Текст книги "Как слеза в океане"
Автор книги: Манес Шпербер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 69 страниц)
– Это зимняя спячка совести, которая может еще долго продлиться. И нам надо перезимовать эти годы.
Он пошел проводить Дойно на станцию. Они расхаживали взад и вперед по перрону, словно их сильным холодным ветром бросало из стороны в сторону.
– Мы могли бы перейти на «ты», – сказал его знакомец. – Я сам не так давно вышел из коммунистической партии. То есть меня исключили из-за Хайни Шуберта, которого ты наверняка знал, в свое время он возглавлял молодежную организацию. В феврале он сражался в рядах шуцбунда, а под конец кое-кто пробился к границе, и он с ними. Потом он уехал в Россию, там его, наверное, месяц чествовали от всей души. Мы тут все гордились Хайни, даже социалисты, которым он обычно спуску не давал. Мы все ходили к его матери, из-за его писем, но вскоре письма перестали приходить, а потом стало известно, что он оказался контрреволюционером, то есть пошел в Москве в австрийское посольство, чтобы ему выдали австрийский паспорт, он, мол, предпочитает сидеть в австрийской тюрьме. Наконец опять пришло от него письмо, уже не из России, он писал, что едет сражаться в Испанию. Там он должен был примкнуть к анархистам, то есть его не хотели брать в интербригаду, сказали, что он предатель. В конце концов его там убили. Понимаешь, обзывать Хайни предателем, то есть это все равно что сказать, будто солнце не на небе светит, а в шахте!
– Зачем ты мне это рассказываешь?
– Сперва, чтобы объяснить тебе, что меня исключили из-за Хайни Шуберта, то есть за то, что я сказал: даже если бы сюда явился сам Сталин и поклялся бы, что Хайни предатель, то и тогда бы я заявил, что он дал ложную клятву. И потом, потом еще для того, чтобы ты понял, что вот это, насчет зимней спячки совести, это мне написал Хайни, и это чистая правда. Раньше-то я знал, чего хочу – Советскую Австрию, но теперь, то есть когда я понял, что такое эти Советы, теперь я и сам ничего не знаю. Понимаешь, за те крохи, что еще остались, то есть за это не стоит жертвовать головой.
– Но если придет Гитлер, тогда вы окажетесь в немецкой армии и околеете за…
– Нет, товарищ Фабер, это совсем другое дело. То есть если речь идет о долге, то не может быть никаких раздумий, но когда человек сам выбирает, да еще если выясняется, что он сделал неверный выбор… вот, как эти русские, они же хотели Хайни сослать в Сибирь за то, что он сказал: в России рабочие потому так плохо живут, что у них вообще никаких прав нету. Вот именно…
Подошел поезд. Дойно, открывая дверь купе, заметил:
– Насчет спящей совести, это Хайни Шуберт хорошо сказал. Но это означает, что мы, каждый в отдельности, должны быть особенно бдительны. Наверняка Хайни это имел в виду.
– Да, но подожди, то есть, подожди же!
Однако поезд уже тронулся.
Дойно не собирался думать ни о Хайни Шуберте, ни об этом человеке с его вечным «то есть». И потому, чтобы отвлечься, он достал дневник знаменитого французского писателя. Он читал его уже второй раз все с тем же изумлением, – как человеку удавалось целыми десятилетиями укрываться от времени. Но на сей раз даже это чтение не отвлекло его. Уже не впервые ощутил он уверенность в том, что тот выбор, который он сделал еще мальчиком, можно пересмотреть. Никогда он не сможет жить так, словно Хайни Шуберта не было на свете. Он связан с ним неразрывно. Боль не порвала эту связь, а только придала ей черты неизбежного рока.
Переговоры несколько дней назад были прерваны. Правительство назначило референдум, чтобы народ Австрии избирательными бюллетенями продемонстрировал грозному соседу, что он большинством отклоняет идею аншлюса. Связь с Хофером и профсоюзами сохранялась; впрочем, можно было не сомневаться, рабочие, уже неоднократно выходившие на улицы с демонстрациями, будут голосовать против нацистов.
Штеттен с трудом перенес напряжение этих недель, так как то, что он называл своей «логической нетерпимостью», слишком уж часто провоцировалось. Он терпеть не мог выслушивать аргументы зрелых мужей, когда кажется, что знание и суждение, факты и подозрения – одно и то же. Но больше всего его раздражали специалисты, которые были так уверены в каждой детали своего дела, а на поверку оказывались весьма ненадежными, более того, даже «мошенниками в пубертатном возрасте», едва только дело касалось более общих выводов.
– Вы же знаете, Дион, я уже на двадцать третьем году жизни смирился с тем, что слыву высокомерным, но когда я нахожусь вместе с этими посредственностями, у меня невольно возникает ощущение, что я всегда был смиренником, чуждым всякого тщеславия. Оставьте вы в покое радио. О ваших поражениях в Испании вы еще успеете узнать из ночных сообщений.
– Нет, сейчас идут аресты в Барселоне. Если они приговорят этих невинных людей, это будет похуже военного поражения. Я уже прозевал вечерние сводки каталонского радио и хочу попытаться поймать что-нибудь на другой волне.
Он медленно крутил ручку, приемник был очень сильный, и в этот час малейшее движение ручки ловило все новые и новые программы. Преобладала скверная музыка. Множество людей годами тратили столько сил и любви на то, чтобы заставить как следует звучать музыкальные инструменты. А теперь вот выяснилось: никогда прежде в истории человечества бедность мысли и чувства еще не соединялась со столь вызывающей, все вытесняющей непристойной откровенностью. Тексты любовных песен были так убоги, словно это евнухи с неимоверно скудным воображением в полусонном состоянии с трудом сляпали их из слов, произвольно взятых из разгаданных кроссвордов. Мелодии же, это до неузнаваемости исковерканное «ворованное добро», вполне шли впрок певцам, чья немузыкальность была так же ошеломительна, как их неосознанная отвага. А при этом искусство инструментовки было на удивление зрелым. Невероятная умелость требовалась, чтобы из грязной бумаги строить гигантские сверкающие пирамиды.
И это тоже было одним из мучений времени: слушать все это как бы мимоходом. Менее чем за пять минут на длинных, средних и коротких волнах этот ящик создавал такое ощущение общности, которое человеческий дух не мог бы измыслить, но принужден стать его жертвой, если только не сбросит с себя кабалу времени. «Поверь, Лилу: моя любовь – опора для тебя на этом свете; лишь потому, что ты, Лилу, всех женщин краше на планете! Да, ты Лилу, одна лишь ты, Ли-лу-у-у»[83]83
Перевод И. Цветковой.
[Закрыть]. Фальшивый тенор звучал так мерзко, что закрадывалось подозрение – уж не чревовещатель ли это поет? Его наградили громом аплодисментов. Этих энтузиастов ждали окопы или концлагеря, и они до последней минуты жизни с тоской будут вспоминать время, когда наслаждались таким великим счастьем: «…О Лилу, только ты-ы!»
Он стал быстрее крутить ручку приемника. «Боже, храни Австрию!» и сразу голос французского speaker[84]84
Диктора (англ.).
[Закрыть]. «Таковы были последние слова канцлера. Австрии больше нет! Армия Гитлера, вероятно, именно в этот момент пересекает границу, в этот момент в Вене на улицу вышли нацисты, они собираются возле дворца канцлера. Слушайте запись, сделанную пять минут назад, – это передача венского радио!»
Комнату заполнил чудовищный рев, вырывавшийся, должно быть, из тысяч глоток: «Народ, рейх, фюрер! Зиг-хайль! Зиг-хайль! Зиг-хайль!»
– Что? Что это такое? – спросил Штеттен. Он вскочил и простер обе руки к приемнику, словно хотел его встряхнуть, привести в чувство.
Дойно ответил:
– Это происходит в трехстах метрах отсюда. Уже часа полтора у Австрии согласно воле ее правительства нет другой защиты кроме Господа Бога. Мы в мышеловке. – Он произнес это спокойно, как будто в его словах нет ничего особенного, но едва он закончил фразу, как ощутил, что его тело сдавил тесный, ледяной пояс. Страх закрался в него, но он еще противился удавке на своей шее, от которой с трудом и далеко не сразу ему удалось освободиться. Потом взглянул на Штеттена, все еще не сводящего глаз с грозного ящика и механически мотавшего головой из стороны в сторону. Это зрелище помогло Дойно взять себя в руки. Он быстро выключил радио и сказал успокоительным тоном:
– Собственно говоря, это не такая уж неожиданность. И может быть, еще не поздно обдумать следующий шаг.
– Да-да, pardon, что вы сказали?
Дойно повторил. На сей раз Штеттен его понял. Какое-то время он молчал, словно застигнутый воспоминаниями, а затем как будто проснулся:
– Обдумывать будем потом, а сейчас идемте, мы не смеем это пропустить. Это мой долг, все увидеть своими глазами.
Они еще издали заметили факелы. Их пламя мерцало из-за легкого фёна. Выкрики всякий раз начинались словно бы замедленно, а под конец уже превращались в громовые раскаты. Венцы только еще учились тому, в чем их «братья по рейху» упражнялись уже более пяти лет.
Подойдя поближе, они увидели, что на площади скопились тысячи людей. И их все прибывало. Целыми группами. Тесно, голова к голове, стояли они на Бальхаузплац, и площадь Героев перед королевским дворцом была тоже переполнена.
– Сколько пушек понадобилось бы, чтобы с ними покончить?
– Ни одной, – отвечал Дойно, – всего несколько хорошо расположенных пулеметов, да и тридцати автоматов бы хватило. Но смотрите!
К площади сомкнутым строем шли полицейские. Когда они вступили в круг света, падавшего от многолампового фонаря, офицер скомандовал:
– Стой!
Он вытащил что-то из кармана шинели и нацепил на рукав – это была красная повязка, на белом кружке четко выделялась черная свастика. Полицейские последовали его примеру. Затем они вновь двинулись к центру площади. Их встретили возгласом:
– Хайль Гитлер!
Офицер приветственно поднял руку, крики нарастали.
– Идемте, профессор. Вы свой долг выполнили, вы уже достаточно видели своими глазами.
– Погодите, погодите! Потом, на чужбине, это воспоминание еще понадобится нам в качестве единственного действенного лекарства против тоски по родине. Вы даже не знаете, как я любил этот город вот до этого последнего часа. – Голос его оборвался, Дойно поспешил отвести взгляд, он не хотел видеть старика плачущим. Он взял его под руку и, несмотря на слабое сопротивление, повел в крестовый ход францисканского собора. Оттуда, не произнеся ни слова, они медленно двинулись к дому, интервалы между воплями на площади становились все короче – точно крики сладострастья.
– Решения будем принимать завтра утром, а сейчас я хочу спастись сном. Я должен на несколько часов забыть, что те, на площади, и я… что мы одного корня, – сказал Штеттен.
Дойно хотел его задержать, объяснить ему, что этих часов им уже не наверстать: надо сейчас же собираться в путь, завтра будет поздно. Но он ничего этого не сказал. Он уже начал смиряться с тем, что потеряно, страх завладел его рассудком, ни на минуту не отпуская, он вслушивался в подозрительные шорохи, в доносившиеся с улицы шаги. Даже если он заснет, то проснется еще до наступления дня. Так уже годами жили сотни тысяч людей – в Германии, в России, в юго-восточной Европе. На их лицах еще отражалась их воля, они еще хранили черты энергичных людей – но это была уже затравленная дичь. Кольцо загонщиков и егерей все теснее сжимается вокруг них, и они ни на мгновение не могут об этом забыть.
Когда через некоторое время появился Штеттен, Дойно бодрствовал.
– Скажите-ка мне, Дион, отчего мы с вами не напились? Какое проклятье на нас лежит, что мы все это должны воспринимать с ясными чувствами, с болезненно обостренным сознанием? Пойдемте, выпьем!
– Нет, мне это не поможет, мне это не даст забвения, а только дурное самочувствие да мутную, мучительную бессонницу. Воды Леты пьют после смерти, а не до. И так как мы не спим, то лучше всего нам сейчас убрать квартиру.
– Что это значит?
– Сжечь бумаги, все равно, к какому бы времени они ни относились, которые могут скомпрометировать вас и кого-то еще. Так всегда делают, когда приходит диктатура. Это не так уж просто. Порвать и выбросить в клозет не годится, соседи могут заметить, если все время спускать воду, а догадавшись о причине, побегут в полицию. Жечь бумаги в печи тоже не очень удобно, даже в холодное время года, когда дым из трубы не бросается в глаза. Это дело слишком медленное, надо каждую бумажонку сжигать отдельно, иначе даже обугленную рукопись могут прочитать. Книги можно бросить в реку, но для этого нужна предельная осторожность, иначе вызовешь подозрения. Фотографии лучше всего горят на раскаленных углях…
– Вы что, говорите во сне? Дион, проснитесь.
– Нет, а вы что, не знаете, что уже несколько лет в Европе жгут костры? Сейчас, этой ночью, в эту минуту по всему городу пылают тысячи аутодафе.
– Довольно, довольно, выпейте лучше!
– Хорошо, но это ничего не изменит, идемте, мы должны сжечь вашу корреспонденцию. А рукописи ваши надо связать и где-нибудь припрятать.
Несколько минут они постояли в комнате Агнес, потом принялись за дело. Правда, оба страшно устали, но нельзя было терять время даром.
Глава четвертая– Вам дверь открыл привратник? – обеспокоенно спросил Хофер.
– Нет, я пришел как раз, когда он собирался ее запереть. Он видел меня, но не спросил, куда я иду. Я сперва поднялся на шестой этаж, так что он не догадается, что я у вас.
– Хорошо, что вы знаете все правила конспирации. Сейчас очень опасное время. Садитесь! – приветливо сказал Хофер. Он был элегантно одет, в его высокой стройной фигуре было что-то очень значительное. Кроме того, он похудел с тех пор, как перестал работать на фабрике. Он выглядел теперь как буржуа, старающийся подольше сохранять молодость.
– Я собираюсь уехать из Австрии, но хороший паспорт получу только через неделю. А до тех пор мне нужно надежное убежище.
– У меня есть кое-что для вас, – медленно проговорил Хофер, разглядывая Дойно так пристально, словно ему предстояло описать мельчайшие подробности его внешности какому-то педанту. – Это домишко, почти что хижина, в саду на окраине города. Остальные наши товарищи уже там, это все рабочие, но я должен им сказать правду, я имею в виду вашу политическую карьеру, а это, по крайней мере поначалу, будет нелегко. Они коммунистов терпеть не могут, просто на дух не переносят! Но ничего не поделаешь, надо попытаться, идемте! В трамвае делайте вид, что клюете носом. Мне нравятся ваши глаза, но они вас выдают.
От конечной остановки им пришлось еще идти минут двадцать. По дороге они встретили человека, которого Хофер называл Тони. За домиком тянулся довольно длинный сад. В доме была всего одна комната, большая и уютная. Хофер представил Дойно пятерым мужчинам, двое из которых, самые старые, лежали на раскладных кроватях, а трое остальных на деревянном полу, завернувшись в одеяла.
– Его зовут Людвиг, Людвиг Таллер, такие дела. Ему нужно убежище, на неделю, а может, и больше. Это случай не простой. Я вам расскажу все, что знаю, но вы сами поговорите с ним и решите, согласны ли вы его принять.
Дойно остался стоять у дверей, Хофер присел на кровать седого старика, тот, похоже, с трудом оторвался от книги, которую держал в руках. Они внимательно все выслушали, потом седой сказал:
– Подойди поближе, Людвиг, сядь на ту постель. Так ты, как говорит Хофер, больше не состоишь в коммунистической партии? А с кем же ты теперь?
– Ни с кем. Я сам по себе, я «дикий», в свое время был такой термин в австрийском парламенте.
– Но это, должно быть, тяжко – ни к кому не принадлежать, для человека, который был в самой гуще, вроде тебя, Людвиг?
– Да, это тяжко, – отвечал Дойно. – Но у меня есть друзья в мире, которые тоже сами по себе, «дикие», и когда-нибудь мы воссоединимся.
– Тогда вы создадите новую партию и будете бороться с нами, социалистами.
– Да, вполне вероятно.
– Нас тут шестеро, вместе с Тони, который сейчас караулит в саду. Я четыре года здесь прожил один, другие здесь всего несколько недель, с тех пор как вышли из тюрьмы по амнистии… Нацисты наверняка постараются загрести назад всех амнистированных. Мы решили сопротивляться. Оружия у нас немного, но все же достаточно. Если мы тебя оставим здесь, ты будешь заодно с нами? Хорошо! Днем мы все работаем в саду, а один убирает дом и стряпает. Ты хочешь этим заниматься? Хорошо, в таком случае я согласен, если, конечно, согласятся остальные.
Дойно сразу решил остаться, Хофер взял на себя связь со Штеттеном. Дойно дали два одеяла и указали место на полу. Часовые на эту ночь уже были назначены, и он мог спокойно спать до утра.
Он пробыл у них пять дней. Поначалу они еще относились к нему с некоторым недоверием, и ему пришлось многое рассказать им о своей жизни: как рано он осиротел, как прошла его юность, почему в столь раннем возрасте он ушел от старшей сестры, которая все-таки была добра к нему, и почему теперь, когда ему пришлось худо, он не обратился к ней… ведь как американке ей конечно же несложно было бы ему помочь. Он рассказал им и о тех странах, где ему довелось побывать. Им очень понравилось, что он точно все знал – как в этих странах живут рабочие, сколько зарабатывают, какое у них жилье и как они проводят свой досуг. Они только ничего не желали знать о его политической деятельности и предпочли попросту забыть о ней. Только один раз старик, когда они остались наедине, спросил его:
– Вот что мне интересно: ты не сын рабочего, сам никогда рабочим не был, так почему ты так заботился о пролетарской революции? Не для того же ты подался к коммунистам, чтобы стать бургомистром, или министром, или народным комиссаром, я и сам вижу, не такой ты человек – так для чего же? Из сочувствия к нам?
Они вдвоем чистили картошку. Дойно один делал это слишком медленно, приходилось ему помогать, иначе обеда пришлось бы дожидаться очень долго, а они этого не любили. Дойно задумался. В голову ему приходило множество ответов, все они были правдивы и достаточно убедительны, но ни один не показался ему удовлетворительным. Наконец он заговорил:
– Самый глупый юнец приведет вам кучу причин, по которым он любит девушку. Но какими бы дурацкими или несущественными ни были его причины, они все равно приемлемы, ибо человеку не нужны причины, чтобы любить.
– Ну, это не очень ясно; то есть ты хочешь сказать, что сделал это из любви к рабочему классу?
– Нет. Вероятно, из любви к представлению о мире, каким он должен быть, каким он может быть.
– Из любви к представлению? И из-за этого ты во все это ввязался, жил не живя, скитался по свету в вечной тревоге? – И так как Дойно задумчиво молчал, старик продолжал: – Ты же знаешь, я спрашиваю не из соображений политики, а потому что за те четыре года, которые я прожил здесь один, я часто ломал себе голову над вопросом, что же такое человек. И пришел к мысли, что это совсем нелегко – понять, почему человек делает именно то, а не другое. Любовь к представлению, к идее, так сказать, – это может быть, но почему именно это? Почему не любовь к людям? К женщине, к детям, к товарищам?
Хофер сам, по просьбе Штеттена, принес известие о том, что приехала Мара и с документами все в порядке. На следующий день Дойно вышел на шоссе, минута в минуту, как было договорено, подъехала большая машина и остановилась в условленном месте. Он подошел поближе, Мара открыла дверцу, словно хотела выйти из машины, но вместо этого схватила его за руку, он быстро вскочил в машину, и машина покатила дальше.
Лишь когда они разжали объятия, Дойно заметил, что рядом с шофером сидит какая-то старая дама. Она обернулась к нему:
– Вам нет нужды представляться, я знаю вас уже много-много лет. Вы и сами знаете, я ваша тетка, и никуда тут не денешься, а этот господин – Путци. В телефонной книге он значится как граф Роберт Преведини, вице-адмирал в отставке. Вы его желанный гость, с этой минуты вы мой племянник Иво, так будьте же достойны нашей семьи. Путци, скажи же скорее mais quelque chose d’extremement gentil[85]85
Что-нибудь очень любезное (фр.).
[Закрыть].
Путци, ему было явно за шестьдесят, послушно повернул голову и сказал:
– Очень рад. Я лучше сразу начну звать вас Иво, для вас я Путци, не стесняйтесь, даже на флоте меня все так называли, начиная от капитана корвета и выше.
Кружным путем они вернулись в город.
– После Праги прошло целых четыре года. И теперь мы совсем одни остались, Дойно.
Дойно кивнул. Мара очень изменилась. Волосы почти совсем поседели, лицо так исхудало, что на нее было больно смотреть. Даже блеск глаз потух. Обнаженные руки были тонкими, как у маленькой девочки.
– Еще несколько дней, тебе только надо немного изменить внешность, и мы тебя вывезем отсюда, все будет хорошо.
– Ну конечно, Мара, конечно! – сказал он.
– Ты можешь спокойно смотреть в окно, я понимаю, тебе нужно время, чтобы привыкнуть к моему виду.
Она взяла его за руку, он откинулся на спинку сиденья и закрыл глаза.
Его сразу же провели в отведенную ему комнату, огромную, красивую комнату, где было слишком много мебели и ковров, а рядом с балконной дверью стоял старый клавесин. Он сел в кресло рядом с клавесином и взял в руки книгу. Ему хотелось вновь овладеть собой. Но перед ним все время стояло лицо Мары. Может, ей не стоит красить губы и румянить щеки.
Тетка, высокая и комично дебелая, появилась из двери, которую он и не заметил.
– Désolée, vraiment désolée[86]86
Прискорбно, весьма прискорбно (фр.).
[Закрыть], – начала она. – Я только сейчас могу без помех поговорить с вами, я уговорила Бетси пойти прилечь. Встреча с вами слишком ее взволновала. Вы, конечно, знаете, что она больна, тяжело больна.
Баронесса не хотела стареть, она по-прежнему говорила звонким девичьим голосом, вполне подходящим к ее птичьей головке, но не к ее фигуре. Как обычно, она подмешивала в свою речь французские, а иногда и хорватские словечки, образующие такую причудливую вязь, что иной раз можно было усомниться в ее умственной полноценности. Для Дойно невыносимо было слушать разговоры о «набожности cher Вассо», о «effroyable[87]87
Ужасный (фр.).
[Закрыть] инциденте», так она называла его смерть, но по сути все было правильно, особенно то, что она сказала о Маре, которую, впрочем, называла Бетси.
Мара не могла простить себе, что поддалась настояниям Вассо и оставила его одного. От Джуры она узнала, как ее муж прожил последний месяц перед арестом, и мысль о его одиночестве была для нее пыткой. То, что она никак не может смириться с тем, что ей придется жить без Вассо, то, что до сих пор она все происходящее связывает с ним, вполне нормально. Худо другое, что Мара абсолютно бездеятельна, что она ни единым словом не желает выразить свою ненависть к убийцам. Она не терпит, чтобы при ней говорили о них, о России. Разве Фабер не был лучшим другом Вассо, разве не был он «dévoué à Betsy qui, elle, n’est faite que de fidélité»?[88]88
Предан Бетси, которая сама – воплощенная верность (фр.).
[Закрыть] Его послание, его призыв о помощи произвели сразу же поразительный эффект. Впервые Мара стала походить на себя прежнюю. Она сама делала все распоряжения, и как умно!
В конце этой длинной речи была причудливая смесь детальнейших ссылок на семейную историю, призванных подкрепить право семьи на экстравагантность и поразительных психологических и политических замечаний. Но самым неожиданным был окончательный вывод: Мара очень больна, врачи находят множество объяснений столь угрожающей потери веса, но все это не так уж важно. Для нее есть только одно лекарство – возвращение к политической активности. И чем сенсационнее акция, тем действеннее лекарство. Тетушка была готова все свое состояние, все связи поставить на службу делу, впрочем, все равно какому; а Дойно должен был решить, в какой мере он может привлечь Мару к работе.
Она не давала ему вставить слово, его ответ был ей не нужен, она знала, что может на него рассчитывать.
Уже в дверях он сказал ей:
– Целую ручки, баронесса, вы грандиозная женщина!
– Да, разумеется, – и она сделала такой жест, словно хотела шлепнуть его веером по лицу, – разумеется, грандиозная, метр восемьдесят рост, к тому же я засиделась в девках, мне уже скоро шестьдесят – не такой уж страшный возраст для венца. А Путци мой вечный поклонник, вот уже лет сорок. Еще девять с половиной лет – и мы можем праздновать золотое обручение. «Embrassez la tante éternelle, jeune homme!»[89]89
Обнимите вечную тетушку, молодой человек! (фр.).
[Закрыть]
Вечер Дойно провел в комнате Мары. Он должен был рассказать ей все, что пережил с тех пор, как они виделись в Праге. Но рассказывал он только то, что могло бы заинтересовать Вассо, и именно так, как тому хотелось бы. Иногда он сам себя перебивал, это бывало в тех местах рассказа, где он ожидал вопросов, которые Вассо непременно задал бы ему. Он давал отчет своему другу и объяснял, почему он так долго соучаствовал в заблуждениях, лжи и гибели их движения. Наконец он заговорил о своей встрече в Осло с Альбертом Грэфе, об их разрыве, который был как гром среди ясного неба, о разговорах с Карелом в Руане и с Джурой в Париже. И лишь мельком упомянул о том, как ему стало известно о кончине Вассо.
Оба долго молчали, наконец Мара проговорила:
– Если бы он умер иначе, от болезни или от руки старых врагов… но так… убийство, кладущее пятно позора на всю его чистую, кристально-ясную жизнь… Я могла бы жить без Вассо, но я не могу пережить такую смерть и мысль, что Вассо под конец жизни был так одинок и беззащитен. Для того, чем вы занимались, ты, и Джура, и другие, я не гожусь. Помоги мне, Дойно, помоги мне умереть.
Теперь он мог наконец взглянуть ей в глаза, они не погасли, просто в них застыла великая тоска. Он взял ее руки в свои и нежно потер, чтобы они согрелись. Он сидел на краешке ее кровати, гладил ее волосы, жидкие седые волосы старухи. Он поднес стакан к ее губам и с нежностью заставил ее отпить из него. Так он смог немного протянуть время, прежде чем ответить ей:
– Вассо отослал тебя обратно к нам, потому что знал – ты нам понадобишься. Сейчас ты спасаешь меня от верной смерти и сомневаешься в том, что он одобрил бы это? Дел очень много, с нас ничего не начиналось, так почему с нами должна кончиться и надежда? Мы обязаны еще действовать, по крайней мере, пока длится «зимняя спячка совести», как написал из Испании один наш товарищ, как раз перед своей гибелью.
Она закрыла глаза и отвернулась к стене, ей не хотелось ничего больше слышать. Он снова пересел на стул и стал ждать. Она не засыпала. Он ждал всю ночь. В какие-то часы он забывал о ней. В садовом домике он стал задумываться, стал мечтать о простой «маленькой» жизни. Когда он слушал там рассказы рабочих, он понял, что подразумевал Штеттен под «эпической жизнью». Хватит с него драматизма, хватит интимности с судьбой, он по горло сыт самим собой и «диалектическим сознанием». Изредка человеку хочется видеть бесцветные сны. Вот и ему хотелось – как и Маре – дожить свою жизнь, но эпически медленно, в постоянной череде сереньких бессобытийных дней.
Только под утро Мара сказала:
– Я сейчас засну. Иди к себе. Я тебя не оставлю, пока ты во мне нуждаешься.
– Мы всегда будем нуждаться в тебе, Мара.
– Возможно, Дойно. Спи крепко, а когда проснешься, придумай что-нибудь, для чего бы я могла сгодиться.
Путци стал связным у Штеттена. Они виделись ежедневно и до мельчайших деталей обсуждали совместный отъезд. Он гордо и в то же время ревниво докладывал, что Мария-Тереза, так он называл баронессу, совершенно очаровала профессора. И было вовсе не исключено, что у этой истории будет матримониальный финал. Тетушка не без удовольствия слушала шуточки, придиралась только к «noblesse à prix réduit»[90]90
Уцененное дворянство (фр.).
[Закрыть] Штеттена; идею такого мезальянса она отвергала начисто, так как даже связь с графом Преведини, не могла означать для нее восхождения по общественной лестнице.
Усы Дойно, которые должны были сделать его похожим на фотографию племянника Иво, росли довольно быстро. Всего четыре дня отделяли его от отъезда. Паспорт был настоящий, а кроме того, недавний благополучный въезд в страну был отмечен, настоящей печатью.
Все складывалось как нельзя лучше, последняя встреча с Хофером, передавшим важные сообщения за границу, оказалась весьма удачной. Это был добрый знак, что Хофер не сразу узнал Дойно, и прическа другая, и костюм в старомодном стиле юного денди. Но тут, вопреки всем правилам конспирации, позвонил Штеттен. Он не может ехать, его удерживают крайние обстоятельства. Путци немедленно разыскал его и вернулся с ужасающим известием: исчезла Агнес. Мать девочки, в свое время отказавшаяся от нее в пользу деда, приехала за ней в сопровождении двух немецких нацистских функционеров, один из которых был ее мужем. Шофер Штеттена, как теперь выяснилось – нацист, и бонна были тоже замешаны в эту игру. Когда Штеттен вернулся с прогулки – это было как бы прощанием с городом, с родиной, он обнаружил, что квартира пуста, в детской – записка от Марлиз.
Баронесса поехала за ним, привела его в комнату Дойно и оставила их одних. Он, еще не присев, заявил:
– Я поддался баронессе лишь затем, чтобы сказать вам – вы не должны обо мне беспокоиться. Поезжайте, Дион, не будем увеличивать меру несчастья.
Эту фразу он придумал по дороге, поэтому он выговорил ее почти без труда. Но тут же силы покинули его. Он долго искал носовой платок, а когда нашел и поднес к лицу, то сбил с носа очки. Он забыл, зачем вытащил платок из кармана, и держал его в руке, его блуждающий взгляд остановился наконец на клавесине.
– Я без вас не поеду, вы же знаете, я не позволю моему лучшему другу оттолкнуть меня.
Такова была речь Дойно.
Штеттен повторил со всхлипом:
– Оттолкнуть? Но, Дион, мы же остались совсем одни, Агнес больше нет. Он достал листок голубой почтовой бумаги, Дойно прочитал:
«Я забираю назад свою дочь, у меня есть права на нее. Я мать, и я должна думать о ее будущем. Внезапное расставание и для Вас тоже лучше. С дружеским приветом Марлиз Танн».
Положение было безвыходное. Ни один адвокат во всем рейхе не решится возбудить дело против Марлиз, жены всемогущего Танна. Кроме того, она воспользовалась своим материнским правом.
– Где сейчас может быть Агнес? Что они с ней сделают? Они заставят ее забыть меня, забыть все! – Он все больше погружался в себя. Он уже ничего не слушал. Потому что в глубине души не верил в происходящее, ему казалось, что этого не может быть, что это всего лишь недоразумение, которое в ближайшие часы прояснится. Он хотел немедленно ехать домой, он был уверен, что Агнес там, что она сбежала от Марлиз, от этой чужой женщины. Удержать его не было возможности. Он тотчас же собрался ехать – надо скорее вернуться домой, Агнес не должна ждать.
Вечером он вернулся. Тем временем Путци выяснил, что Марлиз с мужем рано утром вылетели в Мюнхен, с ними были девочка и бонна.
Когда это известие дошло до Штеттена и он наконец понял, что потерял Агнес, он лишился чувств, но благодетельный обморок был не долог. Штеттена оставили у баронессы, он делил теперь комнату с Дойно. Целыми днями он молчал и не терпел, чтобы к нему обращались. И все-таки не хотел быть один. Поэтому, когда Дойно надо было уйти, он оставлял вместо себя Мару.