355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Манес Шпербер » Как слеза в океане » Текст книги (страница 47)
Как слеза в океане
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 22:50

Текст книги "Как слеза в океане"


Автор книги: Манес Шпербер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 47 (всего у книги 69 страниц)

Книга третья
ПОТЕРЯННАЯ ПРИСТАНЬ


Перевод Г. Косарик
Часть первая. В пути

Глава первая

Дойно Фабер сознательно выбирал себе дорогу кривыми улочками, но так, чтобы все время оставаться на солнце. Он сел на скамейку, что между часовней и фонтаном. Здесь он чувствовал себя в полной уверенности, что даже последние лучи ноябрьского солнца согреют его. Слева, где-то совсем вдали, проблескивала иногда узкая полоска моря – то белесым туманом над распластавшейся низиной, а то – в полуденные часы – зеленовато-голубым стеклянным куполом. В ночное время Дойно иногда прислушивался к шумам со стороны моря. Хотя и знал – еще рано. Ровно год назад, в ноябре 1940 года, он и еще несколько человек четыре ночи провели вблизи маленькой рыбачьей пристани в ожидании появления подводной лодки. Тогда им сказали, что вышло недоразумение: английский капитан высматривал их у другой пристани и в полном разочаровании возвратился назад в Гибралтар. Впрочем, еще было неизвестно, взял бы он Фабера на борт или нет, в списках его не было. Никто не нуждался в нем.

Он ежедневно слушал многочисленные сводки и был в курсе событий, как шли бои под Ленинградом и под Ростовом, в Ливийской пустыне, в небе над Лондоном и на морях. Сам он вел идиллическую жизнь безобидного мирного селянина. Люди в деревне величали его обычно дядей. Так его звал Жанно, десятилетний мальчик, которому он вот уже год как заменял и отца, и мать. Все, что с ним было раньше, все, что он до того делал, не имело ни смысла, ни веса в этом его новом маленьком мирке. Про него говорили, что он был учителем в какой-то далекой стране, откуда бежал во Францию. Он с удовольствием принял приписываемое ему прошлое. Воспоминания о своем прошлом были у него достаточно четкими, но лишенными красок и движения, они как бы застыли, не были больше живыми. Он не забыл мертвых и тех, кто, возможно, был еще жив. Но мир его существования слишком сузился и не мог всех их вместить; он стал настолько мал, что не охватывал целиком даже его собственного прошлого.

Он жил одним днем, который каждый раз, как всходило солнце, обещал быть бесконечно долгим, но всегда оказывался таким ничтожным, как бы не имеющим измерения в пространстве, едва только солнце садилось. Так пловец борется с волнами – он то скользит по ним, то разрезает их сильными движениями. Но ведь и утопленник, когда всплывает со дна, тоже держится на поверхности. Дойно не случайно нашел это сравнение с утопленником. Он сам пережил самоубийство, и только ребенок помешал ему умереть. В мыслях же он так и оставался для себя самоубийцей, проглоченным равнодушным временем, еще не успевшим переварить его.

Богачу годятся лишь немногие из одежд, только его собственные, сшитые на заказ по его меркам; бедняку же впору почти все. Когда Дойно сидел вот так, греясь в лучах позднего осеннего солнца, или разглядывал по вечерам в окнах слабоосвещенных комнат лица посторонних людей – то у него рождалось ощущение, что с каждым из них он может поменяться местами. Он мог бы стать учителем, почтальоном, старьевщиком Брюноном, поденщиком Жюлем. Они олицетворяли время, и оно не спешило покидать их.

Уклад их жизни был ему знаком, хотя он и не стремился узнать его и к тому же мало придавал ему значения. Он был просто одним из них. Но до этого – тридцать девять лет подряд – он зря растрачивал свою жизнь.

«Какое бы у тебя было будущее, если бы не твое прошлое!» – написала ему сестра. Она и не подозревала, что у него именно потому нет будущего, что он лишился прошлого. Или выпал из него, как обреченный птенец из шаткого гнезда.

– Это наверняка заяц, большой заяц! – сказал Жанно, выросший перед ним словно из-под земли. То была заключительная фраза его сообщения, начало которого он произнес, находясь еще вне пределов слышимости. Он возбужденно повторил: – Пойдем скорее на почту. Пришла посылка из Безона от мсье Бертье. Это наверняка заяц, большой заяц!

Дойно поднялся, снял с себя пиджак и накинул его мальчику на плечи. Тот стал сопротивляться:

– Я вовсе не вспотел. Я надену потом свитер, но сначала давай принесем посылку домой. А завтра мы возьмем зайца и поедем с ним к Релли. Может, этот заяц не такой вонючий, как тот. У нас опять будет пир! Мсье Бертье на самом деле наш хороший друг, да, дядя?

Солнце ушло дальше, и улочки накрыла тень, многие окна уже были занавешены, деревня спряталась на ночь раньше, чем та наступила.

Навстречу им вышла их хозяйка. Она жадно втянула носом воздух.

– Это заяц, – сказала она, – по запаху слышно. Значит, вы опять уедете на два дня. Это хорошо. Я встретила мсье Казена. Он считает, было бы лучше, чтобы завтра вас в деревне не видели. Приедут какие-то господа из города.

Казен был сержантом полиции. Он знал, что у Дойно нет разрешения на проживание тут и что с этим связаны какие-то свои, особые обстоятельства. И он терпел его, может, по распоряжению свыше, а может, просто жалел его или симпатизировал его политическим взглядам. Они отворачивались друг от друга, когда встречались. Таким образом, Фабер вообще не существовал для местных полицейских властей, однако мэр аккуратно выправлял ему продовольственные карточки. И это было главным.

– Да, мы спустимся завтра вниз, – сказал Дойно. – Возьмите себе хороший кусочек, мадам Бреция. А вы знаете, Жанно опять вышел из дому без свитера!

И начались долгие объяснения в три голоса. Весь свой опыт, накопленный ею за долгие шестьдесят семь лет, вдова Бреция облекала в весьма конкретные примеры и весьма абстрактные жизненные правила. Все случаи, имевшие место в ее жизни, оказывались для нее убедительными примерами для сравнения. Они приходили ей на ум сами собой, всплывали с мельчайшими подробностями, нисколько не померкшими за прошедшие десятилетия. Солнечные лучи, дождь, засуха, холодные ветры, дувшие с гор, жаркие – из пустыни, влажные – с моря – все таило в себе опасность для здоровья такого хрупкого создания, каким был человек. Опасности подвергались и старики, и дети, а иных смертельный недуг сваливал и в самом расцвете сил. Любой час светлого дня мог обернуться черной полночью. Вот так и маленький Жанно, у него не все в порядке с бронхами, да и вообще он не отличается крепким здоровьем. Однако не хочет слушаться – она шла за ним со свитером и теплым шарфом, а он не пожелал их взять. И полезные советы и примеры не идут ему впрок. А все потому, что дядя слишком добр к нему и недостаточно строг. А ей известны случаи, когда дети даже погибали из-за чрезмерной родительской доброты.

Мальчик оборонялся как только мог. Наконец он схватил большой кухонный нож для разделки мяса, уже заржавевший, и начал колоть им щепу. Мадам Бреции ее вечно не хватало; к тому же она считала, что у Жанно щепа получалась как раз такой, как надо.

Дойно только время от времени вставлял словечко. Он любил хозяйку и с удовольствием слушал ее. Она была – народ, больше, чем кто-либо другой из тех, кого он встречал до сих пор, значит, ради нее он и боролся, ради той, которую узнал только теперь. Она была полна страхов, на тысячелетия переживших любое поколение, но она ни разу не позволила себе вести себя трусливо. Она вечно причитала, что у нее полно дел, и не знала куда деть себя в воскресенье, пока наконец не придумывала отговорку, чтобы прервать томительное безделье. Она ахала и охала по поводу любого приключившегося с кем-нибудь несчастья, но ее глаза опять молодели, как только ей представлялась возможность поговорить о больших и малых бедах. Роды, свадьбы, супружеские измены, болезни, похороны, землетрясения, эпидемии, убийства и войны – все становилось уделом ее неуемного любопытства, источником, из которого она черпала свои бесчисленные нравоучительные примеры.

Вот уже целый год она жила в страхе, что со дня на день на землю придет голод. Она дрожала за себя и свою козу. Она наверняка знала – из опыта своих предков, – на что способны люди во время голода.

Все это было ей известно, и даже сверх того. Хотя она не прочла ни единой книги, лишь дважды побывала в ближайшем от них городке и покидала свою деревню не больше десяти раз за всю свою жизнь. Она знала, что Париж где-то действительно есть, как, например, верующий знает, что есть Бог.

– Если бы Господь Бог занимался нами, маленькими бедными людьми, он вообще бы ничего не успел. Нас слишком много. Поэтому и есть священники. А Бог сам беспокоится только о властителях, и это разумно, потому что все они такого высокого мнения о себе, что будут слушаться только Его одного.

И тут вдова Бреция снова вернулась к началу разговора. Если Жанно сам не побережется от простуды, воспаления легких и преждевременной смерти, Бог определенно не сможет уберечь его. Он не занимается маленькими детьми, у которых никого нет, кроме доброго дяди, ни отца, ни матери.

Дойно слушал внимательно, ему хотелось записать и эту сентенцию. Релли купила ему тетрадь, и он обещал ей делать каждый день маленькую запись, хотя бы в три строчки. И вот осталось всего лишь несколько пустых страниц. Он ни слова не написал о себе и только совсем немного о ребенке. Можно было подумать, вдова Бреция только и владела его думами, потому что он все время говорил в своих записях о ней и даже Цитировал ее: ее сравнения и примеры, ее рассказы, ее изречения. Он полистал тетрадку, почитал без особого любопытства, но не без удовольствия максимы старой крестьянки. Например:

«Нелегко быть бедным, но, пожалуй, еще тяжелее быть богатым. Когда заболеешь, у нашего брата есть преимущество – знай себе лежи без всяких угрызений совести и отдыхай от трудов праведных, а если у кого и семья есть, то можно даже позволить и поухаживать за собой. А вот богатый, тот никакой выгоды от своей болезни не имеет, да к тому же она ему еще и очень дорого обходится. Но хуже всего, конечно, то, что богатый все время опасается, как бы не разориться. На свете вообще нет никого несчастнее, чем обедневший богач. Мне вас на самом деле очень жалко, мсье Фабер, потому что вы один из этих превратившихся в бедняка богачей. Если кто все потерял, то заметить это гораздо проще, чем если кто богат».

Или:

«Возьмем войны. Раньше это было занятием королей да богачей. А потом пришли и уговорили нас, бедняков, что у нас тоже есть власть и что поэтому мы должны во все вмешиваться. Так вот те, у кого власть, они хитрые и сразу видят всякую выгоду, они сидят сегодня по домам, едят по два раза на дню индюшку, начиненную каштанами, а бедняку некогда обработать свое поле, потому что он должен сдаваться в плен. И выходит, что так даже и справедливо – нечего бедняку вязаться в господские дела!»

Или:

«Сейчас, когда вы оплачиваете весь счет за электричество, меня это, конечно, вовсе не касается. И все же я чего-то не понимаю. Люди, которые сидят и выдумывают себе всякие небылицы, а потом пишут про них книги, не могут быть порядочными. Потому что у порядочных людей никогда нет времени выдумывать такие глупости да еще потом их и записывать. А вы, чтобы все это прочитать, сидите и жжете свет, хотя во всем остальном вы серьезный и тихий постоялец!»

Много лет назад у него выработалась привычка записывать высказывания своего учителя, профессора Штеттена. Он делал это где попало: на оборотной стороне использованных конвертов, на карманных календариках, в записных книжках. Иногда он добавлял к ним свой собственный ответ и следующую за ним реплику Штеттена. Весь его архив погиб, и все, что исчезло из его памяти, было потеряно навсегда. На кладбище Пер-Лашез нет даже надгробного камня на могиле Штеттена. Мадам Бреция не могла знать, что ее монологи имели отношение к беседам, смысл которых она не поняла бы, и что она отвечала мертвому, с которым никогда не встречалась. Она хорошо знала свою собственную жизнь, не подозревая, что, как и любой человек, являет собой миру нечто большее, чем обыденность своей персоны, и оказывает куда больше воздействия на него, как личность, чем на то были ее намерения.

Она доброжелательно и с любопытством наблюдала за своим спокойным и серьезным постояльцем. Да, она на самом деле довольно скоро определила по нему, что он потерял все, что составляло его жизнь. Она не подозревала, что он жил в страхе, неоднократно просыпаясь по ночам, чтобы прислушаться к дыханию ребенка, казавшемуся ему иногда слишком слабым, а иногда слишком громким, как бы тревожно затрудненным. Тогда он вставал, щупал лоб, грудь, затылок маленького мальчика, опасаясь, что у него жар или озноб, выступила холодная испарина или напала болезненная сухость.

Дойно не знал, любит ли он Жанно на самом деле, знал только, что живет в постоянной заботе о нем. На каждом шагу мальчика подстерегали опасности: его могла переехать машина, кончик пера его товарища мог поранить ему глаз, он мог упасть с перил около часовни. Учитель мог в плохом настроении обидеть мальчика; кто-нибудь мог посмеяться над ним из-за его поношенной одежды, коротких рукавов, изуродованного большого пальца левой руки. Источник опасений не иссякал. Дойно мог бы представить себе свою жизнь без Жанно, но невыносимей, мучительнее всего на свете была для него мысль, что с мальчиком может случиться несчастье.

Он закрыл тетрадь, на сей раз он ничего не будет писать. Он подошел к дивану за ширмой. Мальчик опять раскрылся, а в комнате не так уж тепло. Нет, он не простудился, лоб не горячий, дышит спокойно и размеренно. Жанно спал на спине, скрестив руки под головой, прядка каштановых волос прикрывала его левый глаз, уголки губ подрагивали, будто он улыбается во сне и даже громко смеется. Щеки порозовели, сейчас они казались даже более полными, чем когда он не спит. Да, здесь он в безопасности. Здесь с ним ничего не может случиться. Опасности угрожают ему со всех сторон днем, по ту сторону двери. А более грозные поджидают его в будущем. Но Жанно не должен знать, что у его дяди мало шансов выжить в эту войну и что сироты, как правило, сиротеют в своей жизни не раз.

Стояло солнечное утро, небо было по-летнему синим. Оба проснулись раньше обычного. Они решили не дожидаться автобуса, приходившего в деревню около девяти утра, а спуститься в городок пешком. Мадам Бреция тоже нашла это разумным – нельзя было забывать о предостережении мсье Казена.

Эди увидел их, как только они завернули в переулок. Он стоял перед домом и колол дрова.

– Вот это здорово, что вы тут, – приветствовал он их, – а то мне пришлось бы сегодня подниматься к вам наверх. За последние дни на ваше имя поступили письма, Дойно. Релли сказала, самое позднее вы должны получить их сегодня. А мальчик опять заметно подрос.

– Мы принесли зайца, он такой огромный! – ответил мальчик с восторгом. – Его прислал мсье Бертье. Даже трудно поверить, что это всего один заяц. А Пауль в школе? Я могу пока щепу наколоть, хотите?

Релли была в кухне.

– Не смотри на меня, я еще не умывалась. Письма в комнате, рядом с пишущей машинкой. Вот вдруг и вспомнили про тебя. Видишь, забыть самому еще мало для того, чтобы тебя забыли.

– Да, иногда этого мало, – согласился Дойно. – Я мог бы помочь тебе, вытер бы тарелки, а потом подмел бы в комнате.

– И тут как тут у тебя сразу было бы готово воспоминание, – прервала его, смеясь, Релли. – Примерно так: «Тогда я обычно помогал Релли на кухне, вытирал посуду, потом прибирался в квартире. Во всем остальном от меня не было абсолютно никакой пользы». Нет уж, так я буду по меньшей мере на одну тарелку богаче, а ты на одно воспоминание беднее, если пойдешь сейчас читать свои письма.

