355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Манес Шпербер » Как слеза в океане » Текст книги (страница 17)
Как слеза в океане
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 22:50

Текст книги "Как слеза в океане"


Автор книги: Манес Шпербер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 69 страниц)

Беседа затягивалась – Штеттен слишком долго не желал признать бесполезность своих усилий. «Спасители свободы» Австрии уже сами не были свободны принять такое решение, которое могло бы привести к примирению, к компромиссу. Заканчивая разговор, Штеттен спросил:

– Значит, церковь одобряет все происходящее?

– Да, и для меня, пожалуй, это главное. Это дает мне силы держаться.

– Одобряет ли она и избиение тяжелораненого заключенного?

– Она одобряет все, что дает возможность укрепить святые устои единственного католического немецкого государства[57]57
  В отличие от Австрии в большинстве других земель, где говорят на немецком языке, господствует евангелическая церковь.


[Закрыть]
и защитить их от любых посягательств.

– А казнь тяжелораненого заключенного она тоже одобряет?

– Вы устали и раздражены, господин профессор. Я, разумеется, прослежу, чтобы люди, поднявшие на вас руку, были строго наказаны. Если вы позволите, моя машина доставит вас домой.

Штеттену пора было вставать со стула, он чувствовал себя не более усталым, чем в начале беседы. И только предстоящий возврат к одиночеству давал ему надежду на избавление от охватившего его приступа малодушия. Он знал, какие бы сладкие речи он ни вел, все равно все было против него, против очевидности, даже духовник. Вот с кем, кстати, следовало бы поговорить. Он уже видел, как стучится в ворота монастыря, где проживал этот прелат, и чувствовал, что в таких обстоятельствах встреча с ним была символична и необходима для завершения не только этой ночи, но и всей его жизни. То, что человека никогда не хвалят прежде его смерти, легко узнать, даже решив незатейливый ребус в разделе «Головоломок» самой захудалой провинциальной газеты. Главное же в том, что только конец показывает, какой глупой шуткой может оказаться жизнь, единственной целью которой была истина, а непременным условием – несломленная гордость.

– К своему поражению еще никто никогда не опаздывал, – произнес Штеттен, с трудом поднимаясь со стула. – Так-то оно так, но я все же потороплюсь. Хочу еще убедиться, что мне не удастся даже спасти жизнь одного-единственного несчастного.

– Ночь уже на исходе, может быть, вам лучше все же отправиться домой, в постель, господин профессор?

– Нет, благодарю вас. Мне хотелось увидеть из монастырского окна, как сереет этот зеленый рассвет. Какой поэт написал: «Зеленый рассвет сереет»? Вы тоже не помните? Наверное, кто-то из молодых. Знаете, дорогой друг, я уже почти уверовал в то, что прожил свою жизнь напрасно. Мне нужно было читать больше стихов, гораздо больше. И тогда, возможно, у меня было бы больше смирения – как вы полагаете? Если вы предоставите в мое распоряжение машину, я поеду и спрошу у вашего духовника, какое спасение еще может угрожать моей душе.

5

Монсиньору Граберу было пятьдесят четыре года, но выглядел он моложе. Казалось даже, что у него вообще нет возраста, что он никогда не был молодым. Его детские воспоминания сливались воедино, и он не мог сказать, блекнут ли они со временем, он никогда не задавался этим вопросом. Жизнь, приведшая его из деревенского дома в Верхней Австрии, где когда-то жила многодетная крестьянская семья, в теперешние покои, состояла из легко предсказуемых этапов, никогда не казавшихся ему неожиданными. Успехи приходили не слишком рано, но и не слишком поздно, они были добыты трудом, а потому вполне заслуженны. Обиды, остававшиеся после неудач, держались недолго, да и надежды, таким образом не сбывшиеся, не были обычно ни слишком велики, ни даже вполне определенны. Слова «как и подобает», употреблявшиеся им достаточно часто и всегда с сильным ударением, как нельзя лучше характеризовали тот закон, которому он следовал в жизни.

Он знал, что слывет строгим. Когда-то это льстило его тщеславию, но теперь он знал, что другие ошибались: они просто пытались облегчить свою нечистую совесть. Могущественный кардинал, которому он служил почти семнадцать лет, сказал ему однажды:

– Вам незнакомо раскаяние. Что сталось бы с Петраркой, не познай он любви? Читайте Петрарку, мой юный друг. И по возможности – грешите, грешите, дабы причаститься раскаяния, этого насущного хлеба христиан.

Он прочел Петрарку и нашел его скучным. Он согрешил и – хотя это произошло гораздо позже – исповедался, но раскаяние само показалось ему почти грехом, каким-то жалким его оправданием. Возможно, он и грешил так мало лишь потому, что не находил вкуса в покаянии.

Он был единственным, кто не разделил с кардиналом его изгнание. Те, кто вместе с ним служил влиятельному иерарху, сочли это очередным свидетельством ограниченности его натуры, и его прозвище, il agricola[58]58
  Пахарь (ит.).


[Закрыть]
, сохранилось за ним. Ощущение, иногда возникавшее, что именно эта его слабость была наилучшей защитой от гнева сильных мира сего, угнетало его только вначале. Позже оно уступило место утешительной уверенности: мирские почести не для него, ибо ценность их иллюзорна, и сами они преходящи.

В годы великих трудов по кодификации канонического права кардинал ценил Агриколу за усердие; позже, в годы «большой политики», – за надежность и умение молчать. А в какой-то мере, возможно, и за то, что он из всех неофициальных посланников и курьеров представлял самые скромные счета. Но позже, когда борьба начала обостряться в самой Италии, когда те группы, на которые опирался кардинал, все больше теряли силы и уверенность, оказалось, что у этого более чем трезво мыслящего крестьянина самый острый глаз и самое тонкое чутье. Он знал народ, и для этого ему не нужны были «хождения в народ», ибо он сам вышел из народа.

Наш прелат рано заметил признаки надвигающегося поражения – и умолчал о них перед кардиналом. Но он его и не предал, хотя искушение было велико, а вознаграждение предлагали немалое.

Когда все кончилось, кардинал спросил его, давно ли он узнал о готовящемся «смещении», о том, что «Германик» – так он в шутку называл своего преемника – уже давно захватил все ключевые высоты.

– Около года назад, – ответил прелат. И это была правда. Но на вопрос о том, почему он молчал, прелат не ответил. Равно, впрочем, как и на вопрос, почему он, молчавший перед одним, не принял участия в интригах другого, чтобы спасти себя. И случилось все, что должно было случиться. Надежда на епископский сан лопнула, но он и это пережил. Кардинал удалился «в книжный склеп». Там он, вероятно, утешал себя надеждой дожить до времени, когда и его преемнику, готовому отдать кесарям более, нежели им принадлежало, не удастся избежать столкновения с ними. Слабый пол поправел, и в римских салонах смещенного кардинала иронически называли «большевиком».

Прелат вернулся на родину, в Австрию, отбывать ссылку. Он хотел снова заняться одним только каноническим правом, как занимался до тех пор, пока кардинала не назначили на столь высокий пост. В этой области многое можно было сделать. Имелась и еще одна причина, в которой ему, однако, трудно было бы признаться: существовал другой прелат, занимавшийся каноническим правом. Он был знаменит, потому что одно время правил судьбами страны. Его имя было еще у всех на устах, его влияние ощущалось в стране всюду, где вершилась католическая политика.

Два года спустя его положение стало меняться – вначале едва заметно, но он сразу ощутил эти перемены и пришел к выводу, что его велено извлечь из темноты и постепенно продвигать все ближе к свету. Он понимал, что его испытывают, и ему ничего не стоило это испытание выдержать. Не ему решать, была ли правильной политика его кардинала или почти прямо противоположная политика его преемника. Никакое сомнение, способное зародиться в его душе, не могло быть настолько сильным, чтобы он противопоставил себя решению, которое не могло не быть правильным – и именно потому, что исходило от человека, имевшего власть принять его.

Так, почти незаметно для непосвященных, росло его влияние. Тех же, кто не мог противиться этому влиянию, поражала строгость его натуры и скромность образа жизни. Тайные враги напрасно искали за ним слабости, а старые грехи не шли в счет в глазах тех, кто знал о них досконально и имел власть припомнить их ему в любую минуту. Сухая холодность его веры могла, вероятно, и разочаровать кого-то, но за ней угадывалась религиозность такой глубины и силы, скрыть которую могла лишь именно такая, не меньшая строгость.

Никто не знал, что этот прелат всю свою жизнь был избавлен от великих искушений, в том числе и от искушения верой, слишком бурной и потому требующей проверки призвания и проверки чуда. Святые стали святыми не потому, что прожили такую жизнь и умерли такой смертью, а потому, что их канонизировала церковь. Только так прелат был способен думать о них, только так мог он – не слишком часто и не слишком углубленно – читать их жития. Плотское вожделение он переносил, как физическую боль, возобновляющуюся время от времени, как недуг, как болезнь, коварство слов было тягостно, но не опасно.

Прелат никогда никого не любил и ничьей любви не принимал. Законом его натуры было превращать эти слабости в силу, эту страшную нищету – в печальное богатство того, кто ни от кого ничего не приемлет.

6

– Простите, господин прелат, что навещаю вас в столь необычный час! – произнес Штеттен, еще не успев переступить порог.

– Час не более необычный, чем ваш визит, свершись он и в час самый обычный. Впрочем, меня предупредили, так что вас уже ожидают кофе и удобный стул, – у вас, как я узнал, был трудный день и трудная ночь.

Прием, таким образом, оказался гораздо более теплым, чем можно было ожидать. За завтраком оба могли осторожно прощупать один другого, как положено почтенным мужам, много слышавшим друг о друге, но встретившимся впервые.

– Поскольку вас предупредили, вы, вероятно, знаете, что меня к вам привело. И я надеюсь, что мы с вами не завязнем в излишних прелиминариях и что вы не станете убеждать меня, будто не в вашей власти решать судьбу человека, о спасении которого я пришел вас просить.

– У меня действительно нет такой власти, да и вы сами знаете, господин профессор. Но я готов поддержать ваши усилия и употребить все свое влияние наряду с вашим, если вы убедите меня, что жизнь этого человека, распорядившегося ею столь необдуманно, действительно стоит большего, чем жизнь сотен людей, помилуй их Боже, которые гибнут сейчас в нашей несчастной стране.

По тону прелата нельзя было понять, готов он дать убедить себя или нет. И Штеттен начал объяснять, чересчур громко и чересчур возбужденно (как ему самому казалось), каким позором покажется каждому жителю Австрии казнь этого тяжелораненого, какой мукой станет мысль о том, что к виселице понесут на носилках, может быть, умирающего человека. Если государство хотело продемонстрировать свою мощь, оно выбрало неподходящий объект. Если оно хотело наказать преступника – разве тяжелое ранение не служит само по себе достаточным наказанием, ведь он может умереть, а если выживет, то и позже может быть предан законному суду? Штеттен приводил примеры из истории – власть могла казнить людей тысячами, и совесть оставшихся в живых оставалась спокойной, но смерть одного человека могла вдруг возмутить современников и остаться мрачным эпизодом для потомков, если несправедливость, причиненная этому человеку, становилась символичной. А символичная несправедливость затрагивает всех без исключения, она заставляет каждого ощутить ее так, будто была причинена ему самому. Здесь – именно такой случай, поэтому злодеяние следует предотвратить.

Поскольку прелат не ответил сразу, Штеттен продолжал. После каждой фразы он останавливался, ожидая, что тот наконец заговорит, и придумывал все новые фразы, пока не устал от его молчания – и умолк. Наконец прелат сказал:

– А если бы вы случайно не присутствовали при аресте этого зачинщика, вы бы точно так же близко к сердцу приняли его судьбу? Вы ведь всегда с такой явной гордостью демонстрировали свое скептическое отношение к любым партиям, считая себя выше их. Ваши публичные разоблачения были всего лишь иронией недовольного. Позвольте же спросить, что привело вас туда, где вам довелось стать свидетелем события, вряд ли бы тронувшего вас при иных обстоятельствах?

– Важен ли этот вопрос? Равно как и мое скептическое ко всему отношение – неужели оно мешает пресечь преступную глупость? Неужели мои мотивы не заслуживают доверия – потому только, что вызваны непосредственным впечатлением и на первый взгляд никак не соотносятся с характером человека, для которого нейтралитет всегда был не только предпосылкой научной непредвзятости, но и прямым ее следствием?

– Вернемся все же к моему вопросу, если позволите, – прервал его прелат. – Что привело вас в район боев?

– Любопытство, – надеюсь, этот ответ удовлетворит вас!

– Вполне, потому что он искренен, хотя вас самого он не удовлетворяет. Скажем так: научное любопытство, это будет точнее.

– Допустим, так что из того?

– А то, что этот человек вам – чужой, более чужой, чем я, и вам еще более чужой, чем мне, который никогда его не видел. И сострадаете вы не ему, а исключительно самому себе и, простите за нелестное слово, своей нечистой совести. Будет ли он повешен или нет, этот человек, господин профессор, такая же ваша жертва, как все ему подобные. Должен ли я объяснять это такому умному человеку, как вы?

– Да, ибо вы меня переоцениваете, и не только в этом отношении!

– В одном отношении – возможно: несчастье началось задолго до того, как вы смогли принять в нем участие, и не вы один в наше бедственное время решили положить ему конец. Я недавно прочел слова одного француза, сказанные сто пятьдесят лет назад. Смысл приблизительно таков: «В Европе родилась новая идея – идея счастья!» Не знаю, сколько убийств было на совести человека, открывшего эту новую идею; тогда он был еще молод, он умер гораздо позже на эшафоте. А начал он с переделки монастырей в клубы, где во имя этой идеи выносили смертные приговоры. И путь этой идеи устилают бесчисленные миллионы трупов.

– Простите, господин прелат, вас, очевидно, ввели в заблуждение. Те тридцать с лишним томов, в которых изложено все, что я считал нужным сказать, представляют собой одно сплошное воззвание против всех идеалов, ради которых людей когда-либо призывали умирать и убивать. Я…

– Простите, господин профессор, я перебью вас, потому что и вы меня перебили. Хоть я никогда не располагал досугом, достаточным для ознакомления даже с десятой частью ваших трудов, – вы понимаете, что мои занятия как прежде, так и теперь посвящены иным предметам, – однако я вряд ли впаду в заблуждение, если скажу, что из всех безбожников и хулителей церкви вы были самым беззастенчивым поборником дьявольского дела разложения, вы громче всех провозглашали примат человека перед Богом, мира здешнего перед миром нездешним. Вы внесли свою лепту в самый чудовищный из всех обманов, уверяя людей, что они могут быть счастливы на земле. Когда человек, повергавший в прах все святыни, вдруг величайшей святыней объявляет пропащую жизнь преступника, – это впечатляет. Впечатляет, но не удивляет. Уничтожающий мерило сам утрачивает меру, и ищущий дорогу по указателям, ведущим в ад, заблудится среди бела дня в доме собственного отца.

Последняя фраза была из великопостной проповеди кардинала. Прелат удивился, что эти слова, слышанные много лет назад, остались у него в памяти и именно сейчас вырвались наружу, сопровождаемые характерным жестом кардинала. На какой-то миг он даже растерялся.

Штеттен сказал:

– Мне трудно было бы возразить вам, но время торопит, нужно вмешаться, пока не поздно, пусть уж этот несчастный останется жив.

– Время торопит вас и вам подобных, но не нас. Смерть, ему грозящая, – всего лишь завершение одного из недостойных эпизодов его жизни, вечная жизнь и вечное проклятие начинаются после смерти. Церковь сделает все, чтобы причастить его здесь своей благодати. И только это важно.

– Это важно для вас, но не для него и его ближних. И не для меня. Как бы там ни было, но я пришел просить вас не о спасении души, а о чем-то, с вашей точки зрения гораздо менее существенном: о спасении жизни Франца Унтербергера.

– Я знаю, но я ведь рассматриваю не только просьбу, но и просителя, и убеждаюсь: ему здесь вмешиваться не подобает. Все то, чему вы учили до сих пор, лишает вас права на это. Вы не выступаете ни от чьего имени, вы ни к чему не принадлежите. И, я не знаю, возможно, этот коммунист, совращенный вам подобными, уверовавший в вечное блаженство бесклассового общества, ближе мне, чем вы, все подвергающий сомнению для того лишь, чтобы взлететь на мусорную кучу скоропортящихся научных познаний и прокаркать: «Все, что не выдерживает проверки человеческим разумом, достойно уничтожения, оно ничего не стоит! Предадимся же гордыне, как сатана перед падением, разрушим же иллюзии о Боге, отечестве, идеале, дабы человек сам был для себя всем!» Это вы проповедовали жаждущей знаний молодежи, право и нравственность были в ваших устах лишь предрассудками самого грязного происхождения, вы проклинали их. Теперь же вы явились и требуете – во имя права и нравственности! – чтобы христианское государство по вашему слову отреклось от самого себя. Теперь вы признаете, что сами стали жертвой той власти, которую отрицали столь рьяно? И сюда привел вас не ваш кумир-разум, который вы сами себе сотворили, а остатки вашего христианского воспитания, но они слишком слабы, пока еще слишком слабы, ибо вам незнакомо смирение. Вы хотели просить, и это подобало бы вам, но вы самым неподобающим образом требуете. И я ваше требование отклоняю.

Итак, все усилия были напрасны, продолжать разговор не имело смысла. Прелат хорошо выспался и был вызывающе самоуверен, как человек, у которого есть тайный ход к власти. Штеттен сознавал, что лишь его уязвленное самолюбие может оправдать любую мучительную задержку с ответом. И что лишь крайнее напряжение способно скрыть от собеседника все усиливающуюся дрожь подбородка. И он заговорил спокойно, подбирая выражения, но скоро не выдержал и сорвался, и ему самому казалось, что его слова вонзаются в отнюдь не изящный профиль грубого, малоподвижного крестьянского лица.

– Вероятно, ваше положение обязывает вас учить других смирению, сами же вы, очевидно, никогда не питали склонности к этому предмету. Мое положение требовало от меня учить других распознавать закономерности человеческой истории, ничтожество или величие участвовавших в ней людей. Но прежде чем учить, я учился. Все, что я пытался привить своим ученикам, я сначала прививал себе. Я начал свой путь, желая обосновать величие людей, их богов, отечеств, идеалов, но в отличие от Саула не обрел царства, а обрел лишь ослов[59]59
  Ветхозаветный пастух Саул отправился искать потерявшихся ослов, но встретил пророка, и тот помазал его на царство.


[Закрыть]
. И познал лишь одну простую истину, смысл которой, говоря коротко, таков: величайшим из всех обманов, когда-либо выпадавших на долю людей, становилась их уверенность, что это они творят историю, что они нашли и отворяют врата в очередной новый мир, все равно, земной или небесный. И я понял, что величайшие из всех обманщиков – спасители, пророки, политики и полководцы – обманывались сами. «И увидел я, что все, что ни есть под солнцем, – все суета и погоня за ветром», – так или примерно так выражается ваш Екклезиаст. Я узнал, что так называемые победители, вошедшие в историю, не увидели превращения своих побед в поражения только потому, что не дожили до этого. Я выразил простыми словами элементарные истины: Ахиллес не был героем, потому что ему нужно было защищать одну свою пятку. И выяснил, что сфера применения таких элементарных истин гораздо шире, чем можно предположить. Чтобы не отходить от избранной нами темы, скажу лишь, что самым прямым и непосредственным результатом появления в Вифлееме Ангела Господня было убийство всех других мальчишек в возрасте до двух лет, в самом городе и его окрестностях, как нам авторитетно сообщает Евангелие от Матфея, глава вторая, стих шестнадцатый. Я выяснил, что тысяча волов, жертвуемых ради обретения истины, – плата отнюдь не чрезмерная, тогда как миллионы человеческих жизней, в течение веков жертвуемых ради спасения, заключающегося в посмертном блаженстве, – цена более чем несуразная, ибо жизнь – единственное человеческое достояние. Я пытался убедить моих слушателей, что все беды человечества не кончаются, а его идолы – нация, отечество, идеалы – не рушатся, оттого что оно страдает забывчивостью. Я проповедовал религию хорошей памяти, подлинное историческое сознание, для которого прошлое, пусть неясное в мелких подробностях, все же открыто в главном. И хоть я и признавал, что экономист Карл Маркс понял смысл истории лучше, чем все исторические факультеты, вместе взятые, я же и напомнил его не в меру ретивым ученикам, что он лишь расчистил почву для сооружения нового храма. Я пытался отбить часть молодежи у этого солдата-тыловика, у доблестного санитара Фрица Ницше. Если мораль – это чесотка, то пусть и власть будет им так же отвратительна, как проказа, а воля к ней – так же подозрительна, как вступление в старой песне о евангельском мессии! Мудрецы учили молодых – кстати, безуспешно учили – давать ответы, моя же задача была скромнее: я прежде всего хотел научить их задавать вопросы, видя в ответах в лучшем случае предпосылку для новых вопросов. Я учил их понимать, что единый гран знания больше тонны мнения, больше целого мира какой угодно веры. И я говорил им: нет таких идеалов, ради которых стоило бы хоть на миг отказаться от наслаждения ароматом цветов, улыбками ребенка, а также от бокала вина, от девичьего поцелуя. Ибо истина, говорил я им, в одном: есть только человек и его жизнь, а больше нет ничего. Здесь и теперь, вот твой Родос![60]60
  Парафраз эзоповского «Здесь Родос, здесь прыгай!» – о человеке, которому предложили не рассказывать о подвигах, совершенных где-то, а доказать свое умение на месте.


[Закрыть]
И нет никакого там, а тогда будет уже слишком поздно. Я…

– Я, я, я, – резко перебил его прелат, – прямо Слово Божие, ставшее плотью в лице барона фон Штеттена, – я, Бог и первосвященник истины, я, я! Гибель скольких таких «Я» видела церковь, но она была и остается вечно юной, а все эти «Я» исчезли, как мякина, развеянная ветром. Вы выступаете против веры – и сами требуете принять вашу старо-новую еретическую веру. Вы говорите о вере, как слепой о красках, вы говорите о милости – вы, несчастный, которого милость ни разу даже не коснулась. Ваша действительность – иллюзия, действительно только творение Божие, действительна только вечная жизнь. Вы, реалист, эпигон протухшего восемнадцатого века, последний, вымирающий представитель века девятнадцатого, пораженного манией величия, – неужели вы не замечаете, что вы все – банкроты, что вы разбиты сильнее даже, чем манихеи, карфагеняне e tutti guanti[61]61
  Здесь: и все прочие (ит.).


[Закрыть]
. Вы говорите, что победителей нет? Церковь – вот победительница, она побеждает ежечасно, и вы, как историк, должны были бы это знать. Это вы, вы и вам подобные побеждены, разбиты наголову, и обманутый вами мир наконец-то отвернулся от вас – он ищет, пока еще ощупью, но обязательно найдет путь к спасению. Такова действительность, и в этом процессе ваш Унтербергер будет приговорен, а вы – вы обречены жить и увидеть собственное поражение, потому что вы слишком осторожны, чтобы погибнуть вместе с вашими жертвами.

Прелат вскочил; последние слова он проговорил стоя, потрясая кулаком перед лицом Штеттена. Но тут же снова овладел собой, сел и произнес:

– Отдельные люди и целые группы, искусители и искушаемые, вновь и вновь восставали, дабы во имя свободы, счастья, справедливости, даже во имя Священного писания изменить существующий мир. Когда их разбивали, оказывалось, что они лишь умножили несчастье в мире. Да и как могло быть иначе? И вам, профессор Штеттен, это доподлинно известно. От бед человечество не избавит ничто, кроме Спасения. Оно возможно и для вас, ибо Спаситель умер и ради вас тоже.

Штеттен встал, говорить больше было не о чем. И все же ему не хотелось, чтобы последнее слово осталось за противником.

– Мы не поймем друг друга, иного и нельзя было ожидать. Я пришел сюда усталый и не в лучшем виде, чтобы привлечь ваше внимание к судьбе одного несчастного, чтобы просить вас помочь ему. Безрезультатно! Вы правы – я разбит. Но вы ошибаетесь, если думаете, что победитель – вы. Я легко мог бы доказать вам, что победе церкви такая же цена, как и всем другим победам. Стоит лишь вспомнить о превращениях, которые претерпела церковь, и вам станет ясно, что такое эти ваши победы. Да и вы сами, господин прелат, прилагающий ныне столько усилий, чтобы изгнать всякую память о вашем прежнем кардинале путем столь рьяного служения делу его преемника, – разве вы не побеждены? По-вашему, вы строите здесь католическое государство? Спросите у вашего прежнего кардинала, и он скажет вам, что именно в эти дни церковь на долгие годы, если не навсегда, оттолкнула от себя католическую Австрию. А я – я не проповедовал ни новой, ни старой религии, я просто пытался вселить в людей мужество быть свободными – свободными от веры, от иллюзий, от всех связей, кроме связей с жизнью.

Смерть не пугает меня, а нынче – меньше, чем когда-либо. Мне приходит на ум Сократ, которого глупость сумела убить, но не победить. Ибо у глупости, какой бы властью и силой она ни обладала, как бы ни запугивала людей, нет будущего, потому что у нее нет прошлого. И она абсолютна, абсолютна в действительности, а не в своем воображении, как церковь. Каждое поколение открывает ее заново. Но люди мыслящие продолжают мыслить, тайный заговор мысли делает успехи – возможно, он никогда не достигнет цели, но никогда и не откажется от нее, пока человек спрашивает: почему мы страдаем? И пока будет жив другой, в памяти которого хранится ответ: «Причина всего человеческого, в том числе и страданий, – сам человек. Человек – источник и своего ничтожества, и своего величия. Человек, и только он один, – источник своей истины, то есть наивысшего своего достижения».

– Слабо, профессор, для заключительного монолога очень слабо. Возможно, галерка и разразилась бы аплодисментами – если бы она была здесь и могла понять вас. И чтобы окончательно доказать вам ваш провал, сообщу, что мятежник Унтербергер был повешен через два часа после вынесения приговора. Вы боролись за жизнь мертвеца – пусть эта парабола напомнит вам о смысле вашей собственной жизни!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю