешь, я тебе тоже свой дам, можешь меня пристрелить. Ведь это я похоронил твоих лучших друзей. «Застрелен в Руане» – звучит неплохо. Ангел смерти застрелен в Руане. Но нет, это не обо мне, какой из меня ангел смерти, я же понимаю. Зённеке упирался как бык, когда его вели на расстрел, им пришлось тащить его силой. Он хотел, чтобы во всех камерах слышали, что рабочий вождь не даст так просто себя прикончить. И кричал: «Да здравствует порабощенный русский рабочий класс, долой его кровавых поработителей! Да здравствует порабощенный немецкий рабочий класс, долой его кровавых поработителей!» Они ударили его прикладами раза два, порвали рот и выбили зубы, так что больше нельзя было разобрать, что он кричит. Они потом говорили, что он орал, как побитый старик – смешно, говорили они, прямо цирк.
А когда вывели умирать Вассо, тот не кричал. Шел молча, высоко подняв свои узкие плечи, – ему в самом деле было холодно. Но у этих мясников впервые рука не поднялась ударить заключенного, чтобы он шел быстрее. Когда он упал – умер он сразу, – раздался звук, такой негромкий. Но я его слышу до сих пор, стоит только глаза закрыть – слышу. Я слышу, как ударилась об пол его голова. Ты помнишь его голову, Дойно, его лицо, всегда такое красивое от удивительно светлого ума, точно мир июньским утром?
А когда вывели меня, все тоже так выглядело, будто ведут на расстрел, и ноги у меня были деревянные, такие холодные деревяшки, колени ватные, и я вдруг вспомнил, как Славко приказал пилить мне правое колено и как я порвал со всей семьей, я даже со своей старшей сестрой так и не повидался больше, а я ведь ее так любил, и тут я разозлился, да так, что даже задыхаться начал, и только хотел заехать им, мясникам этим, прямо в морду, как заметил, что им смешно. Почему? Оказывается, я шел и вонял всю дорогу, наложил полные штаны и не заметил. С тех пор у меня и понос. Стоит только вспомнить об этом, и сразу…
Моя трусость, думал Дойно, будет логически обоснована. Кричать – кому, зачем? Все это аб-со-лютно никому не нужно. А вдруг это лишь палаческая шутка, лишь репетиция расстрела? Раньше я, вероятно, так бы и подумал. Попытался бы держаться прямо – и мне это не удалось бы. Лицо осунувшееся, гиппократово лицо. Возможно, я даже пожалел бы себя – последний приступ высокомерия, лишь бы еще раз приподняться над собой, облить себя презрением, себя и своих убийц. Но и это тоже бы не удалось.
Я попытался бы думать о том островке, о море: вот парусная лодка пересекает бухту, и парус у нее белый-белый. И ни души кругом, и в лодке тоже. Только синее небо да синее море, легкий мистраль и крохотный остров с двумя деревьями. И парусная лодка в бухте. И – закрыть глаза, чтобы эта картина не пропала, и погрузиться в нее, как в сон.
Он проснулся – вероятно, его разбудил храп Карела. Тот лежал на диване – голова внизу, ноги на подлокотнике, левой рукой ухватившись за край стола, правая, сжатая в кулак, – на груди. Это напомнило ему пробуждение в лагере: голова была совершенно ясная, между сном и бодрствованием не было никакого перехода, от сна и следа не осталось. Зённеке погиб, Вассо погиб. Пал и многие другие либо погибли, либо отбывают ссылку.
– Ничего я не подпишу! – воскликнул Зённеке и хлопнул себя рукой по карману, чтобы удостовериться, что авторучка еще на месте. – Ничего! Этого человека сами же русские и прислали, он имел больше власти над Германской партией, чем все мы, вместе взятые. Еще полгода назад, на конференции, без его одобрения не читался ни один доклад, а теперь мы должны заявить всему миру, что сами выдвинули его, проявив при этом «непростительную доверчивость»? Вы что, с ума сошли? Я этого подписывать не буду.
– Заявление мы уже отослали и, как обычно, проставили там и твое имя среди всех подписавшихся, – сказал постпред, осторожно отодвигаясь от Зённеке вместе со стулом.
– Тогда пошлите опровержение!
– Герберт, ты хочешь погубить не только себя, но и всех нас!
Зённеке оглядел их, одного за другим – лица у всех помертвели. Стоит ему закрыть за собой дверь, как они наперегонки бросятся к телефону, чтобы скорее, как можно скорее донести и громко, с наслаждением от него отмежеваться. Он сразу поехал на завод шарикоподшипников, нашел в инструментальном цехе немецких рабочих: они еще не знали, что он – человек конченый. Он хотел попросить кого-нибудь из них приютить его на ночь, спокойно написать кое-что, подумать, как лучше добраться до латвийской или финской границы.
Он не заметил, что один из них осторожно вышел и вернулся через несколько минут. Кто-то прошептал ему на ухо:
– Зённеке, уходи, быстро! Против тебя что-то затевают. Беги, не навлекай на нас беду! – Это был молодой рабочий, которого он знал еще по Берлину.
Потом он пять часов стоял в очереди, чтобы купить билет в Минск. И вместе с другими пошел прочь, когда объявили, что билеты кончились. Было около двух часов ночи.
Он ходил по городу, потом добрел до большого парка на окраине. Задержали его около семи утра – за бродяжничество, потому что у него не было никаких документов. Но только через двое суток милиция наконец выяснила, что за рыба попала в ее сети, и немедленно передала его ГПУ. Допросы начались через двадцать семь дней. Все было подготовлено, ему оставалось лишь подписать, другие уже подписали, так что зачем терять время, процесс состоится через двенадцать дней. Запираться было бесполезно, скрываясь под маской коммуниста, он всегда был врагом рабочего движения и Советского Союза, пользуясь доверчивостью Германской партии, он коварно проник в самые высшие органы ее руководства. Став еще в 1923 году агентом нацистов, он и позже поддерживал постоянную связь с нацистским режимом – через агента гестапо майора фон Кленица и через Йохена фон Ильминга, по заданию которого наладил контакты с русскими заговорщиками, многие из которых уже понесли заслуженное наказание, а остальным это предстоит; он неоднократно проникал на территорию Советского Союза, всякий раз с фальшивыми документами; пытался ликвидировать Германскую партию – это он, Зённеке, выдал гестаповцам Альберта Грэфе и его товарищей, а потом ликвидировал важнейшую секцию Штёрте; он пытался создать свою фракцию среди немецких эмигрантов в России, чтобы подготовить покушение на советского вождя. Свидетели обвинения: Ирма Беллин, его бывшая секретарша и любовница; писатель Макс Кирхер; обвиняемый по тому же делу Пал Ковач; Пауль Геллер, по прозванию «Бородка»; немецкие рабочие Харьковского тракторного завода, Московского завода шарикоподшипников и другие. Его дети, Карл и Клара Зённеке, тоже находятся под подозрением, но дела против них можно и не возбуждать, можно даже разрешить им сменить фамилию, если отец признает, что игра проиграна, и выполнит свой последний долг перед отечеством всех трудящихся, оказав помощь следствию и подписав протокол, чтобы можно было, не теряя времени, приступить к подготовке процесса. Время на размышления, если это так уж необходимо, тоже может быть предоставлено: двадцать четыре часа.