На пороге он обернулся. Она спиной почувствовала его взгляд и повернула к нему лицо. Они были ровесниками, родились почти день в день. Его волосы поседели, став на висках серебристо-белыми, а ее гладко причесанные на пробор сохранили свой каштановый цвет, отливая порой в рыжину. Совсем молодые волосы, подумал он, и лицо, не имеющее возраста. Интересно, задавали мужчины себе вопрос, видя ее в первый раз, хорошенькая ли она? Не обескураживала ли она их еще до того, как они дали ей повод для волнения?

– Что ты ищешь на моем лице? – спросила Релли. Это звучало насмешливо и выдавало ее беспокойство. Он не отвечал, тогда она отвернулась от него и сказала: – Ты прекрасно знаешь, что даже моя самая последняя любовь к тебе, самая упрямая из всех, и та ушла. Значит, ее ты не можешь искать на моем неумытом лице. Ты должен сам хорошо помнить тот час, когда она покинула меня.

– Да, я знаю, я помню тот час. Я вовсе не любви ищу на твоем лице.

Он хотел найти в нем свидетельства исчезнувшего, того, что когда-то был Штеттен, и Вассо, и Джура, и другие. А то, что она любила его многие долгие годы, даже когда он оставил ее, – так, значит, было в нем что-то такое, что вызывало ее любовь. В ней, больше чем в себе самом, находил он свидетельства того, что он когда-то жил. Иллюзии чувств позволяют одинокому поверить, что кто-то из его прошлого опять приближается к нему, зовет его. Этот обман ощущений позволяет ему усомниться, что кто-то был близок ему и что когда-то звал его за собой.

– После обеда я схожу с Жанно к врачу, – сказала Релли. – Если он найдет ребенка опять в полном порядке, вы вернетесь к нам. Деревня тебе не на пользу, Дойно. А теперь пойди прочитай наконец письма, они представляют для тебя интерес.

Среди прочих было письмо от незнакомца по имени Роман Скарбек: по поручению графа Роберта Преведини он сообщал, что тот в конце ноября, самое позднее в первых числах декабря прибудет из Италии во Францию, не в последнюю очередь и ради того, чтобы передать Фаберу привет от общих друзей. «Вице-адмирал просит вас отложить все ваши планы до встречи с ним». В конце письма Скарбек выражал надежду, что он тоже будет иметь удовольствие лично познакомиться с Фабером.

И доктор Менье дал о себе знать – он приедет не один.

Релли крикнула из кухни:

– Можно мне послезавтра поехать с тобой в Ниццу? Мало ли кто может с ним приехать?.. Да, это правда, – сказала она, – я написала в последние недели несколько писем. Возможно, мне надо было сначала спросить тебя об этом, но я не раскаиваюсь. Твоя ситуация со дня на день может стать критической, а ты не принимаешь никаких мер. Тебе надо уехать отсюда! Ребенка ты заберешь потом, а пока мы возьмем его к себе. Может, он для того тебе и нужен, чтобы только трусливо прятаться за него. Пришло для тебя время опять начать бояться смерти, иначе ты никогда не избавишься от страха перед жизнью. Сознайся, ты ведь боишься даже в город поехать.

– Да, я даже этого боюсь, – согласился он. – Поэтому послезавтра ты поедешь в Ниццу одна и привезешь сюда Менье.

– Ну ясно. Разве может женщина отказать в чем-либо мужчине, которого она вот уже много лет не любит?

– Конечно, не может, ни в чем не может, кроме себя самой. – Теперь он улыбнулся, словно сбросив с себя тяжкий груз. – Двадцать три года знаем мы друг друга. Четырнадцать лет тому назад я расстался с тобой, два года назад угасли последние искры твоей любви ко мне. Но никогда ты не была для меня так важна, так необходима, как сейчас. Ты и это теплое солнце и…

– И монологи старой мадам Бреции. Мы только выиграли от войны, мы беззастенчиво пользуемся плодами твоего убогого прозябания.

В комнату с шумом вбежали Жанно и Паули, вслед за ними появился Эди, ему не терпелось поговорить наконец о положении на фронтах.

Релли не приехала и со вторым автобусом, значит, она вернется поездом.

– Пошли потихоньку на вокзал, – сказал Паули, – и пока мы туда дойдем, они уже приедут.

– Ты так говоришь, как будто обязательно с твоей мамой еще кто-то приедет, – одернул его Жанно. – Гораздо лучше ожидать меньшего, тогда не так разочаровываешься, ведь правда, дядя?

– Да, это правда, – согласился Дойно, – нужно с детских лет учиться уметь различать между тем, что наверняка, что вполне вероятно, а что только возможно.

Паули шевелил губами, он тихо повторял слова, считая их по пальцам: наверняка, вполне вероятно, возможно. Потом он, довольный, поднял голову и посмотрел на Дойно. У него был такой же характерный овал лица, как и у матери. От нее он унаследовал и каштановые волосы, и округлый подбородок, и изящные ушки, и пухленький рот. Только голубые близорукие глаза напоминали Эди. Он наморщил лобик и сказал более низким, чем обычно, голосом:

– А наверняка – лучше всего, да? Наверняка – это очень, очень хорошо.

– Прима! – воскликнул Жанно. То было его любимое словечко. – Возможно или вполне вероятно, что доктор Менье приедет вместе с твоей мамой, но не наверняка. И мы это знаем. А знать – не одно и то же, что предполагать.

– Прима, – сказал Паули и тут же покраснел, он не был уверен, что правильно употребил слово. И быстро добавил: – Если бы ты был богатым, Дойно, ты бы угостил нас сейчас оранжадом или даже мятным сиропом. Вон в том кафе все есть. Но ты ведь не еврей. Морис так сказал, что я грязный еврей, и отобрал у меня шарики.

Дойно остановился и посмотрел на него.

– И ты ему так и спустил, Паули? И ничего не рассказал об этом ни Релли, ни Эди?

– Нет, да и зачем? Жанно обо всем знает. И если бы Морис сегодня был в школе…

Жанно прервал его:

– Не беспокойся, дядя, я все улажу. Морис забрал и три моих стеклянных шарика, я дал их Паули. А сейчас, пока поезд не пришел, расскажи нам немножко о том кругосветном путешествии, которое мы совершим, когда опять будет мир. Я обещал Паули.

– По поводу Мориса мы еще дома поговорим. Ну а кругосветное путешествие? До какого места мы добрались в прошлый раз?

– Мы разделались с Индией и как раз хотели поехать дальше. И тут вдруг пришла мадам Бреция и попросила помочь ей пойти поискать ее козу.

– Да, Индия… Может, следовало задержаться там чуть дольше. Там как-то, тысячу лет назад, произошла ужасная несправедливость, и ее так и не исправили до сих пор. Давайте проедем по всем деревням, в которых живут парии…

– Парии? Какое красивое слово, – прервал его Паули.

– Но оно означает жуткую несправедливость. Вот послушайте…

Релли приехала только через полчаса. Дети тотчас же увидели ее и побежали к ней. Следом за ней из вагона вышли и другие люди, – Менье среди них не было. Релли сказала:

– Менье остался ждать своего связного. Тот должен был еще вчера прибыть в Ниццу, но так и не объявился. Я привезла с собой мсье Лагранжа.

Дойно с удивлением поднял голову. Мужчина в темно-коричневом пальто, который шел следом за Релли, поставил свой чемодан и взглянул на Дойно. Теперь и он кивнул, улыбаясь. Они приблизились друг к другу. Хриплым голосом Лагранж сказал:

– Подожди, дай мне сказать первому, Фабер, я уже приготовил речь: человеку важно не быть одному, но лучше идти в одиночку по правильному пути, чем с другими вместе по ложному. Ты понял?

– Понял, Лагранж. Но кто же из нас один, если нас тут двое и мы оба вместе?

– Скажи: если мы оба будем вместе и дальше, и тогда я пожму обе твои руки.

Дети с любопытством смотрели на чужого человека. Наконец Дойно познакомил их с ним:

– Это Жан-Пьер Гарнье, мой Жанно, ему одиннадцать лет и три месяца, а это Пауль Рубин или просто Паули, пожалуй, уже можно сказать, что ему семь лет. А нашего гостя, дети, зовут Франсуа. Он столько всего знает про машины, что тем, чего он не знает, даже не стоит и интересоваться. И он всегда боролся за то, чтобы не было парий и чтобы повсюду восторжествовала справедливость. И он не только возможно и не вполне вероятно, а наверняка – наш друг.

– Прима, – сказал Жанно.

– Прима, – повторил Паули. Теперь-то он точно знал, что правильно употребил слово.

Обоих мальчиков устроили в спальне на полу – Эди и Релли отдали им свои матрацы. Раскладушки поставили в большой комнате, где после этого почти не осталось свободного места. Буржуйка, соединенная со старой печью черной трубой, выдавалась далеко вперед и делила комнату на две неравные части.

Они сидели у затемненного окна и молчали, словно им требовалось время, чтобы отрешиться от мыслей о быте и связанных с ним заботах.

– Когда я обратился к Менье, – начал наконец Лагранж, – я вовсе не думал, что так вот вдруг опять найду тебя. Мы все считали, что ты умер. Пьер Жиро слышал, что гестаповцы схватили тебя еще в июне сорокового. Ты удрал от них, когда они тебя везли, но они опять поймали тебя и расстреляли на привокзальной площади в Дижоне – из автомата.

Он сделал паузу, словно ожидая, что похороненный им окончательно опровергнет это известие. Наклонившись к Фаберу, он еще сказал:

– С другой стороны, говорили, что твой труп обнаружили в леске близ Арля и что у тебя на шее была обрезанная веревка. И неизвестно, кто палачи – гестаповцы или ГПУ. Так что в конце концов это действительно чудо, что ты все-таки жив и сидишь напротив меня!

Дойно слушал его, не отвечая. Мысленно он превращал происходящее в свое будущее воспоминание: «Тогда, в ноябре 1941 года, ко мне неожиданно приехал Франсуа Лагранж, бывший уполномоченный от коммунистов на заводах Рено. Он поведал о различных смертях, которыми я погибал в дни всеобщей неразберихи, когда пала Франция. Он смотрел, не отрываясь, мне в лицо, словно хотел убедиться, что я – это я, и ждал от меня, чтобы укрепиться в своей уверенности, однозначного официального опровержения. А я тем временем, не отрываясь, смотрел на его уши. Маленькие пучки седых волос торчали из них и закрывали верхнюю часть мочки».

– Просто поразительно, Фабер. Я хочу сказать, как иногда бывает в жизни. Я ведь знал тебя только так, издали, и видел всего лишь один раз, тогда, в октябре тысяча девятьсот тридцать девятого, когда ты делал у нас доклад в комнате Жиро и я возражал тебе и именно потому, что не хотел оставаться в одиночестве. А теперь, когда я ехал сюда, собственно, даже с того момента, как мы с Менье узнали, что ты жив, у меня было такое чувство, что все мы старые близкие друзья. И что, увидевшись, мы бросимся друг к другу в объятья и что мы…

– У одиноких людей, у тех, кто живет среди чужих или среди врагов, бывают подобные иллюзии, – прервал его Дойно и тут же пожалел о сказанном.

– Почему иллюзии? – спросил Лагранж. – У одиноких не больше иллюзий, чем у других людей. Моя жена умерла год назад. Все произошло очень быстро. Рак желудка. Я тогда уже не жил дома. С сентября сорокового был в подполье, понимаешь? Но в последний день, однако, почему-то пошел в больницу и оставался у ее постели до тех пор, пока все не кончилось. И когда я думаю о ней… Ты все же очень изменился, Фабер. Ты, собственно, больше не слушаешь так, как прежде.

– Ты прав, Лагранж. Я – глухой музыкант. Не Бетховен, нет, совсем маленький музыкант, который ничего больше не слышит из того, что приходит извне, и только вслушивается в себя, но и там не слышит ничего интересного. Это, конечно, получше, чем быть застреленным на привокзальной площади в Дижоне или повешенным в леске под Арлем, но не намного лучше, пока моя практическая пригодность под вопросом.

– Вот, возьми настоящую сигарету и выкури ее. Ужасное дерьмо твои цигарки. А то, что ты говоришь о своей практической пригодности, это просто ерунда, ведь так? Член компартии, столько лет принимавший участие в борьбе, на самом переднем крае…

– Я больше не хочу про это слушать – ни про члена компартии, ни про борьбу, ни про передний край. Нет, я не отрицаю прошлого, но нахожу все, что я делал, бесполезным – то была борьба с тенями. Зря растраченное время, угробленные жизненные силы. Гонял бы я каждый день бильярдные шары, и то было бы лучше, во всяком случае толку больше.

Лагранж громко рассмеялся, но быстро спохватился, что в соседней комнате спят хозяева и оба мальчика. Он сказал, улыбаясь:

– Это все несерьезно, иллюзии одиночки, активного борца, оказавшегося в вынужденном бездействии. Ты не глухой музыкант. Мертвые не воскресают, а ты жив. И будешь готовить вместе с нами восстание против Гитлера и Петэна.

– Почему? Зачем?

– Что значит зачем? – повторил Лагранж растерянно. – Тебе хорошо известны все причины, лучше, чем мне.

– Для кого? За чью свободу я должен бороться? Можешь ты мне это сказать? Кто достоин этого? Кому я еще что-то должен?

– Так вопрос не стоит, Фабер! – вспылил Лагранж.

– Он стоит так, как я его ставлю, раз уж речь идет о том, чтобы рисковать своей жизнью! И обрати внимание! Я ведь не спрашиваю: ради чего или против чего, а ради кого? Я живу сейчас ради Жанно. Это четкий и ясный ответ. Умри я, это не пойдет ему на пользу. Он только еще раз осиротеет.

Лагранж медленно провел рукой по губам и подбородку. Почти лишенные ресниц веки наполовину прикрывали его глаза, их спокойный взгляд уперся Фаберу в лоб. Лагранж взвешивал: может, Фабер стал трусом, а может, и нет. Не исключено, что последнее поражение оказалось для него критическим. Или, может, он сам себе так надоел, что мы, другие, вообще ему противны.

– Поговорим об этом позже, когда Менье будет здесь. Я думал, я расскажу тебе, Фабер, как все получилось, что я расстался с товарищами, вышел из партии, несмотря на то что продолжал работать в подполье, и как я потом нашел других, в основном интеллигентов, ученых и студентов, и мы образовали свою группу, боровшуюся с оккупантами и против вишистов. И как потом эта группа была разбита, один арест следовал за другим. Только трое из нас еще на свободе – Жиро, я и третий, некий Жак Дрюмон, Антуан – звали мы его. Он предатель. Арестованных будут судить и большинство из них, думаю, расстреляют. Все это я хотел рассказать тебе в подробностях, думал, тебе будет интересно!

– Ты когда-нибудь замечал, Лагранж, как быстро кровь теряет свой чудесный алый цвет и становится грязно-коричневой, как ржавчина? А замечал ли ты, что памятники мертвецам на больших площадях нужны только обезумевшим влюбленным парочкам, чтобы не разминуться на своих рандеву? У меня больше никогда, слушай меня внимательно, Лагранж, никогда не хватит мужества ввергнуть кого-нибудь в смертельную опасность. Ни от кого я не смогу больше потребовать жертвы во имя идеи, во имя будущего, которое так зыбко, как и смысл всего того, что мы делали, мы – борцы на переднем фронте. Твоих арестованных сподвижников мне жаль, и на этом ты пытаешься спекулировать, но почему ты думаешь, что их судьба сложилась бы лучше, если бы еще большее число желающих принести себя в жертву подверглись бы опасности ареста, пыток или расстрела в качестве заложников?

– Мы же втянуты в ужасную войну.

– В октябре тысяча девятьсот тридцать девятого года шла не твоя война, а что изменилось с тех пор? Или, может, то, что Гитлер напал на своего сообщника Сталина?

– Ты больше не слушаешь так, как прежде, Фабер, я уже говорил тебе. Иначе ты бы понял, что с сентября тысяча девятьсот сорокового года я включился в борьбу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю