355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Манес Шпербер » Как слеза в океане » Текст книги (страница 32)
Как слеза в океане
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 22:50

Текст книги "Как слеза в океане"


Автор книги: Манес Шпербер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 69 страниц)

– Я хотел уехать десятичасовым поездом, но теперь уж не успею, значит, уеду завтра рано утром.

На своей машине она еще ночью довезла его до станции на Южной ветке. Там она сочла, что возвращаться сейчас одной в Зельцбад слишком поздно, и решила еще побыть с ним.

– Немножко закинусь на сторону, – заявила она, – кроме того, ты должен мне сказать, чем ты, собственно, занимаешься и удачный ли у тебя брак.

Первые утренние лучи разбудили его. Он приподнялся на локте, разглядывая ее. Она спала совсем безмятежно, и все-таки лицо ее было страдальческим. Может быть, от утренних сумерек. Самоубийца, как назвала ее вдова Губер. Она хотела умереть оттого, что господин Торлони не спешил на ней жениться. И еще оттого, что «самый лучший» человек не пришел, чтобы помешать ей. Письмо, посланное пневматической почтой, которое должно было принести спасение, вероятно, до сих пор нераспечатанным лежит в его чемоданчике.

Она открыла ему тайну – почему она тогда почти ничего не говорила: он не должен был заметить, что говоря она слегка цокает языком. Он и не заметил.

Перед самым отходом поезда она сказала:

– Ты так ничего мне и не сказал о себе. Но пусть так, ведь самое главное я теперь все равно знаю.

– Что?

– Что ты несчастен, но еще не научился быть таким, какими бывают несчастные люди. – Поезд медленно тронулся. Она поспешила добавить: – Тебе полегчает, как только ты научишься. – Она махала ему левой рукой, а правой поправляла упавшую на лоб кудрявую прядку. Когда ее загорелая рука скрылась из виду, он сел и вытащил газеты. На первой странице он обнаружил сообщение о новом московском процессе. Приводились важнейшие пункты обвинительного заключения. Он почувствовал, как у него сжалось сердце. Прежде чем читать дальше, он поискал, нет ли добрых вестей из Испании, но ничего не нашел. В отчете о процессе обвиняемых, старых революционеров, называли платными агентами полиции, наглыми предателями, выродками, отбросами общества и ядовитыми гадами. В газете сообщалось, что громкоговорители разносят эти обвинения по всей стране, они звучат на улицах и площадях, на фабриках, школах и казармах. И слушатели иногда перекрикивают громкоговорители: «Смерть предателям! Растоптать ядовитых гадов!»

Все это было уже известно, затрепано, ему не надо было дальше читать, поскольку он и так знал все до мелочи. Но он читал дальше. Нет, он еще не научился, как надо вести себя, когда ты несчастен. Другого выхода у него не было, только в Ничто.

Глава вторая

Две ночи и день непрерывно лил дождь. Потом опять проглянуло солнце, но чувствовалось, что лето идет к концу. Штеттен с внучкой уехали в город. Дойно должен был остаться, может, и на всю зиму, если ему понравится.

Теперь маленькая узкая долина, на краю которой стоял дом, принадлежала ему одному. Лишь камнепад, вызванный стремительным бегом серны, да все более редкое позвякиванье коровьих колокольцев иногда нарушали тишину. Скалы окружали долину с трех сторон, и порой забывалось, что с четвертой стороны долина открыта, что мир не так уж далеко. Одиночество здесь было безмолвным и громким одновременно, в диалоге с горами человек все равно один.

Раз в день, обычно под вечер, приходил почтальон. Дойно вскрывал письма, только чтобы убедиться, что в них нет вестей от Джуры, от Мары или Альберта. Он не читал теперь никаких писем, кроме писем Штеттена, и не писал никому. Утром он ждал наступления вечера, а ночью наступления нового дня. Раз в неделю он спускался в деревню, за покупками. Заходил в трактир неподалеку от школы, сидел там, дожидаясь урока пения, и не уходил до самого конца урока. Вечером, сидя с закрытыми глазами, он вновь вызывал в памяти детские голоса. Иногда ему снилось это пение, и он знал, что оно лишь снится ему. Как-то один из малышей пел французскую песенку о птичке, что упала с сухой ветки апельсинового дерева и смертельно поранилась. Во сне же он видел печальное продолговатое лицо, которое поворачивалось туда-сюда, словно предостерегая: «Jamais de la vie, je n’en reviendrai – je n’en re… à la volette, je n’en re… à la volette, je n’en reviendrai». Он проснулся, сел в постели и долго смотрел в темноту, как будто хотел увидеть там убитого друга. В стольких образах являлся ему Вассо, на стольких языках говорил с ним.

Лишь спустя несколько недель он решился наконец открыть сундук. Штеттен перед отъездом сказал ему:

– Прочтите при случае бумаги, которые там хранятся. В моем завещании сказано, что после моей смерти вы можете распорядиться ими по своему усмотрению.

Он обнаружил аккуратно сложенные папки, и на каждой – заглавие. Он вытащил «Путевой дневник». На первой странице была пометка: «Сегодня, 2 июля 1928 года, впервые по прошествии многих лет, я опять отправляюсь в путь. Я намерен разыскать всех тех, кто делил с моим Эйнхардом последние недели его жизни. Я хочу увидеть место, где его разорвало гранатой так, что „удалось предать земле только его нижние конечности“. Двенадцать лет и восемь месяцев, прошедших с того дня, не принесли мне утешения, благо забвения мне не дано, да я его и не искал. Так давно я живу без моего сына, так давно я не могу без него жить».

Штеттен, по-видимому, тщательно подготовился к своему путешествию и раздобыл фамилии и адреса товарищей сына по роте. Он тогда еще сам водил машину. Жене и Вальтеру, старшему сыну, он ничего не сказал о цели своего путешествия. Он не подал о себе ни одной весточки в течение почти трех месяцев, столько, сколько он пробыл вне Вены.

Из первых страниц дневника еще недостаточно явствовало, что же, собственно, искал 58-летний человек. Неужели он в самом деле верил, что сумеет от скорее всего равнодушных боевых товарищей сына узнать хоть что-то, чего еще не знает? Он, с пылом утверждавший, что забывчивость – всеобщий и опасный порок, искал каких-то свидетельств в памяти равнодушных людей? Свидетельств чего? И почему так поздно?

Первые страницы скупо сообщали о разочарованиях. Люди, которых он разыскал, или не помнили Эйнхарда вовсе, или помнили так смутно, что не могли сказать ничего определенного. Глупость или тщеславие заставляли многих утверждать, будто они прекрасно его помнят, но детали, которые они с избытком наскребали в памяти, доказывали, что они ошибаются, путают его с кем-то другим или со многими другими. Одному даже вздумалось уверять, будто Эйнхард и не погиб вовсе, и в доказательство сего он весьма обстоятельно рассказал о том, как случайно встретил его на маскараде в 1920 году, в Граце.

То были печальные дни и гнетущие ночи для одинокого путешественника. Он опять с удивлением писал, до чего же отвратительны гостиничные номера. Он намеревался во время путешествия отказаться от всякого чтения, даже газет не брать в руки, и теперь он был «совершенно беззащитен и перед сырыми простынями, перед гнетущей властью всех этих негодных вещей, перед ржавым умывальником, позеленелой бородой Спасителя над кроватью, и слабым, вечно дрожащим светом засиженной мухами голой лампочки».

Но чем дальше, тем подробнее становились записи. И все меньше в них было воспоминаний об Эйнхарде. Штеттен начал заполнять страницы дневника биографиями и описаниями жизненных обстоятельств самых разных людей. Это бывало всякий раз, как ему случалось пробыть в одном месте два-три дня. Он детально излагал воспоминания, которым через десять лет после войны предавались бывшие фронтовики.

«Как и все другие, этот Б. Г. помнит на удивление много деталей, почти все они исключительно несущественны; как и другие, он тоже забыл главное – войну. Надо всегда иметь в виду: люди живут в эпизодах, начало которых они по большей части замечают с опозданием. Жизнь – абстракция, так же как и война, а люди живут не абстрактно, написание истории тем самым и здесь – неизбежно – перспективная фальсификация.

„Всем зарплата, всем жратва – позабудь войну, братва!“[81]81
  Перевод стихотворной строки И. Цветковой.


[Закрыть]
Вот уж поистине!»

Но довольно скоро военная тема тоже исчезла со страниц дневника. Штеттен, как будто впервые открыв для себя жизнь простых людей, исписывал целые страницы рассказами о банальных частностях. Один такой рассказ он заключил словами:

«Нет, жизнь не драматична, а эпична. Убийственные войны, эпидемии, революции ничего в ней не меняют, они, по существу, не имеют значения. Значимы лишь изобретения, меняющие технику повседневной жизни, облегчающие ее. Весьма значимо, к примеру, идти ли тебе за водой к далекому колодцу, или иметь насос во дворе, или даже водопровод в квартире. Все великие идеи, все произведения искусства и поэзии – всего лишь высохший коровий навоз в сравнении с изобретением колеса, поскольку это касается существования и подлинных интересов народа. Отношусь ли я к народу?»

Но потом, к исходу полутора месяцев путешествия, в Каринтии, он нашел деревенского кузнеца Алоиза Фуртнера. Тот помнил Эйнхарда – парнишка привязался к нему, подарил ему свою фотографию. Фуртнер носил ее при себе. На фотографии 14-летний Эйнхард с отцом на прогулке, на заднем плане водопад, название которого было написано на обратной стороне карточки: «Покойница».

Штеттен подробно записал все, что рассказал ему кузнец, без всяких комментариев. Было не очень понятно, что же связывало тогда уже зрелого Фуртнера с семнадцатилетним юнцом. Эйнхард был с виду храбрым парнем, но страдал от всего, что видел, от вызывающей глупости военных действий, пожалуй, даже больше, чем от жестокости происходящего. Он был кадетом, имел в подчинении людей иной раз вдвое старше его. И впервые он столкнулся с простонародьем. Фуртнер заботился о нем и глаз с него не спускал.

«Очень он был нежный молодой человек. Потом, когда уж несчастье случилось, я часто себе говорил, что он все равно должен был умереть, уж слишком он был хорош для этой жизни. Ну да, вот так-то. Ясное дело, он говорил о вас, господин барон, но вы-то, вы, видать, не больно-то о нем заботились. Вы его, поди, не больно-то любили, так мне сдается, уж не сочтите за обиду!»

«Это вам Эйнхард говорил?»

«Ну не прямо так, а только я чуял, что он так думает».

Штеттен пробыл в этой деревне дней шесть. Он записал еще множество деталей. Спустя несколько дней он писал: «Таким образом, я не могу быть уверен, что действительно любил Эйнхарда».

В последующие дни он часто поминает разговоры с другом своего сына, никак их не комментируя.

Благодаря точным показаниям Фуртнера он нашел место, где погиб Эйнхард. Штеттен пришел туда утром и просидел до вечера. Только тот, кто знал, что здесь были вырыты окопы, мог обнаружить их уже неприметные следы. Земля опять обрела свой мирный облик, поглотив все, что на себе носила.

«Дерево, за последние листочки которого так боялся Эйнхард, пережило всё. Я сидел в его тени и впервые без грусти думал о моем мальчике. Даже картина его смерти на какие-то мгновения перестала терзать меня с прежней силой. Мне показалось, что это возможно – примириться с судьбой, какой бы она ни была.

Лишь когда настал вечер и я медленно побрел вниз, к деревне, я вновь ощутил уверенность в том, что amor fati[82]82
  Любовь к року (лат.).


[Закрыть]
была бы кощунством по отношению к человеку. Я не приемлю рока».

В заметках, которые Штеттен делал по дороге в Рим, он вновь и вновь возвращался к этому:

«Если лишить человека способности забывать, он просто не выдержит такого гнета. Никто не будет так одинок, как человек, отказавшийся забывать. Кто принадлежит многим временам, тот никому не современник».

Гордые, пожалуй, слишком высокие слова, подумал Дойно. Человек не бежит времени, во времени он никогда не будет действительно одинок. И за десять лет, прошедших с его поездки, Штеттен, должно быть, это и осознал. То, что он тогда игнорировал фашизм, – он лишь однажды упомянул о нем, он отмахнулся от него, как от «эпигонского фарса, в котором пародируется старая, заигранная трагедия», то, что Штеттен ездил тогда в прошлое, было, конечно тоже своего рода «забывчивостью». Хорошая память – излишняя роскошь, если она не приемлет современности.

Скорее из чувства долга, нежели из интереса, Дойно в ту же ночь дочитал дневник. То, что Штеттен писал о Риме, не было новостью для того, кто знал, как давно уже старый историк пребывал в состоянии враждебной интимности с античностью.

«Если б можно было отбить у этих патетических олухов вкус к трагедии, может, тогда они наконец поняли бы, что величие средиземноморской культуры в том и состоит, чтобы поднимать человека на высоты комедии. Единственное средство прогнать нагоняющих страх богов – это высмеять их. Латинские народы, быть может, и провоняли от старости и перезрелости, но они-то и есть единственно юные на свете, ибо им еще довольно часто удается быть не столь серьезными, как звери или боги. (Боги начинали свою карьеру как звери-тотемы, человек же свою начал с улыбки.)»

Много подобных записей имелось в этом дневнике, а кроме того – выписки из архивов, названия вновь обнаруженных источников, краткие заметки о случайных встречах.

Начались снегопады, снег засыпал деревья и даже острые скалы. Звери двигались беззвучно, и порой в долине стояла такая глубокая тишина, что хотелось затаить и дыхание. Только изредка какая-нибудь ветка, точно человек, ворочающийся во сне, стряхивала с себя тонкий кристаллический покров. И не саваном, а подвенечной фатой укрывал землю снег. Так казалось Дойно, ибо в нем началась неприметная перемена. Он уже не был наедине с Вассо и их общим прошлым, он стал активнее: до поздней ночи беседовал с огнем в печи, на каждый вечер составлял себе концертную программу и проигрывал ее на граммофоне. Теперь он каждый день ходил в деревню, слушал поющих детей. Однажды он даже заговорил с учительницей и вручил ей нотную тетрадь, в которой были записаны самые красивые из старых французских рождественских песен. Если ей понравятся мелодии, то он мог бы и тексты ей перевести. Молодая женщина была приветлива, она поддержала разговор с незнакомым отшельником, но ему он показался слишком долгим. Ему хотелось поскорее остаться одному. Чтобы прощание не выглядело излишне поспешным, он сказал:

– Не удивляйтесь, что я так часто прихожу слушать детское пение. Это связано с одной молодой женщиной, она недавно умерла, так что…

– Ах, – перебила его учительница, – да, конечно, теперь я все понимаю! – Она попыталась своими большими серыми глазами заглянуть ему в глаза и пожала его руку так, словно хотела уверить его в своем каком-то особенном понимании.

Он и работать начал, правда, пока еще понемногу, но регулярно. Он подбирал материалы, на основе которых они с Штеттеном хотели написать историко-социологический анализ современных войн.

Настроение Дойно улучшалось. И новости из Испании в эти дни были не так уж плохи, год близился к концу. Республиканцы наступали, они наконец взяли Теруэль. Пришла весточка и от Мары, правда всего лишь привет, но и это уже было неплохо. Да еще окольными путями дошло до него словечко от Джуры, через полгода он выйдет на свободу, но еще раньше пришлет связного.

Как-то раз снег шел всю ночь, и утром ему пришлось вылезать в окно кухни, поскольку дверь завалило снегом. Он распахнул ставни, все так сверкало, искрилось и сияло в ярком свете солнца, как бывает только в счастливых снах. Выпрыгнув из окна, он принялся медленно кружить на месте, чтобы снова и снова видеть все, что его окружает. Это был чудесный мир, исполненный благодарности, – как хорошо быть, не испытывать никакой тяжести, никогда не разлучаться с нежностью. Ему было почти что больно, казалось чуть ли не насилием разгребать лопатой снег. Да, конечно, падение закончилось, у бездны оказалось дно, и теперь он карабкался вверх. Дома лежали письма, у него в мире так много друзей, и он сегодня же им напишет. Дел – непочатый край! Он ведь обещал Джуре, и нельзя человеку быть одному, нельзя изменять человечеству, этому извечному дебютанту. Пришло время начать сначала.

В последующие дни Дойно заметил, что он хоть и выздоравливает, но опасность рецидивов еще не миновала. Великая решимость того утра быстро пошла на убыль. Но все же не исчезла бесследно. Дойно начал писать письма, он подготавливал свое возвращение в Вену, в жизнь. Ему было страшно встретиться с друзьями, которых он привлек к движению. Как тяжко, как долго придется им объяснять, почему он их оставил. Как мало осталось тех, кто последовал бы за ним, и как много тех – отравленных горечью и непримиримых, – кто теперь навсегда порвет с ним. Его собственное прошлое восстало против него и лишало силы те слова, которые он хотел сказать друзьям. Не так уж давно, не многим меньше полугода назад, он сам белой ночью в Осло спорил с грустным, отчаявшимся Альбертом Грэфе, говоря:

– Что мы должны им предложить – твое одиночество, мое одиночество?

Он медлил. И вот уже снежный покров напоминает не подвенечную фату, а саван.

Но потом пришел срочный вызов от Штеттена. И он не мог больше медлить. На детских санках он отвез свои вещи в деревню, а оттуда лавочник доставил их на станцию. Сам он пошел пешком так медленно, словно хотел еще продлить отсрочку. Нежность утра была всего лишь воспоминанием, которое быстро блекло. Он был полон страха перед возвращением в жизнь.

И опять глаза у него были закрыты.

Глава третья

В последние годы Штеттен полностью утратил склонность к писаниям. Он дорожил тем, что может во всем мире найти, пожалуй, тысячу серьезных читателей – при условии, что его труды выйдут в свет как минимум на трех языках. Он многое опубликовал, среди прочего 14 толстенных книг, чтобы во всеуслышание заявить о тех теориях, которые он вывел из прошлого. Но все, с чем он боролся, только становилось сильнее и сильнее, и теперь казалось даже непреодолимым. Он шел против течения, а оно сделалось бурным потоком и смывало любую преграду на своем пути. Предвидеть и не иметь возможности помешать – это могло бы стать мукой, но Штеттен вряд ли страдал от этого. Его ограждало глубокое, всеобъемлющее сомнение: нельзя окончательно проиграть, нельзя окончательно выиграть. Заблуждение может быть конечным, а правда – нет. Если он не выскажет правду сегодня, ее выскажет кто-то другой, через десять или пятьдесят лет; и она только станет зрелее.

Ночью, в те часы, которые он проводил в комнате внучки, прислушиваясь к детскому дыханию, он иногда с удручающей ясностью понимал: вся надежда на тех, кто сейчас так же мал, как его внучка Агнес, на это поколение. Для них надвигающийся сейчас потоп будет уже позади, они все поймут, в них он наконец найдет общность, к которой хотел бы принадлежать. Ему уже 68 лет, у него было два сына. Эйнхард в семнадцать лет пал на поле брани; Вальтер, старший сын, был безрассуден, как большинство людей этого времени, и примкнул к движению национал-губителей – они убили его из-за какого-то недоразумения. Мать этих столь не схожих сыновей разделяла и поощряла безрассудство старшего, а потом так страшно раскаялась. Ему осталась только внучка. И один-единственный из всех его учеников. Тот, который хотел как свеча гореть с двух концов, и теперь он, кажется, уже сгорел дотла.

Штеттен вновь примирился с музыкой, от которой отвернулся после смерти Эйнхарда. Агнес должна сперва научиться играть на фортепьяно, а уж потом на виолончели. Он купил машину и возил внучку на лоно природы. Надо с младенчества приучать человека любить деревья, листву, травы, синее небо и облака. В ее сознании все это было связано с дедом. Его срок уже отмеряй, и теперь он боролся за место в ее памяти. Он следил за тем, чтобы не казаться ей слишком уж старым. Он стал опять подкрашивать усы, бриться ранним утром, чтобы она не заметила его седой щетины. Он был невысок, изящно сложен и двигался с почти что юношеской легкостью. И какое счастье, что малышке так нравится его высокий белый лоб и голубые глаза, если он не надевает очков.

Однажды ночью его охватило болезненное желание жить, чтобы девочка не осталась одна. За несколько часов до этого он прочел первое подробное сообщение о бомбардировке Герники. И его воображением завладела картина: маленькая девочка одна во всем свете, где ложь имеет такую силу, что может превращаться в сталь и огонь. Далекая Герника в стране Басков была несказанно страшным, но все-таки лишь крохотным тому примером. Штеттен жил в уверенности, что стремительно надвигается война уже планетарного масштаба. Он не имеет права умереть и оставить ребенка одного. Этот ребенок, любимая внучка, но дело не только в ней. Человечество тоже ребенок, невинный и опасный одновременно, ибо бежит навстречу любой беде, любую беду может накликать. Он хотел еще десять, быть может, пятнадцать лет провести с Агнес, с Фабером, с этой ужасающей, неимоверно несчастной эпохой.

Он не собирался ни во что вмешиваться. Один раз он уже пытался и ведь не ставил себе никаких великих целей: просто хотел спасти жизнь одного-единственного человека. В воспоминаниях он частенько возвращался к тем дням, к той ночи в тюрьме, к тому, наконец, разговору с прелатом. В то февральское утро он молил прелата помочь бедняге, которому грозила смерть, но вместо помощи прелат только вселил в него, Штеттена, уверенность в том, что во всем виноват именно он, Штеттен, ибо он так же бессмысленно растратил свою жизнь, как растратил на напрасные мольбы эту ночь и все свои силы.

Но теперь, а с тех пор прошло уже четыре года, Штеттен настойчиво звал к себе Дойно. Хотел с ним обсудить, не следует ли ему вмешаться. Опасность росла с каждым днем, страну в любой момент могли оккупировать немцы, а правительство, в феврале 1934 года победно вышедшее из гражданской войны, оказалось слишком слабым. Его ненавидели и презирали побежденные рабочие, а свои нацисты брали над ним верх хитростью и жестокостью. Это был уже вопрос дней, может, недель, но уж никак не месяцев, к тому же сбылось недоброе предсказание, о котором Штеттен хотел тогда предупредить министра.

Конечно, теперь самое время покинуть страну, обезопасить себя и своих близких. Но тут совершенно неожиданно явился тот самый прелат, правда, не по собственной воле, но, видимо, и не против воли. Без долгих вступлений, без обиняков и без намеков на их первую и единственную встречу он дал ясно понять, что любимая родина и все ее духовные и религиозные ценности находятся в страшной, но еще отвратимой опасности. Люди в правительстве, не все, видит Бог, но тем не менее почти все, готовы на любые жертвы. Теперь важно было забыть все распри, объединить все здоровые силы и переформировать правительство. Разве Штеттен не был символом либерализма? Не связанный ни с какой партией, он полон любви и понимания нужд рабочего класса, к которому в злосчастные февральские дни выказал живейшую симпатию, и к тому же он человек безупречный в глазах всех и каждого, одним словом, австриец, которым гордятся все, кто любит Австрию. Разве не пробил час для такого человека? Разве он может, разве он смеет и дальше отсиживаться в тихом уголке?

Льстивые слова прелата Грабера были весьма неуместны и несоразмерны с тщеславием того, к кому были обращены. Дружелюбно, но решительно Штеттен одернул прелата и перевел разговор в будничное русло: кем послан сюда прелат, какие у него полномочия? И что готовы предоставить социалистам пославшие его сюда, хотя сейчас это почти наверняка уже поздно?

Прелат признался, что не может сразу ответить на эти и другие вопросы Штеттена. Он пришел всего лишь предварительно прощупать почву. И потому он покидает профессора весьма довольный тем, что призыв о помощи отечеству достиг его ушей и сердца.

– Что вы посоветуете, Дион? Не лучше ли нам на этой же неделе убраться подальше отсюда, или же нам следует выжидать до последнего и попытаться сделать то, что предлагает этот священник?

– Вы и сами знаете, что вы хоть ничего еще не решили, но уже решились. Ваша акция вряд ли чему-нибудь помешает, но она могла бы иметь смысл, если сделает поражение менее презренным.

Они сидели в большой комнате, которую Дойно занимал в квартире Штеттена. В прошлом это была спальня. Он еще не выбрал время распаковать свои чемоданы. Всего через несколько часов должны были возобновиться переговоры, прелат на сей раз будет не один, на этом настоял профессор, он хотел теперь как можно скорее перенять, так сказать, квинтэссенцию опыта у своего ученика, много лет растратившего на политику.

– Вы правы, я решился, я хочу действовать и рассчитываю на вашу помощь. Но неужто поражение и в самом деле неизбежно, и речь идет только о том, чтобы оно было менее гнусным?

Дойно медлил с ответом, откладывал его с минуты на минуту. Может, старик знает не все, о чем тут надо сказать? Доводы рассудка на сей раз были неопровержимы, им следует без промедления покинуть страну, опасность неотвратима. Никакой борьбы получиться не может, только грандиозный спектакль, после которого машина уничтожения будет запущена на всю мощь и начнет работать бесперебойно. И вовсе не удивительно, что Штеттен захотел вмешаться в политику теперь, когда уже слишком поздно. Это вполне соответствует его темпераменту да и некоторым его воззрениям.

– Нет, я не верю, что рабочие вступят в борьбу. Слишком еще свеж в памяти февраль тридцать четвертого, слишком долго тянется нищета безработицы. Так за что же им кровь проливать? И все-таки вы сразу должны потребовать следующее: во-первых, освобождения всех социалистов и коммунистов из тюрем и лагерей – среди них найдутся люди, с которыми только и можно вести переговоры; во-вторых, арест всех тех министров и чиновников, о которых известно, что они спекулируют на победе нацистов или, по крайней мере, не опасаются ее; в-третьих – восстановление профсоюзов; в-четвертых, легализация рабочих партий и их прессы; в-пятых – легализация и вооружение шуцбунда. Если эти господа отклонят ваши требования или хотя бы помедлят с ответом, вы сразу же отступите, профессор.

– Но ведь существуют не только рабочие, их как раз меньшинство, – робко вставил Штеттен.

– Разумеется! Но мелкая буржуазия поддерживает нацистов, крестьянам все безразлично, чиновники, полиция, армия следуют примеру Господа Бога, они держат сторону сильнейших. Они-то у Гитлера в кармане. А что ему нечего бояться Европы, он каждый день получает подтверждения из Испании.

– Если вы так убеждены, то я просто не возобновлю эти переговоры.

– Нет, профессор, вы будете вести эти переговоры, и вы сами это знаете. Вам предлагают власть как раз в момент, когда власть бессильна. И именно поэтому вы примете ее. Этот пародический эпилог вашей карьеры не обесценит ваши труды, нет, он явится более действенным контрастом, нежели тот самый последний абзац, который так и так будет трагическим. Вы умрете насильственной смертью, и на вашей впалой груди будет висеть позорный плакат: «Я, барон Эрих фон Штеттен, не достоин быть немцем. Я предал фюрера и народ». Справедливое возмущение народа приведет к ослаблению орфографии, и слово «народ» будет оканчиваться на «т».

Они оба засмеялись, Штеттен смеялся громче, чем Дойно.

– Здесь, в этой комнате, я был молодоженом. Какое-то время счастливым, влюбленным, иногда ревнивым. Тогда даже, бывало, я подумывал о дуэли с молодыми офицерами, о ранней смерти. Не всерьез, а так, чтобы нравиться молодой, привлекательной женщине. Почему я сейчас заговорил об этом? Ах да, из-за этого вашего «позорного плаката» на впалой груди. Я должен быть готов к пыткам?

– Никто не может заранее точно знать, как поведет себя под пытками. Самые скромные люди и самые высокомерные могут готовиться выдержать пытки. Так или иначе, но пытка – плохая проба для человека, недостаточно доказательная. Вот если вас поведут по улицам в разодранной рубахе и подштанниках, будут толкать, сбивать с ног и плевать в лицо, когда слюна ваших гонителей будет у вас на лбу, на щеках и веках, вот тогда-то все и решится. Либо вы проникнетесь глубочайшим презрением к вашим мучителям, либо к самому себе. И в этом случае вы станете жертвой. Пытка не меняет человека, его суть, она лишь испытывает его способность мгновенно оправляться от жесточайших страданий и чудовищных унижений.

– Я понял, Дион, ни слова больше, я все понял, – сказал Штеттен, странно возбужденный. – Продиктуйте мне все пять требований, я не уклонюсь от испытания.

Переговоры затягивались, они уже длились дни, недели. Правда, кое-какие тюремные двери распахнулись, кое-кого освободили из лагерей, но существенные условия Штеттена не были выполнены. Одни полагали, что еще рано, другие, что уже поздно. То, что эти люди сознавали слабость своей позиции, само по себе было неплохо, но их страх был больше, чем их слабость.

– Конечно, хорошее правительство может состоять только из посредственностей, но в таком случае это уже вопрос жизни – какими они окажутся в неординарной ситуации – смелыми или трусами, – говорил Штеттен.

Хофер жил на нелегальном положении с тех пор, как вернулся из Праги, чтобы вести важную работу социалистической партии. Дойно довольно скоро разыскал его. Он теперь звался Фердинандом Бергером и поселился в буржуазном районе города под видом представителя иностранных фирм. Выяснилось, что он хорошо информирован о проходящих в строжайшей тайне переговорах Штеттена.

– Сразу подумал, что за этим стоите именно вы. Доктор Рубин со своей стороны рассказал мне, что вы очень дружны с профессором и что это он освободил вас из концлагеря. Да, но в таком случае вы могли бы дать ему совет получше. Он ведет переговоры с предателями, с будущими гауляйтерами Гитлера.

– Как только будет достигнуто соглашение, этих людей сразу же можно исключить.

– Соглашение с кем?

– Временно следует забыть те февральские дни. Гитлер куда опаснее.

– Товарищ Фабер, мне очень жаль, что я должен вам это сказать, но вы меня не поняли. Наша забывчивость не придаст мужества этим господам, которые при первом же выстреле бросят нас в беде. Я не коммунист, и кровь рабочих для меня не средство придать политической демонстрации живую краску. Пока я сижу на этом месте, ни одной капли крови не будет пролито за то, чтобы заполучить в правительство людей, единственное устремление которых – спасти свою шкуру.

– Все ваши товарищи такого же мнения?

– Почти все! Фабер, послушайте меня: мы не хотим быть партией мертвых героев, мы хотим быть партией простых живых людей. Мы уж как-нибудь перебьемся в войну, которая, конечно же, Скоро начнется, а потом партия выйдет из подполья и приведет рабочий класс к победе. Вы иронически улыбаетесь, Фабер. Это потому, что вы не знаете, как живуч народ.

В последующие дни Дойно увидел и других деятелей рабочей партии. Он поехал в шахтерскую область, чтобы разыскать старых друзей, – это были мужественные люди, готовые рискнуть головой, но никто из них не верил в союзников. Один сказал:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю