Текст книги "Как слеза в океане"
Автор книги: Манес Шпербер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 69 страниц)
– Говори обо мне, а не о себе!
– Ладно, покончим с благословениями предков, но что я знаю о тебе, Габи?
– Расскажи, почему я пошла тебя искать, почему встречаюсь с тобой и почему я у тебя осталась.
– Потому что хотела узнать, как все обстоит за пределами того круга, в котором ты прожила двадцать восемь лет.
– Это не правда.
– Когда какому-то из примитивных народов бывает нужен новый король-колдун, тогда мужчины отправляются на поиски его в чужие края, куда обычно редко заглядывают. И они находят его в первом встречном. Потом его легче будет убить, ведь он же чужак – потом, когда король-колдун должен будет умереть.
Она оттолкнула его руку и сказала:
– Ты говоришь так потому, что не любишь меня. И я рада, что не люблю тебя.
Около полудня она ушла от него, вечером они опять должны были встретиться. И уже через несколько минут после ее ухода он начал ждать этой встречи. Ничто не могло его отвлечь. В третьем часу она пришла. На ней было голубое платье, она принесла цветы и пирожные.
– О чем ты думаешь, Дойно? – быстро спросила она.
– Я думаю о том, что, может, это и не плохо – быть счастливым.
Потом они все, каждый по-своему, вспоминали это время так, словно оно не имело отношения к их жизни, до того ярки были эти воспоминания. Да и как могло быть иначе, ведь они несколько недель были счастливы!
Эди и Релли присылали добрые вести из уединенной горной деревушки. Они вновь обрели друг друга, Эди вновь обрел и себя и к тому же был счастлив обнаружить, как красив и умен его сын.
Даже происшествие с Грэфе было, как выяснилось, лишь окольным путем к счастливой развязке. Альберта вызвали на совещание. Он собирался говорить о Зённеке, была первая годовщина его смерти. Точно это не удалось установить, однако известно было, что Зённеке убит в Москве во второй половине июня 1937 года – без суда и следствия. На этом же собрании вернувшиеся из Испании должны были рассказать обо всем пережитом, о процессе в Барселоне, на котором их старые боевые товарищи были осуждены без всякой вины.
Но мероприятие сорвалось. Накануне ночью, когда Альберт возвращался к себе в гостиницу, на него напали трое и так его отделали, что он и наутро еще не пришел в себя. Ранения, правда, были не очень серьезные, хотя поначалу и болезненные. Но потрясение оказалось глубоким: Альберт невыразимо страдал от мысли, что это могли быть свои, что они верили, будто действуют именем революции. Штеттен забрал его к себе, Йозмар целыми днями сидел у его постели. Но Альберт, казалось, с каждым днем терял силы, обида лишила его сна.
По предложению Джуры вызвали Мару, чтобы она ухаживала за Альбертом. А когда выяснилось, что в префектуре Альберт значится как «двойной агент гестапо и ГПУ», она увезла его в Швейцарию. От них регулярно приходили короткие, деловые письма. Альберт мало-помалу вновь обретал равновесие.
Йозмара часто видели с какой-то красивой женщиной. Однажды она спасла ему жизнь, объяснил он Дойно. Они, может быть, и поженились бы, но это не так-то просто, добавил он. Эта женщина, немка, настаивала на том, чтобы уехать из Европы, она хотела отвадить его от всякой политической деятельности. В этом и заключается разлад между ними, но в остальном все хорошо.
Штеттену нравилась Габи, и он держался с нею как свекор; так как он навел справки о ней и ее семье, то знал о ней куда больше, чем Дойно. К этому он подходил с обычной методичностью и не полагался только на сообщение заслуживающего доверия справочного бюро. Через Верле он познакомился с дядей Габи, профессором в College de France, и вскоре был уже лично знаком почти со всей ее семьей. Он словно играл в водевиле, и роль его только казалась неприметной, на самом деле он один знал все связи…
Праздник 14 июля явился для них кульминацией. Они танцевали на всех улицах в своем районе. Штеттен сидел на террасах бистро и любовался ими. Изредка он позволял Габи закружить себя в вальсе, с удовольствием слыша, что он хорошо танцует, великолепно ведет партнершу. Так они праздновали три ночи. В последнюю ночь шел сильный дождь, но это им ничуть не мешало. Все поняли, что дождь ничего не злоумышлял, а просто исполнял свой долг. Все они так это восприняли, ибо жили в эти дни душа в душу.
Спустя несколько дней Штеттен с Дойно перебрались в уединенный загородный дом, стоявший на холме, с видом на верховья Сены. При доме был цветник, огород и четыре яблони.
Они работали в просторном холле первого этажа, в самом прохладном помещении дома. Штеттен требовал пунктуальности. Они начинали ровно в десять и заканчивали рабочий день ровно в четыре. Порядок глав был давно определен. Они диктовали одну главу за другой в окончательной последовательности, хотя и не в окончательной редакции. Как только оба одобряли формулировку очередного абзаца, один из них наговаривал его на диктофон.
И хотя они – внешне – придерживались намеченного плана, однако вскоре обнаружили, что книга получается совсем иной, чем они предполагали. Сейчас, как и раньше, их больше всего интересовал социологический аспект войны, но они уже сместили акценты, их все больше занимали вопросы военной техники и стратегии. Только из чувства долга они обращались теперь к некоторым, большей частью многотомным трудам, в которых полководцы и политики, сыгравшие наиболее решающую роль в мировой войне, описывали ход событий и свое участие в них зачастую со смехотворно ложной скромностью. Это было волнующее, захватывающее чтение. Жадно проглатывали они тысячи страниц, все больше убеждаясь в самых невероятных вещах, и все-таки каждый раз наново изумляясь: миллионы людей были принесены в жертву лишь потому, что генералы понятия не имели, как следует вести такую войну.
Когда после прекрасного ужина, приготовленного руками Габи, они сидели на террасе первого этажа, она, благодарная Штеттену за его комплименты, спросила, как подвигается работа, в самом ли деле диктофон облегчает дело и как, собственно, может быть гармоничной совместная работа двух авторов? Тогда они прокрутили ей последнюю катушку. Габи учила в лицее немецкий, но мало поняла из слышанного, она попросила перевести ей последнюю часть, те фразы, которые они оба так проникновенно произносят. И тогда она услышала три голоса, два в записи и еще голос Дойно, переводившего:
– Никогда прежде мир не знал такой заносчивой бездарности, никогда прежде заносчивейшая из бездарностей не имела такой безграничной власти посылать на смерть цвет европейских наций лишь для того, чтобы овладеть несколькими квадратными километрами, которые противник почти без усилий вернет себе через несколько часов, в крайнем случае дней. Инженеры изобрели такую огневую мощь, а полководцы использовали ее с мудростью бойскаутов, с щедростью патологических мотов, с бесчувственностью, испокон веков отличавшей могильщиков зрелых цивилизаций. От них, жертвующих полками, дивизиями, целыми армейскими корпусами, и научаются диктаторы относиться к людям, как к дерьму, а кровь их считать удобрением для тощей почвы.
Нет, цивилизации не уничтожают, ибо они сами созревают для самоубийства и не отвращаются от него.
Пацифисты и антимилитаристы обвиняют военных в том, что те любят войну. Сей сентиментальный аргумент немного глуповат, другой куда решительнее: военные ничего не смыслят в великих войнах двадцатого столетия. Военные, вероятно, опасны для мирного времени, но несравненно более опасны они во время войны – для собственного народа, доверяющего им своих сыновей.
– Pardon, но я ни слова не поняла! – заявила Габи. – Надеюсь, вы говорите не о французской армии. Это все может касаться только других армий, я имею в виду немецкую или, к примеру, русскую.
Мужчины сперва оторопело молчали. Штеттен все еще был под впечатлением изумительного Sauce béarnaise[104]104
Соус по-беарнски (фр.).
[Закрыть], приготовленного для них молодой женщиной, поэтому он пошел на уступки:
– Да, это верно, немцы в тринадцатом году сочли, что танки слишком дороги и бесполезны, и отказались от них. Об этом у нас сказано еще в первой части главы. Тут вы, безусловно, правы, моя дорогая Габи. Но с другой стороны, у немцев были пулеметы, тогда как у французов…
– Курсанты училища Св. Кира, весь выпуск, в парадной форме, пошли на эти пулеметы. И мы, французы, гордимся этим, это был самый возвышенный момент за всю войну. – Ее лицо залилось краской, глаза сверкали не столько от волнующего воспоминания, сколько от гнева.
– Да, может это и так. Но офицеров, ответственных за это, следовало бы расстрелять перед представителями всех департаментов Франции, – сердито произнес Штеттен.
– И вы осмеливаетесь говорить это на французской земле!
Профессор с юных лет любил женщин, как невезучий крестьянин дождь: влаги то слишком много, то слишком мало, но всегда дождь идет в неподходящий момент и всегда не столько, сколько надо. Теперь он счел, что Габи чересчур много. Для него не могло быть хуже непристойности, нежели воодушевление женщины военным геройством убитых молодых людей.
Габи тоже была сыта по горло, она вышла и закрыла за собой дверь.
– Боюсь, что этот разговор не был нашим бесспорным успехом, – заметил Штеттен. – Лучше поискать утешения за глупость наших современников в этом старом арманьяке. В другой жизни мы будем больше думать об эстетике. Не объясните ли вы мне, Дион, почему нам так трудно поверить, что красивый человек может быть глуп, и почему нам так грустно, когда мы в этом убеждаемся? Почему мы от красоты ждем так же много, как от гениальности? Возьмите-ка вторую рюмку и отправляйтесь наверх, к богине Артемиде. Нельзя заставлять женщину ждать больше, чем ей требуется, чтобы придумать половину упреков, которые она швырнет своему возлюбленному.
Молодая женщина покинула их ранним утром в глубоком унынии; возвращаться в этот дом она не желала. На четвертый день Дойно поехал в город, чтобы помириться с ней. Он сопровождал ее к аббату Перре, благообразному мужчине в цвете лет. Аббат был предельно дружелюбен, завел разговор о современной французской литературе, хвалил левых писателей наравне с католическими. Когда Дойно в свою очередь заметил, что католические романисты были отличными психологами, аббат с улыбкой сказал:
– Разумеется, ибо они никогда не забывали, что такое грех. Кстати, вы должны как-нибудь вечерком зайти ко мне вместе с бароном Штеттеном. Я принимаю по понедельникам. Собирается обычно человек двадцать, и мы находим радость в том, чтобы обо всех и вся говорить только самое плохое. Лучше быть дважды не правым, чем один раз скучным. Этот девиз приписывают нам.
Дойно обещал осенью навестить его вместе со Штеттеном. Габи же он обещал, что никогда больше не допустит политических дискуссий в присутствии Штеттена, что он будет думать о ней не меньше, чем об этом «старом габсбургском бароне», что о ней и ее семье он будет говорить только с ней (и иногда, конечно, с аббатом Перре), а больше ни с кем. Он еще много чего сказал, и она согласилась поехать с ним.
О рыбе, приготовленной ею в этот вечер, Штеттен распространялся целых полчаса. За кофе он принялся прославлять французский образ жизни, французскую литературу, физику, архитектуру, садоводство, леса, автострады, старые французские соборы и наконец хозяйственные добродетели француженок.
– Таковы мои истинные чувства. Вы по-прежнему будете нам верны?
Настроение у всех было прекрасным, лучше, чем когда-либо, и Габи осталась. Добрая воля была так велика, что на столе то и дело возникали венские блюда, – Габи раздобыла рецепты у своей кузины, мать которой была словацкой венгеркой родом из Вены.
Штеттен продлил их пребывание в этом доме, вернуться в город они должны были только в конце октября, а до тех пор, он надеялся, книга будет окончена.
Основная трудность заключалась в том, чтобы этот на первый взгляд единичный феномен, современную войну, представить так, чтобы была понятна ее сверх-детерминированность. Почти любая известная доселе теория войны была правильной, вполне удовлетворительной, если не принимать во внимание другую. Эта другая и еще третья могли быть в одинаковой мере убедительными. За всеми фразеологиями и «идеологиями» просматривались существенные взаимосвязи. Обнаружив их, естественно, начинаешь их переоценивать, хотя бы потому, что до сих пор их недооценивал, а может, и вообще не замечал.
Речь идет о гарантированных в политическом и военном отношении источниках сырья и рынках сбыта. Но, разумеется, не только о них. Из-за чего бы ни велась война, на самом деле – и это уже на протяжении тысячелетий – она неизменно ведется и ради образования более крупной государственной единицы. Деревни, города, княжества воюют друг с другом до тех пор, покуда побежденные и победители не сольются в новую единицу. Таким образом, с одной стороны, любая война абсурдна, но в ней есть известный исторический смысл: люди от истории, так сказать, локальной, все больше стремятся к провинциальной, региональной, национальной и, наконец, к всемирной истории. Если победители не были достаточно благоразумны, приходилось воевать во второй, в третий раз – пока наконец более крупная единица не окрепнет и не водрузит общее – победителей и побежденных – знамя над развалинами и горами трупов.
– Истинный вопрос жизни и смерти не в том, хотим ли мы следующей войны, – впрочем, всерьез нас никто об этом не спрашивает, – а в том, будет ли соответствовать смыслу истории мир, который затем наступит, будет ли он по-истине всеобщим миром или нет, – диктовал Штеттен конец главы.
Следующие главы были посвящены социально-экономическим феноменам последней войны. Штеттену и Дойно пришлось проработать много статистических данных, и на это у них ушло немало времени.
Все чаще случалось, что Штеттен, диктуя, вдруг умолкал, ссылаясь на усталость. Конец лета пробудил в нем тоску по родине, с каждым днем набиравшую силу. Он даже себе не хотел признаться, что как малый ребенок тоскует по родному городу, по Венскому лесу. Из всех городов мира именно родной город был для него запретным – эта мысль терзала его. Он больше не мог жить на чужбине, вдруг все здесь – и дом, и холм позади дома, река, лесок, – все стало казаться ему отвратительным, пошлым. Обычно он ничего не скрывал от Дойно, но об этом чувстве и словом не обмолвился. Когда оно на него накатывало, он поднимался к себе в комнату и садился на стул в углу, лицом к стене, ожидая, когда пройдет боль.
Ближе к осени умер доктор Грундер. Почувствовав, что сердце его ужасающе слабеет, он с великим трудом спустился с пятого этажа и попросил вызвать врача. Была уже почти ночь, никто не захотел или не смог сразу пойти за врачом. Наконец консьерж привел полицейского врача. Сразу после инъекции Грундер скончался. Штеттен, глубоко взволнованный этой новостью, до поздней ночи сидел на террасе, словно погрузившись в созерцание причудливого переплетения судеб.
В последний раз он видел Грундера в окружении венских рабочих; это было в разгар гражданской войны. В нем не было ничего особенно привлекательного, никакого магнетизма, и все-таки с самых юных лет его окружала толпа приверженцев. Казалось, и он в них нуждался, никогда не желая остаться в одиночестве. Быть может, именно поэтому он всегда был одинок, как это случается с вождями.
И в том, что Грундер именно так умер, на руках у двух людей, каждый из которых был профессионально обучен безразличию к чужой судьбе, и в том, что взгляд умирающего мог остановиться лишь на консьерже или на скучающем лице полицейского врача, – во всем этом был свой смысл. Рвет ли смерть ткань судьбы в клочья или только причудливо надрывает, надо всякий раз доискиваться заново. Непостижимо, чтобы такой человек, как Грундер, мог умереть странной смертью. В чем же тут смысл?
Уже далеко за полночь к нему присоединился Дойно.
– Говорят, что сердечный приступ застал его за письменным столом, во время работы. Знаете, Дион, какой была его последняя фраза?
– Нет. А вот заголовок статьи, которую он писал, звучит так: «Первоочередные задачи австрийского рабочего класса после второй мировой войны».
– Это вполне в его духе, конечно, первоочередные задачи после будущей войны. О менее первоочередных он хотел написать потом, когда будет больше времени. А теперь он лежит на этом просторном и все-таки переполненном кладбище Пер-Лашез, как раз напротив стены расстрелянных коммунаров. «Victus victurus»[105]105
Побежденный победитель (лат.).
[Закрыть] – эти слова он мог бы выбрать себе как надгробную надпись. Похороните меня неподалеку от него, Дион, на чужбине земляки должны лежать рядом, если даже при жизни они и не стояли рядом. Мы так давно его не видели, из равнодушия, из лени – так почему же мне кажется, что с его смертью мы стали еще более одинокими? Может, потому, что она напомнила мне о моей смерти, которая тоже не за горами?
Дойно молчал. Он думал не столько о Грундере, сколько вообще об эмигрантах, этих разоруженных борцах, у которых сердце болело оттого, что долго жить в бессильной ярости непереносимо. Мятежный дух их был не сломлен, но сердце, этот старомодный реквизит сентиментальной поэзии, было разбито, как в забытых мелодрамах.
– Так или иначе, а нам следует поторапливаться, – опять заговорил профессор, – мне не хотелось бы, чтобы в моем некрологе написали: «Смерть вырвала перо из его рук». Вы уже придумали для меня надгробную надпись?
– Нет, вы обязаны еще долго жить. Тоска по родине – это боль, которая сохраняет молодость, ибо…
– Так вы знаете? – изумился Штеттен.
– Вы же поручили Габи привезти вам из города пластинки с вальсами, а дома вы венские вальсы терпеть не могли. На прошлой неделе вы жаловались, что в Париже мало молочных, где можно выпить молока. Три дня назад вы говорили, что в Париже мало общественных парков. При этом в Вене вы никогда не ходили по молочным. И очень редко сидели на лавочках в парке, я все жду, когда вы начнете хаять цвет парижских писсуаров, – в Вене общественные уборные выкрашены в такой красивый зеленый цвет. Вы еще так молоды, профессор, что можете быть абсолютно наивным в этой своей несчастной любви, в тоске по родине.
– Давайте говорите, еще, еще, – с улыбкой попросил профессор. – Редко кто, исключая, конечно, госпожу профессоршу, рассказывал мне обо мне же. А мне это было бы полезно, я думаю. Не могли бы вы мне предложить наброски некролога, чтобы я, так сказать, заранее ощутил этот вкус?
Он поднялся, принес бутылку арманьяка и две рюмки, налил.
– А теперь завернитесь в плед, воздух уже сырой. Итак, приступим!
– Какую часть некролога вам угодно прослушать? – насмешливо осведомился Дойно.
– Естественно личную, о Штеттене как человеке. Остальные пассажи, из которых будет явствовать, что вы не менее умны, чем был я, меньше тешат мое тщеславие. Но теперь хватит церемониться, начинайте!
Длинный товарный состав громыхал по мосту, россыпь искр сопровождала его и медленно таяла в воздухе. На другом берегу реки залаяла собака. Потом, когда все стихло, стал слышен шелест листвы и дыхание Габи; окна ее комнаты на втором этаже выходили на террасу.
Дойно точно знал, что хочет услышать Штеттен. Он чувствовал скрытую за иронией глубокую печаль старика, впервые признавшегося, что нуждается в утешении.
– Эрих фон Штеттен был благородным рыцарем. И потому не носил доспехов. Он хотел быть уязвимым, хотел претерпеть любое горе, дабы не избежать ничего, присущего человеку.
– Уже недурно, nihil humani mihi alienum[106]106
Ничто человеческое нам не чуждо (лат.).
[Закрыть], – перебил его Штеттен. – Говорите меньше о нас двоих и больше обо мне одном.
Все это, конечно же, было шуткой. Дойно хотел, чтобы старик рассеялся, отвлекся от мыслей о Грундере и о смерти. Но чем дольше он говорил, тем больше увлекался сам. Жизнь Штеттена, банальная на первый взгляд и весьма необычная на самом деле, открылась вдруг перед ним, как пейзаж в быстро сменяющемся свете солнца и луны. Времена сливались, все минувшее было настоящим, почти осязаемым, так что его можно было схватить одним взглядом.
Он говорил о страсти разума, об одиночестве истинно зрелого человека среди других людей, которые почти никогда не созревают, а только стареют, почти никогда не набираются опыта, а только «переживают», так что пережитое вскоре для них повторяется. А все не похожее на пережитое они понимают неверно и полагают одинаковым то, что лишь отчасти сходствует.
Габи, на мгновение проснувшись, различила доносившиеся до нее возбужденные голоса, накинула халат и спустилась на террасу к мужчинам. Ее вновь охватило тревожное чувство, что этих двоих связывает что-то такое, чего она не в силах понять, что она как бы исключена из их сообщества, которое, видимо, для Дойно важнее ее любви. И словно из упрямства она села рядом со Штеттеном. Дойно завершил свою речь уже по-французски.
– Что это было? – спросила она.
Штеттен поспешил ответить:
– Речь на смерть одного человека по имени Грундер. «Смерть – не аргумент ни за, ни против» – так сказал однажды этот умный вождь социалистов в самый разгар борьбы не на жизнь, а на смерть. С тех пор прошло всего четыре года!
– Странно, – задумчиво проговорила Габи. – У меня создалось впечатление, что Дойно говорил о ком-то похожем на него, как две капли воды.
– Сочинитель некрологов на портрете, который пишет с умершего, живописует себя, каким он себя видит или хочет видеть. Humanum est[107]107
Это свойственно человеку (лат.).
[Закрыть].
– Странно, – недоверчиво повторила Габи; от нее что-то опять скрывают, не подпускают к какой-то новой тайне. – Дойно ведь уже спал, неужто это было так неотложно, что вы из-за этого заставили его спуститься сюда?
Штеттен принес ей рюмку и предложил выпить. Она молча отказалась. Он с улыбкой заглянул ей в глаза и сказал:
– Насколько я помню, Нику, богиню победы, никогда не изображали разгневанной.
– Я не Ника, и я ничуть не разгневана, – вспылила она, – но по-моему, все это слишком глупо. Вечно у вас от меня какие-то тайны, вы как мальчишки!
Ночь близилась к концу, и у Дойно была возможность успокоить ее еще до наступления дня.
Спустя несколько дней начались события, полностью захватившие их всех. Даже Штеттен часами сидел у приемника. Гитлер теперь претендовал на Судетскую область. Это, как он объявил, его самое последнее притязание к Европе. Союзнический договор обязывал Францию вступиться за Чехословакию, над которой нависла опасность, за ее независимость и территориальную целостность. Решение зависело от Франции. Признает она притязания Гитлера, и последняя преграда в Центральной и Восточной Европе окажется под угрозой, она рухнет, если Франция согласится и оставит союзника в беде. А тогда Франция перестанет быть великой державой.
– Население Судет – немцы, вы же это знаете лучше меня, – сказал чиновник министерства иностранных дел в ранге советника посольства Штеттену, который приехал в город, гонимый безмерной тревогой. – Гитлер хочет защитить их от чехов, что ж, в этом его нельзя упрекнуть. И кроме того, это вполне отвечает его идеологии, он не желает править чехами, тут можно ему поверить.
– Речь не о Судетах, а о Франции, о том, что Гитлер получит чудовищно сильные исходные позиции в предстоящей войне, если захватит Чехословакию. Вы это-то хоть понимаете?
– И да и нет, – отвечал чиновник, поудобнее усаживаясь на стуле. Он пригладил волосы обеими руками, потом опять поправил папки на столе и лишь после этого снова взглянул в глаза посетителю.
Штеттен резко возразил:
– И да и нет, такая позиция допустима – да и то временно – разве что для молодого ученого и для старого философа, к которому перед самой смертью возвращается его юность в призрачной форме давно забытых сомнений. Но для политика…
– Я не политик, а чиновник, – перебил его советник посла. – Жители Судетской области хотят быть немецкими гражданами. И по-вашему, Франция должна вступить в войну, чтобы этому воспрепятствовать? Война за дело, которое никак не назовешь правым? Вы говорите, что речь не о том. Ладно. В таком случае превентивная война против Гитлера только потому, что он Гитлер? Народ, любящий мир так же безусловно, как французы в тысяча девятьсот тридцать восьмом году, не может начать превентивную войну. А если начнет, то проиграет. У нас есть все основания заплатить за мир дорогой ценой.
Он встал и медленно подошел к окну. Штеттен последовал за ним. Внизу слева их взорам открывалась площадь Инвалидов, а справа мост Александра III. По набережной мчались вереницы автомобилей. Предвечернее солнце золотило воды Сены.
– По-моему, вы, дорогой профессор, упустили из виду один немаловажный вопрос. Готовы ли мы к войне? Есть ли у нас те политические средства, которых вы от нас ждете? «Масло или пушки» – мы выбрали масло. И тем самым наше решение в нынешнем кризисе вполне определенно. Вы хотите, я полагаю, эмигрировать в Канаду? Если я как-то смогу быть вам полезен…
Через неделю уже казалось, что война неизбежна. Начался призыв военнообязанных, принимались чрезвычайные меры. Уличное освещение было так замаскировано, что город лежал во тьме, словно вот-вот начнется воздушный налет. Все эти меры порождали парализующий страх перед войной: можно было подумать, что страна уже проиграла войну и без борьбы сдалась на милость ужасного победителя. Иллюстрированные вечерние газеты каждый день печатали множество специальных выпусков. Жирные буквы заголовков пробуждали надежды и через какой-нибудь час вновь уничтожали их.
Страна не спрашивала: «Что мы будем делать?», она спрашивала: «Что будет делать Гитлер? Что будет?»
Так проигрывают битву, войну, мир. Народ не испытывал гордости, когда потом ничего не случилось. В сердца вернулось убогое счастье бедняков: ощутить себя богатым, найдя то, что считал уже безвозвратно утерянным. Лжецы и дураки громко ликовали, словно одержали в Мюнхене победу, но большинство чувствовало, что это было поражение, хотя и бескровное. Но им хотелось верить, что оно не имеет значения. Памятники погибшим в мировой войне обильно украшали осенними цветами, к венкам прикрепляли ленты: «Вы пали за мир, мы живем для него».
Этой ранней осенью еще сильнее, чем обычно, людей тянуло за город, в леса, на берега рек, в деревню, где собирали последний урожай.
Штеттен с Дойно вернулись в свой загородный дом. Есть ли смысл завершать книгу? Они сильно в этом сомневались, но все же решили, что бросить работу не имеют права.
По воскресеньям дом заполнялся гостями, которых они приглашали, и теми, кто в своем стремлении уехать из города оказывался поблизости.
Джура как правило приезжал с красивой, но слишком броско одетой женщиной, возраст которой определить было бы затруднительно. Она слишком громко говорила, слишком громко смеялась, слишком много пила, как будто хотела соблазнить всех мужчин. Потом, утомившись, она замолкала и сидела с таким печальным видом, словно ее решительная попытка вопреки всем ожиданиям кончилась полным крахом. О ней вскоре забывали, как будто ее и не было, покуда Джура не вспоминал о ней, точно пастух, который берет на руки овечку, что, заблудившись, свалилась в расщелину.
Йозмар и его жена Теа привезли с собой Йохена фон Ильминга. Он облысел, слегка оплыл, и только монокль в левом глазу напоминал о недавнем прошлом: о великих бардах немецкого «Прорыва». И сейчас, загоревшись страстью, разгорячась, «стальной соловей» еще начинал щелкать. Потом ему являлись и «великие слова»:
– Немецкий солдат во мне – поэт, немецкий бюргер во мне – поганый обыватель. Чтобы сохранить верность немецкому солдату, я покинул Германию Гитлера.
О нем говорили, что он из Парижа руководит оппозиционным движением немецких офицеров или по меньшей мере оказывает на него влияние, что он поддерживает связи с некими генералами, которые в дальнейшем – в случае войны, к примеру, – могут иметь немалое значение. Казалось вполне вероятным, что он сотрудничает с французскими офицерами. Его статьи, сенсационно поданные, печатались в журналах, контролируемые коммунистической партией, его подпись вместе с подписями других писателей-эмигрантов появлялась под многочисленными воззваниями немецкого Народного фронта и различных комитетов.
Ильминга по-прежнему осаждали со всех сторон. Он нашел доступ в круг французских интеллектуалов, свободно группировавшихся вокруг нескольких писателей, издательства и журнала. Они говорили о нем с подлинным уважением, в своих статьях цитировали его и его книги. Правда, почти никто из них на самом деле его книг не читал. Да и неудивительно, они уже много лет не читали ничего, кроме собственных книг или книг своих признанных соперников; зато они внимательно читали критические статьи. И хотя им было известно, что большинство критиков тоже не читали, но нескольких ссылок на содержание книги им было вполне довольно, чтобы составить суждение о ней и облечь в собственные слова. И чем чаще они высказывались о нечитанной книге, тем основательнее казалось им собственное мнение. Они позволяли себе через сравнительно короткое время и вовсе забыть, что никогда этой книги не читали; они были жертвами собственной болтливости.
Ильминг не сразу сумел проникнуть в эту тайну, лишь потом он распознал, что эти тонко нюансированные замечания ловко слеплены из готовых формулировок, так сказать, элитарные клише. Когда же он наконец все это обнаружил, он был весьма неприятно удивлен, но ему не составило труда убедить себя в том, что уж его-то книги действительно читались. Ему нужен был этот самообман. Сам он довольно быстро научился не читать.
– Людям вроде нас с вами, – сказал он, обращаясь к Штеттену, – мюнхенская капитуляция западных держав, естественно, не показалась неожиданной. Мы-то знаем, что это решение будет отменено не на Рейне, а на Одере, Висле, Днепре или Неве. Русские ли окажутся победителями или немцы, важно лишь для этого десятилетия. Но в дальнейшем это не существенно. Ибо в конце концов обе эти континентальные державы объединятся, дабы завоевать весь мир. Это конец Запада.
Произнося свою речь, он поглощал пирожные, он не пообедал в расчете на этот визит. Правда, зарабатывал он больше многих своих коллег-эмигрантов, но его пристрастие к мальчикам требовало больших расходов. А то, что он утаивал от своих «мальчуганов», они у него крали.
Джура и Дойно уединились, и отвечать Ильмингу должен был Штеттен. Но он терпеть не мог Ильминга, тот навевал на него скуку. Ни одной его книги Штеттен не прочел до конца.
– С тридцатого сентября тысяча девятьсот тридцать восьмого года будущее принадлежит германо-славянской империи, – возвестил Ильминг. Слегка помедлив, он отодвинул от себя пустую тарелку. И так как Штеттен по-прежнему молчал, то Ильминг продолжил: – Никому не возбраняется любить Францию, художники и впредь будут съезжаться в Париж, тайны весенней моды и впредь будут здесь витать в воздухе, но это и все. Hep, hep – est perdita[108]108
Все погублено (лат.).
[Закрыть]. Я получил приглашение из Москвы. Государственное издательство купило право на издание всех моих книг. Великолепный аванс! Я до сих пор еще медлил, но теперь решено. Кратчайший путь назад в Берлин лежит через Москву.