Текст книги "Как слеза в океане"
Автор книги: Манес Шпербер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 69 страниц)
И фрамуга в крыше – тоже хорошая вещь, особенно ночью. На столе лежит светлый квадрат – настоящее освещение, кусочек неба в комнате. Когда на него смотришь, чувствуешь себя не таким одиноким.
Главное – не думать о рвоте, тогда ее и не будет. Пора бы ей вообще прекратиться. Сегодня вечером, когда приходил этот человек, ее, наверное, рвало в последний раз. И хватит. Правда, он выглядел совсем не так, как выглядели друзья Альберта. Но он наверняка один из них. И потом, он ведь поклялся, как полагается. Ведь перед распятием не лгут. Пожалуй, она все-таки зря съела всю кастрюлю. В ее положении надо быть осторожнее. Хотя привкус во рту – это еще ничего не значит, это у всякого бывает. Главное – не думать об этом. И все-таки он не похож на коммуниста. Ему явно не приходилось своими руками зарабатывать себе на хлеб. Это же видно. И смотрел он на меня, как смотрят настоящие господа. Они всегда показывают, что презирают тебя. Боже мой, а вдруг он все-таки из гестапо, они ведь могли придумать новую уловку!
Она села на постели. Тошнота снова подступила к горлу. Она прижала руки ко рту, но это не помогло, начиналась рвота. Она не успела добраться до раковины, и все оказалось на полу. Только бы брызги не попали на рубашки. Она стояла, не зная, что делать. Ее знобило. Боже мой, а что если он и вправду агент, а я отдала ему документы. И теперь они убьют Альберта. Зарубят топором. Этого я не переживу.
Она ощупью добралась до плиты, нашла спички, хотела зажечь лампу и открыла кран, но не смогла дотянуться спичкой до горелки. Она пошарила руками вокруг себя, чтобы найти и подставить стул. Стул, заваленный бельем, упал. Если белье попало во рвоту, придется его кипятить, иначе запах не отбить.
Газ с легким шипеньем тек из лампы, но теперь и спички выпали у нее из рук. Она заплакала. Ее знобило. Это было больше, чем она могла вынести. Ощупью она пробралась обратно к плите. Нет, там тоже не было спичек. И потом, она все равно не могла больше этого вынести. Она открыла обе горелки. Табуретка еще стояла тут. Она села. Умереть, оказывается, самое легкое из всего, что ей приходилось делать в жизни, подумала она. Ей хотелось взять в руки распятие и умереть с ним. Но ведь так умирать – это грех. Она произнесла: «Отче наш, иже еси на небесех». И не могла вспомнить дальше. Только повторяла снова и снова: «Отче наш, иже еси на небесех». Часы на колокольне снова пробили. Она не поняла, был ли это полный час или три четверти. Она повернула голову и увидела на столе светлый квадрат. Но тут же быстро отвернулась, точно от искушения, и начала сначала: «Отче наш…»
Глава вторая1
Зённеке часто говорил – и вполне себе верил: «Я – человек простой». Были некоторые «темные пятна» – события, давно уже не важные, которые иногда все же – неожиданно, непредвиденно – всплывали в памяти, с такой силой овладевая им, будто происходили сейчас.
К примеру, со знаменитой революционеркой – когда он получил свой первый отпуск с фронта. Он был знаком с ней давно и с первого дня глубоко чтил ее. Но в этот раз он впервые говорил с ней наедине. После болезни, долго приковывавшей ее к постели, она была еще очень слаба, и иногда, без видимой причины, у нее на глазах появлялись слезы.
Она заставила его много рассказывать о фронте, о том, как там люди живут и умирают. Внезапно она прервала его, схватила за руки и произнесла:
– С тобой ничего не должно случиться, слышишь? Ты всем нам будешь еще очень нужен.
Ему стало неловко, наверное, он даже покраснел и отвернулся. Как много всего случилось с тех пор – а он и потом не раз встречался с ней, в дни революции они проводили вместе целые дни и ночи, – но всякий раз, когда он думал о ней, всякий раз, когда в день ее памяти ему приходилось говорить о ней перед тысячными толпами, собиравшимися у ее могилы, – это бесполезное воспоминание возвращалось, и голос делался неуверенным. Оно часто возвращалось и во время того долгого спора, когда он потерпел поражение, ибо не решился настаивать: обсуждался вопрос, кто возьмет на себя руководство партией, и с каждым днем становилось все яснее, что вопрос этот решается гораздо выше, а вовсе не здесь. В те дни перед его глазами иногда возникало ее лицо – длинное, некрасивое, с большими, добрыми глазами. И тогда он думал: эта женщина давно все решила. А вам до этого и дела нет. И умолкал на полуслове. «Чем больше Зённеке молчит, тем больше теряет», – злились тогда его друзья, связывавшие с ним честолюбивые надежды и опасавшиеся, что скоро вместе с ним окажутся в тени нового руководства. Позже другие говорили: «Зённеке хитер, он-то молчал. Где теперь все его друзья, где соратники той великой женщины, именем которой до сих пор клянется германская партия? Их нет – рассеялись как дым. Один Зённеке остался, потому что умел молчать».
И когда еще позже потребовалось порвать с ними, старыми революционерами, публично и окончательно, Зённеке не колебался. Партия решила – и он осудил их дела, и осуждение скоро переросло в обвинение, требующее смертного приговора. Так Зённеке научился не только молчать: он научился повиноваться. Но бывали мгновения, когда это навязчивое воспоминание, это «темное пятно», необъяснимое, как случайность или какая-то неожиданная реакция организма, казалось ему осязаемым и живым. В такие мгновения эта ничтожная малость, это воспоминание могло совершенно выбить его из колеи.
Другие «темные пятна» тоже были связаны с событиями незначительными, от которых только и осталось что воспоминание. Был, например, случай у вокзала в Ленинграде. Какой-то человек, очень плохо одетый, сошел с тротуара на трамвайные рельсы. Звонка трамвая он не слышал. Подбежал милиционер и несколько раз ударил его кулаком по спине и по шее. Человек обернулся, и Зённеке увидел на его голодном лице выражение неописуемого удивления и страха, тут же стертое кулаками милиционера в серых шерстяных перчатках. Солнце садилось, и Зённеке видел их обоих, эти серые перчатки и это исхудавшее лицо, в последнем блеске теплого осеннего дня. Утром он побывал в детской коммуне в бывшем Царском Селе, потом ему показывали новый Дом культуры, а в гостинице его ждало письмо от Ирмы. Она писала, что любит его. Ему было сорок пять лет, и он уже думал, что никогда не сможет никого полюбить. А Ирма писала, что хочет приехать к нему – немедленно. Он тут же сделал все, чтобы это произошло как можно быстрее. И написал ей: «Сегодня я видел детей – какая замечательная страна! Сегодня я получил твое письмо – какой замечательный день! Мы с тобой вместе увидим эту страну – какая замечательная жизнь!»
А теперь эти кулаки и это лицо – он хотел что-то сделать, вмешаться. Но почему не вмешивались другие и почему сам человек не защищался?
Зённеке сделал несколько шагов и остановился. Милиционер отпустил человека, тот неуверенно пошел своей дорогой, трамвай поехал. Никто, казалось, не обратил на этот эпизод никакого внимания.
Зённеке хотел рассказать об этой возмутительной сцене кому-нибудь из высокого начальства. Но раздумал и никому не сказал о ней, она стала его тайной. Впрочем, когда несколько месяцев спустя он вместе со многими другими иностранными писателями, художниками, лидерами рабочего движения был в гостях у старого писателя – прием был не в меру торжественный, даже роскошный, – и этот старый, добродушный человек заговорил с ним, отойдя немного в сторону, он рассказал ему то, что видел тогда, в Ленинграде, сам не понимая, отчего так бьется сердце. После небольшой паузы этот певец сирых и убогих, обиженных и битых ответил ему:
– Да, да. Так оно все теперь у нас и идет, все везде освобождается и расцветает.
Он просто не слушал его! Нет, великие события никогда не выбивали Зённеке из колеи. Даже если они, случалось, жестоко разочаровывали его, они были ясны и понятны.
– У тебя отличное чутье на факты, только иногда насморк мешает – когда тебе этого хочется, конечно, – сказал ему как-то один из дошлых секретарей Классена.
– Ты ошибаешься. Просто иногда факты так воняют, что даже самый нечувствительный нос не в силах этого вынести, – ответил тогда Зённеке и тут же пожалел о своих словах. Потому что уже наступали времена, когда внутрипартийная борьба стала совершенно непредсказуемой, и противникам приходилось изыскивать самые невероятные окольные пути. В некоторых обстоятельствах и комплименты могли стать опасным оружием.
Однажды, в разгар спора о профсоюзах, когда решался вопрос о так называемом примиренчестве и позорном исключении его сторонников из партии, кто-то сказал Зённеке:
– У тебя один недостаток: ты слишком добр, ты слишком хороший друг!
Такой комплимент тоже был весьма опасен. Человек, сказавший это, был «новеньким», свое высокое назначение он заработал за границей и любил эффектно завершать свои высказывания русским «вот что». Во время дискуссий, когда выступали другие, он, казалось, никого не слушал, только писал что-то на маленьких листочках – никто не знал, что именно. Нужно было ответить так, чтобы навсегда отбить охоту к подобным комплиментам, но тут произошло нечто, удивившее самого Зённеке не меньше, чем этих новеньких, любителей «вот что». Он негромко сказал:
– Новый дом, где мы жили, стоял на самой окраине заводского поселка, рядом был овраг, куда со всего поселка свозили мусор. Там прошло мое детство. Почти каждую ночь я просыпался оттого, что кто-то, припозднившись, вываливал свой мусор. Потом появлялись собаки и затевали драку из-за отбросов. Мне часто вспоминаются эти запахи, словами их не опишешь. Говорят, человек во всю жизнь не забывает того, что пережил в детстве. Тогда-то я и стал революционером. Потому что жил в дерьме и не забыл об этом. И мне не нужны никакие курсы в Ленинской школе[46]46
Международная Ленинская школа была создана в Москве по инициативе Коминтерна в 1924 г. для обучения партийных кадров из разных стран. В 1938 г. прекратила свою деятельность; в 1962 г. открыта вновь под названием «Институт общественных наук при ЦК КПСС».
[Закрыть]. Вот и все, что я хотел этим сказать.
Он тотчас же понял, что это было глупо. Очередное «темное пятно» выступило наружу. Зённеке стал следить за собой еще строже и даже приучил себя время от времени завершать свои высказывания решительным «вот что».
Через несколько недель после начала войны Герберта Зённеке как «п. н.» – политически неблагонадежного – прямо с завода забрали в армию и отправили на фронт. Его никогда не держали подолгу в одной части, но в любом окопе, будь то на Западе, на Востоке или на Юге, повторялась та же история, что и на заводах, где ему приходилось работать. Офицеры, в бумагах которых рядовой Зённеке значился как «п. н.», замечали, что вокруг этого невысокого худощавого солдата, квалифицированного рабочего, токаря по металлу, всегда образуется своего рода «ореол». Службу он нес отлично, тут по его поводу не могло быть никаких нареканий – он был хладнокровен и безусловно смел, так что его полагалось бы даже представить к Железному кресту, – и все-таки что-то с ним было не так. Унтер-офицеры, которым приказано было наблюдать за ним, скоро убедились в бесполезности этой затеи. Этот «п. н.» не делал ничего предосудительного. С другой стороны, командиры, ладившие с Зённеке, чувствовали себя в роте увереннее. Конечно, в казарме ничего подобного возникнуть не могло, а если бы и возникло, то было бы тут же пресечено, но здесь, на фронте, все было по-другому. И Зённеке знали не только в его взводе и не только в роте: в часы передышек поговорить с ним приходили со всего батальона. И весь батальон на удивление много знал о вещах, о которых не мог, да и не должен был ничего знать. Предупредили цензоров; правда, в письмах, приходивших Зённеке из тыла, ничего подозрительного не было, но на всякий случай решили задерживать их подольше. Бывало, что Зённеке дожидался писем неделями, но по-прежнему был прекрасно осведомлен о многом, происходившем и в тылу, и за границей. Эти сведения могли, конечно, доставлять ему отпускники и раненые, возвращавшиеся из госпиталя на фронт, только из-за этого запретить отпуска было невозможно.
Командиры нередко замечали, что солдаты, думая, что их не слышат, цитируют слова «Земляка». Так они прозвали Зённеке.
Однажды среди ночи раздался крик, – а окопы уже сорок часов находились под непрерывным артиллерийским обстрелом, – «Земляк! Земляк!». Голос принадлежал капитану, замещавшему командира батальона. Это был боевой офицер, которого не любили, но отдавали ему должное, особенно когда приходилось туго. Говорили, что его долговязая, тощая фигура наводит страх на противника. Теперь он стоял перед Зённеке и кричал во всю глотку:
– Земляк!..
Зённеке вместе с теми, кто еще не спал, стоял, вытянувшись по стойке «смирно», но не отвечал.
– Почему вы не отвечаете, я к вам обращаюсь, Земляк?
– Докладывает рядовой Герберт Зённеке, господин капитан! Моя фамилия – не Земляк!
– Но вас так называют.
– Меня так называют только друзья.
– А я кто, враг? Отвечайте! – И поскольку Зённеке молчал, капитан добавил: – Я приказываю!
– Слушаюсь, господин капитан! Вы – господин капитан!
– Не шибко умный ответ. Вольно! Мне передали, что Земляк говорит, будто война никогда не кончится. Это правда?
– Войны никогда сами не кончаются, их заканчивают.
– Кто же их заканчивает? Кого Земляк имеет в виду?
– Иногда те же, кто начал, а иногда – совсем другие люди.
– Такие вот Земляки, например? Отвечайте, я приказываю!
– Так точно, господин капитан, такие вот Земляки, например.
– А если мы всех таких Земляков вовремя передавим?
– Таких Земляков миллионы.
– Неправда. На нашем участке фронта я вижу пока только одного.
– Не будет этого – появится другой.
– Это мы еще посмотрим. Во всяком случае, с другим мы тоже сумеем справиться.
И капитан приказал командиру взвода выслать на территорию противника разведывательный патруль, чтобы захватить пленного.
– Само собой, Земляк тоже должен быть в патруле.
Зённеке вернулся – единственный из всех. И привел пленного. Пленный еще помог ему дотащить до окопов раненого товарища.
Капитан отослал второй, уже более настоятельный рапорт о представлении Зённеке к Железному кресту.
Впрочем, бог с ними, с этими «темными пятнами»; оглядываясь на свою жизнь, Зённеке видел светлое пространство, одну светлую линию – это был его путь. И даже если теперь ему приходилось отступать, с ним все равно ничего не могло случиться, считал он, потому что он не один. Он был уверен, что вокруг него всегда будут люди. К другим шли, потому что они были – партия, к нему же шли, потому что он всегда был самим собой, и из-за него люди шли в партию. А если даже начинали сомневаться, то не уходили. Они говорили: раз Зённеке остался, значит, все еще можно исправить.
И старые революционеры, изгнанные или отставленные от дел, ожесточившиеся в молчании, думали, когда им становилось совсем тяжело: вот дойдет до настоящего дела, тогда Зённеке снова станет у руля и призовет нас.
И Зённеке призвал многих из них, когда лучшие партийные кадры оказались разгромлены. Бывало, вечером он появлялся у такого изгнанника. Его узнавали сразу, хотя Герберт больше не носил усов, да и очки сильно меняли его облик – он и теперь был все тем же Гербертом, «Земляком» восемнадцатого года. И Герберт говорил:
– Видишь, Фриц, настоящие бойцы снова понадобились. Мы-то с тобой помним это еще по «Спартаку», «мы ничего не забыли»[47]47
Слова из немецкой рабочей песни.
[Закрыть], а, Фриц?
И Фриц отвечал, помедлив:
– Что ж, слова верные, Герберт, мы и в самом деле ничего не забыли. Мы не забыли тех дней, когда Роза и Карл были с нами, но не забыли и тех лет, когда такие, как я, были не нужны, а ты бодренько участвовал во всех тех ошибках, которые дают сейчас свои горькие плоды.
И жили-то они, возможно, всего через дом друг от друга, но все это время не встречались. А теперь Герберт пришел и чего-то добивается. Нет, тут все не так просто, тут надо выяснить поточнее. Кстати, ему сегодня, наверное, негде ночевать – ладно уж, пусть ночует. Заодно будет время поговорить, прощупать друг друга, попытаться узнать в собеседнике того, прежнего, и, все еще колеблясь, признать, что нашел его. И еще эта дурацкая, ошибочная линия партии, с которой Фриц никак не мог согласиться. Но ночь была длинная, жена и дети Фрица давно уже спали, а они сидели в кухне, и Герберт был все тот же, в начальника он не превратился. Начальники могут оклеветать и вышвырнуть тебя как собаку, но Герберт, он-то знает, кто чего стоит. Да и не партию сейчас надо спасать, речь идет вообще о нашей жизни и смерти, и какие уж тут сомнения, где, мол, твое место, все-таки мы – спартаковцы, старая гвардия.
Потом Герберт снова исчезал – на недели, месяцы, но его присутствие было таким ощутимым, будто он все время был с тобой рядом, особенно в тот миг, когда ты пронес в заводскую душевую пачку листовок.
2
Через некоторое время после отъезда детей в Россию Зённеке встретился с женой. Она до последней минуты не была уверена, что ей разрешат увидеться с ним. Произошло это у зубного врача, который убедил ее сделать мост и предложил кредит. Собираясь к нему в четвертый раз, она узнала, что там будет Герберт.
Она не могла вымолвить ни слова, могла только смотреть на него, такого худого и какого-то на себя непохожего. Он сидел, обритый наголо, и только улыбка напоминала о том, что было когда-то, давным-давно.
– Что же ты молчишь, Герта?
Она села в кресло напротив него. Он был тут, он был жив.
– Ты теперь все время в Берлине? – спросила она.
– Нет, я то там, то здесь.
– Ты неважно выглядишь, опять не щадишь себя. Можно подумать, о тебе некому позаботиться.
– Ирмы нет, она уехала из Германии.
– Да, – сказала Грета, впервые с той минуты, как увидела его, отводя глаза. – Теперь, когда ребят нет, в доме стало так тихо. Я решила сдать две комнаты, мне вполне хватит одной – с кухней. Как ты думаешь, Герберт?
– Наверное, так будет лучше, ты правильно решила. Ты всегда была умницей и все делала правильно. И всегда была мне отличным товарищем, Герта, – и в радости, и в горе.
– Ты говоришь так, будто мы видимся с тобой в последний раз.
– Может быть, и в последний.
Немного помолчав, она сказала:
– Иногда я думаю, что для нас обоих и для наших детей было бы лучше, если бы ты остался простым рабочим. Но судьба решила иначе.
– Герта, ты говоришь так, словно никогда не была в партии.
– Я уж и сама не знаю, кто я и где была. У меня был муж, теперь его нет. У меня были дети, теперь их тоже нет. Кто я теперь? – Она снова помолчала и заговорила о другом: – Я отдавала в чистку твои костюмы. Синий теперь совсем как новый. Может быть, он тебе понадобится?
Зённеке сообщил ей, что партия вновь набирает силу, что недовольство режимом в стране растет, как снежный ком. Возможно, уже не так долго осталось ждать, пока произойдет взрыв. Говорил он много и, против обыкновения, торопливо, поскольку не хотел, чтобы разговор вновь вернулся к его вычищенным костюмам или заштопанным носкам. Говоря, он обнаружил у Герты новую привычку, которая ему не понравилась: она сидела, сложив руки на коленях и глядя только на них. Потом она сказала, не меняя позы:
– Мы познакомились с тобой на празднике Первого мая, помнишь? А в декабре поженились. Это было в тринадцатом году, так что я знаю тебя уже двадцать лет, Зённеке, даже больше.
Тогда, двадцать лет назад, ты говорил: еще немного – и все будет иначе. Летом четырнадцатого ты говорил, что рабочий класс не допустит войны. Летом семнадцатого, когда тебя выписали из лазарета, ты говорил: ну, теперь-то пора настала. Будет последний и решительный бой. В тысяча девятьсот двадцать третьем году ты неделю за неделей твердил: возможно, уже завтра все это кончится. Потом ты говорил, что этот кризис – последний, его германский капитализм уже не переживет. И теперь ты говоришь, что партия набирает силу, а Гитлеру скоро конец. Двадцать лет подряд ты попадаешь пальцем в небо, всякий раз оказываясь среди тех, кому больше всех достается. Чудо, что ты до сих пор жив. Сейчас ты скажешь, что мой отец был реформист и я в душе тоже всегда была реформисткой. Это неправда. Просто у меня давно уже нет сил все время верить и надеяться, снова верить и снова надеяться.
– Что значат двадцать лет? – спросил Зённеке, обращаясь как бы к самому себе. – Двадцать лет – это очень мало для человеческой истории.
– Человеческая история меня в данном случае не волнует, потому что двадцать лет, о которых я говорю, – это почти вся моя жизнь. Осталось не так уж много.
– Ты забываешь о детях! – воскликнул он.
– Нет, я о них не забываю. Я посылаю им продукты – всякий раз, когда сумею раздобыть деньги. Судя по всему, они там досыта не едят.
Время бежало, разговор давно шел не о том, он повидался с ней, пора было уходить. Ему хотелось сказать: «Герта, если я в последние годы причинял тебе боль, прости меня. Ни одна женщина на свете не будет мне так дорога, как ты».
Но она сидела в этой своей позе и была для него чужой, даже более чужой, чем, например, Йозмар.
Когда он протянул руку на прощанье, – она все сидела, видимо, собираясь остаться здесь еще какое-то время, – Герта сказала:
– Если тебе когда-нибудь все это надоест… У тебя же золотые руки, ты еще не старый, и потом, тебе ведь тогда так понравилось в Дании – мы могли бы уехать туда, и дети тоже приедут, и мы начнем новую жизнь, как обыкновенная пролетарская семья.
Он кивнул: он уже очень спешил.
3
Ему еще нужно было многое сделать. Две важные встречи, хотя и должны были занять всего по нескольку минут каждая, уже заполняли весь вечер. Макса он пригласил в небольшое кафе в центре города, а инженера – в церковь у Шлахтензее[48]48
Шлахтензее – озеро, зона отдыха в пригороде тогдашнего Берлина.
[Закрыть]. Ночью ему еще предстояло написать большой отчет, которого давно ждали за границей.
Такси не было. Впрочем, по этому богатому району он мог ходить свободно, здесь его в лицо не знали. Здесь во времена «Спартака» его именем пугали детей. Теперь эти дети превратились в крепких парней, которых уже ничем не испугаешь. Они стали передовым отрядом новой власти; эти парни в тщательно пригнанной черной форме были ее опорой, героями гражданской войны, легко ими выигранной: стреляли-то только они. Если достать оружие, справиться с ними будет нетрудно, потому что они не знают, что такое вооруженный противник. Им кажется, что это они изобрели силу. Нет, эти ребята не доживут до старости, думал Зённеке, не испытывая ни ненависти, ни волнения. Он был старый боец. У такого бойца нет ни ненависти, ни презрения, ибо он знает: у врага есть свои слабости, из-за которых он может погибнуть в любую минуту. Потому Зённеке и написал в своем проекте воззвания в память товарищей, убитых под Потсдамом: «Бороться – это значит сотню часов дожидаться минуты, когда сможешь нанести свой удар. Только трусы не умеют ждать, они раздают удары направо и налево, потому что больше, чем врага, боятся собственного страха. Настоящий революционер умеет ждать. Он умеет откладывать свою ненависть, свою справедливую жажду мести до той единственной, долгожданной минуты».
Проект дошел до зарубежного руководства – и вызвал неодобрение. Один из молодых любителей «вот что» заметил:
– Рискованно, очень рискованно! Попахивает примиренчеством, если не чем-то похуже. «Ждать!» Режим-то гнилой, он может развалиться в любой момент, а Зённеке призывает «ждать». И то, что он тут же заявляет, что пролетариат сам выбирает момент для нанесения удара, тоже не спасает положения. Зённеке хитер, но он недостаточно хитер. Он старается оправдать нашу линию и дать отпор ультралевым, обвиняющим нас в том, что мы без борьбы сдали позиции Гитлеру. Но, во-первых, нам не нужны такие оправдания – они нужны самому Зённеке, ведь он не чувствовал себя таким убежденным, как пытается это показать. Это во-первых. Во-вторых, в тысяча девятьсот тридцать третьем году мы отступили на один шаг, чтобы потом сильнее нанести удар. Зённеке же призывает отступать «сотни часов» подряд! А это, товарищи, уже не шаг, это целая стратегия отступления, это капитуляция, это ликвидация.
Молодой человек говорил долго, у него было еще и «в-восьмых». Другие, большей частью старые коммунисты, внимательно слушали. Ведь он прибыл «из-за границы», из Москвы. Раз он так громит Зённеке, значит, «там», «наверху», его позиции пошатнулись. И они поддержали предложение молодого человека – не печатать воззвания Зённеке. Оно было «уклоном», и нужно было помешать его распространению.
Зённеке знал об этом, и в том отчете, который хотел написать сегодня ночью, он собирался сказать кое-что и по этому поводу. Он знал, что скажет, еще до свидания с Гертой, уже сформулировав для себя, по каким пунктам согласится, уступит, а по каким даст бой.
Теперь он шагал по вымершим и каким-то необычно чистым улицам; еще только начинало смеркаться, но фонари уже горели, и он чуть не заговорил вслух – так, почти незаметно для себя, увлекся он этим разговором.
Не надо было давать Герте выложить все то, что у нее наболело за годы одиночества, надо было ей ответить. И еще теперь было ясно, что отчет нужно построить иначе, чем он хотел сначала. Казалось, будто между упреками Герты и этим, еще не написанным, отчетом существовала какая-то трудноуловимая, но тем не менее настойчиво проявляющаяся связь, и Зённеке чувствовал теперь, что должен сообщить этим тыловым крысам за границей всю правду, все, что он о них думает, смело, резко, даже грубо. Но что именно он думает? Режим не прогнил, наоборот, он заметно укрепил свои позиции, эти парни знают, чего хотят, и у них хватит и силы, и решимости довести свое дело до конца. Молодежь страны принадлежит им[49]49
Слова из нацистской песни.
[Закрыть], дети тоже принадлежат им. А мы уже не в состоянии заменять новым бойцом каждого из наших павших. Наше амплуа теперь – реплики с мест. И на эти реплики обращают все меньше внимания, потому что нас самих становится все меньше, потому что наши голоса доносятся из сдавленных глоток. Потому что мы остались в одиночестве. Потому что у нас нет молодежи.
Герта знает, что это так. Если бы я признался, что думаю на самом деле, она говорила бы иначе. Она знает это, потому что живет здесь. А мы – мы не живем даже, мы просто на какое-то время пережили свою смерть.
Зённеке остановился: он шел слишком быстро и у него снова закололо под ребрами. Все это чушь, ложь, бессмыслица. Это – результат усталости, бессонных ночей, которых в последнее время было слишком много. Партия живет. И мертвые живут. Поэтому нас не становится меньше. Тот, на чьей стороне законы истории, не может погибнуть.
Он медленно пошел дальше, колющая боль ослабевала. Около станции метро удалось поймать такси. Водитель сказал, что ехать, возможно, придется в объезд: в центре назначена грандиозная демонстрация, на которую уже собираются люди, так что перекроют, наверное, целые кварталы.
Наконец Зённеке вспомнил: сегодня исполняется ровно год, как они пришли к власти. Всего только год. Самый длинный год из всей его сорокасемилетней жизни. Этот год сделал его стариком. Он пережил слишком многих своих товарищей. И сам не заметил, как эти мертвецы стали единственными, кто делил с ним его одиночество. Только теперь он начал понимать, что достиг возраста, который уже не измеряется годами, но еще не приучает человека к мысли о смерти. Что он такое – кладбище, где они лежат, сторож их могил? Пережил ли он их вообще?
Машина приближалась к цели глухими закоулками, Зённеке боялся опоздать к месту встречи. Пошел второй год, а он еще не опаздывал ни разу.
В кафе почти никого не было, Зённеке со своего места хорошо видел оба выхода. И сам сидел возле прикрытой тяжелой темно-красной портьерой двери, за ней путаные коридоры вели к черному ходу, о котором знали лишь немногие.
Глухой, мерный шум, вначале едва слышный, становился все громче, демонстрация началась. Если Макс не опоздает, Зённеке успеет выйти на улицу еще до того, как толпа дойдет до кафе. Пиво было теплое, – в этих дорогих заведениях кресла обычно лучше, чем напитки. Если этим «приличным господам» подают огромный счет, они уже думают, что их хорошо обслужили. Наняли бы уж тогда слуг – пробовать подаваемую жратву.
Ждать Зённеке мог еще только три минуты и поискал глазами официанта. Вдруг он почувствовал, что на него смотрят. В дверях стоял Макс; когда Зённеке взглянул на него, он опустил глаза, прошел через зал и уселся недалеко от второго выхода. Зённеке поднес кружку ко рту – ему не нужно было оглядываться, он уже знал, что Макс раскололся и что привели его сюда только для того, чтобы он навел их на след. Но сейчас Макс держался и не выдал его.
Передовой отряд демонстрантов, наверное, уже совсем близко. Ходят они хорошо, людям нравится, когда их шаги теряются в шуме шагов других. В ногу ходят. Но Зённеке уже ничего не слышал, слишком сильно шумело в ушах. Он знал, что это означает: страх.
Он взял газету, попытался читать, но прочесть ничего не мог. Внезапно похолодели ноги. Ждать больше не имело смысла. Он медленно встал, бросил на стол монету в пять марок. Спросил у подошедшего официанта, где туалет. Спускаясь по ступенькам, он спиной чувствовал взгляд, и не один. Шагов за собой он не слышал – лестница была покрыта дорожками. Внизу оглянулся: никого. Слева был темный коридор. В конце его он обнаружил небольшое окно на уровне груди, закрытое ставнем. Зённеке вынул ставень из петель, и он с грохотом упал куда-то вниз, открыв винтовую лестницу, ведущую наверх. Взбежав по ней, он мгновенно понял, что находится в коридоре как раз за той дверью с портьерой. Ему хотелось бегом кинуться прочь отсюда, но подгибались ноги. Он ощупью пробирался вперед, пока не обнаружил пожарную лестницу. Тогда он остановился и прислушался. Его не преследовали. Теперь у него было время отдышаться, запыхавшись на улицу выходить нельзя, и он пошел шагом. Достал из внутреннего кармана плаща свернутую шляпу и надел ее, снял очки, нацепил на грудь орденскую ленточку Железного креста и вставил в петлицу партийный значок со свастикой. Он ощущал, что проделывает все это машинально, точно глядя на себя со стороны, – так часто он обдумывал и проигрывал ситуацию, в которой сейчас оказался.
Оказавшись наконец на улице, он ожидал ощущения свободы, но оно не приходило. Он не оглядывался, но знал, что за ним наблюдают. Опасность еще не миновала, побег только начался. Он шел, не сворачивая, и слышал за собой шаги. Замедлять или ускорять ход было бесполезно: шаги не отставали и не приближались. Он остановился; преследователь догонял его. Когда тот подошел совсем близко, Зённеке неприязненно обернулся. Но тот прошел мимо и, казалось, не обратил на него внимания.
Все кругом содрогалось от топота марширующих масс, он доносился со всех сторон, но Зённеке только теперь услышал его. Он медленно пошел по направлению к Фридрихштрассе. Нет, опасность не миновала, враг мог появиться из любой подворотни. А, вот они, на углу, – двое мужчин и тощий Макс, зажатый между ними. А там еще трое, и у одного в руке шляпа, оставленная Зённеке в кафе. Они еще не заметили его, и Зённеке свернул в переулок, где уже не было парней в форме, там был народ, он тоже маршировал. Слиться с ним было нетрудно, ряды были неплотные. Он быстро попал в ногу и стал кричать и петь вместе со всеми, глядя прямо перед собой. Холода он больше не чувствовал: ему казалось, что бесчисленные факелы там, впереди, излучают тепло.