355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Манес Шпербер » Как слеза в океане » Текст книги (страница 27)
Как слеза в океане
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 22:50

Текст книги "Как слеза в океане"


Автор книги: Манес Шпербер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 69 страниц)

Допросы длились тридцать семь дней, но было два четырехдневных перерыва, потому что следователи часто менялись. Во время этих непрерывных допросов Зённеке вдоволь кормили, но не давали сомкнуть глаз.

Очная ставка с Ирмой длилась почти два часа. Это было глубокой ночью. На ней была черная меховая жакетка, серая меховая шапочка спускалась низко на лоб. Ее показания были ясны и четки:

– Гражданин Зённеке признался мне, что через майора фон Кленица вступил в нацистскую партию. Потом он жил у Йохена фон Ильминга и обсуждал с ним все мероприятия, которые должны были привести к свержению советской власти и победе троцкистско-бухаринского центра в союзе с Гитлером и Гессом. В первый раз он признался мне в этом шестого марта тысяча девятьсот тридцать четвертого года в Праге. Сначала я с ужасом и презрением хотела порвать с ним, но потом решила продолжать наши интимные отношения – в надежде раскрыть еще какие-нибудь его секреты, то есть в интересах партии. Но он испугался, что и так рассказал слишком много, да и моя верность партии вселяла в него подозрения, поэтому он около года назад сам порвал со мной.

– Ты уверена, Ирма, что рассказала абсолютно все? Уверена, что ни в чем не солгала? Взгляни на меня, Ирма, и отвечай!

Она взглянула на следователя и ответила:

– Я рассказала все.

– Конечно, конечно, дорогой товарищ, – успокоил ее следователь.

– Ну, если так, то я тоже вынужден сделать заявление и требую, чтобы его внесли в протокол от слова до слова. Я обвиняю следователя в том, что он намеренно не придает значения важнейшим пунктам обвинения, а именно: у свидетельницы Ирмы Беллин хранится пистолет системы «вальтер», из которого она намеревалась убить Сталина, Ворошилова и Молотова при первом же удобном случае. И теперь она обвиняет меня лишь затем, чтобы без помех подготовить свое преступление. Ирма Беллин – троцкистская агентка, и она, возможно, втянула в свой замысел и следователя, иначе бы он давно пресек ее деятельность.

– Да вы с ума сошли! – прервал его следователь, но Зённеке продолжал:

– Я настаиваю на встрече с прокурором. А теперь пусть свидетельница ответит: хранится ли у нее в комнате указанный пистолет и патроны к нему, да или нет?

И Ирма сломалась. Она призналась, что когда-то была троцкисткой, еще до знакомства с Зённеке. Но позже, под влиянием Зённеке, всегда оставалась верной линии партии. Ее арестовали.

Очную ставку с писателем Максом Кирхером пришлось отменить, так как он не может приехать из Испании. Он прислал длинное заявление, в котором признавал себя виновным в том, что слишком долго верил в искренность Зённеке. Поэтому теперь он считает себя тем более обязанным сорвать маску с лица этого подлейшего предателя. Каждый абзац он заканчивал цитатой из Сталина.

Для Бородки это был день триумфа. Он указал, что уже много лет догадывался об истинной сущности Зённеке: примиренец, губящий партию в интересах социал-демократов. Социал-демократия – это форпост капитализма в рабочем движении. А в эпоху кризисов форпостом капитализма становится кровавый фашизм. Значит, Зённеке – опаснейший агент фашизма, отравленная стрела в сердце немецкого рабочего класса. А поскольку у немецкого рабочего класса, как и у всего мирового пролетариата, один великий и любимейший вождь – Сталин, то эта отравленная стрела, то есть Герберт Зённеке, нацелена в первую очередь в него. За двадцать минут Бородке удалось построить еще с полдесятка таких цепочек-доказательств. И результат всякий раз выходил один: Герберт Зённеке – опаснейший в мире фашист, о чем Бородка предупреждал ГПУ еще весной 1934 года. Под конец он сделал заявление от имени Коммунистической партии Германии, в котором выражал глубочайшую благодарность немецкого и международного пролетариата в адрес Сталина, Советского Союза и особенно ГПУ за то, что им наконец удалось раздавить эту ядовитую змею… и т. д.

– И под этим заявлением, конечно, подписались все? – поинтересовался Зённеке.

– Да, все!

– Но чувствуется твой стиль, Бородка. Тебя ведь на самом деле зовут Пауль Геллер? Как же тогда получилось, что ты приехал сюда с чешским паспортом на имя Йозефа Голуба?

– Странный вопрос! Мы же все ездим с фальшивыми паспортами.

– Да, да. Гражданин следователь, я прошу занести это в протокол. А также и то, что это я, отравленная стрела, выписал товарищу Паулю Геллеру, он же Йозеф Голуб, фальшивый паспорт. После всего, что свидетель сообщил обо мне, этот факт заставляет взглянуть на его верность линии партии с совершенно новой точки зрения. Прошу также занести в протокол, что этот «свидетель» и сам неоднократно встречался с Йохеном фон Ильмингом – в тысяча девятьсот тридцать втором году и позже, после его бегства из Германии, в тысяча девятьсот тридцать пятом и тысяча девятьсот тридцать шестом году, и вел с ним переговоры – якобы по заданию партии. Я уверен также, следствию нетрудно будет установить, что решение о выдаче Альберта Грэфе и его группы гестапо было принято самим свидетелем Паулем Геллером, который был тогда заместителем председателя внутреннего аппарата, и что пятого марта тысяча девятьсот тридцать четвертого года, когда я резко осудил его решение и выразил свой протест, этот Пауль Геллер заявил, что берет всю ответственность за него на себя.

– Неправда! – выкрикнул Бородка. – Решение приняли наверху, я только исполнял его!

На следующий день дело Зённеке было передано другому человеку. Он был умен и, очевидно, обладал большим политическим опытом.

– Давайте поговорим серьезно, товарищ Зённеке. Все эти заявления, что вы – агент нацистов, конечно, сущий бред, к тому же давно всем надоевший. Хотя вы сами понимаете, что стоит нам захотеть – и тысячи газет объявят, что вы еще в утробе матери были агентом Гитлера, которого тогда и на свете не было, да и японского императора в придачу. И все ячейки всех компартий мира единогласно предадут вас проклятию, а немецкие – пуще всех. А симпатизирующие нам интеллектуалы – юристы, физики, философы, психологи, врачи, писатели и два-три священника – найдут тысячи юридических, физических, философских и иных доказательств, что вы не могли не быть врагом человечества. Мне стоит только нажать кнопку, и сюда приведут немецких рабочих, которые поклянутся, что вы подбивали их участвовать в покушении – сами понимаете, на кого. И все это будут люди, которые отлично знают, кто такой Герберт Зённеке. Но когда человек оказывается вынужден тратить все отпущенное ему сострадание на себя, он пойдет на любое преступление, если оно даст ему надежду на спасение. Возьмите, например, вашу дочь Клару – она красива, умна, слегка тщеславна, хотела стать киноактрисой и собиралась выйти замуж за известного режиссера, – и вдруг эта история с вами. Что вы хотите, человек не может не думать о себе, а тут из комнаты ее выселили, из училища выгнали, а режиссер внезапно вспомнил, что давно собирался снять фильм о советских хлопкоробах в Средней Азии – и все, больше никто и знать не хочет красивую, умную Клару Гербертовну, она осталась в одиночестве. А в нашей стране быть одиноким опасно, это известно еще со времен Достоевского. Короче говоря: Клара Гербертовна готова подтвердить, что помнит, как вы объясняли ей, насколько было бы лучше, если бы в Кремле сидел не Сталин, а Гитлер. О том, что вы никогда не говорили ничего подобного, я, конечно, знаю.

Так что давайте говорить серьезно. Я знаю, что вы за человек, и вы знаете, что я это знаю. Вы – старый революционер и уже поэтому – противник. Если бы нацистам удалось поймать и казнить вас, у нас бы уже как минимум один не самый большой, но и не самый маленький город, два крупных совхоза, три-четыре металлургических завода и, пожалуй, одну-другую школу назвали вашим именем, не говоря о двух-трех сотнях улиц. Так что, если подходить диалектически, вашу связь с Кленицем действительно можно поставить вам в вину: если бы не он, вы погибли бы уже в тысяча девятьсот тридцать третьем году, и теперь у наших металлургов был бы санаторий имени Зённеке где-нибудь на Черном море. Но вы остались в живых, а живого врага необходимо обезвредить, это логично, и нам придется убить вас или отправить на север лет эдак на двадцать. Вам, конечно, не обязательно торчать там двадцать лет, вы можете умереть уже через двадцать месяцев, там это происходит быстрее, чем где-либо, можете мне поверить, я сам оттуда. Значит – процесс, вы признаетесь, что вы враг, но, конечно, не так, в общем, а сугубо конкретно. С цепочками доказательств и драматическим пафосом. То есть: не просто говорить, что я, мол, противник Сталина, а совершенно конкретно: я хотел убить Сталина. Не говорить: я считаю его политику плохой, губительной, контрреволюционной, а прямо: я связался с антикоммунистическим отребьем, чтобы свергнуть советскую власть… и так далее. Ни одна душа не спросит вас, почему вы, старый революционер, стали врагом, ибо давно уже всем ясно, что вы никогда революционером не были, и т. д. Вам все понятно, Герберт Карлович?

– Да, вполне, но в такие игры я играть не буду. А на процессе объясню, почему я против Сталина, почему считаю, что вы с двадцать седьмого года, несмотря на плановую экономику и коллективизацию, все больше отходите от революции, от социализма, приближаясь к какой-то азиатской тирании, и что…

– Погодите, погодите, вы уклоняетесь от темы. Значит, вы уже в тысяча девятьсот двадцать седьмом году поняли, что эта политика – неправильная, но тем не менее хранили молчание и проводили эту самую политику в жизнь, да или нет?

– Да. – Причем вплоть до дня вашего ареста, да или нет?

– Да.

– И ради этой политики вы посылали людей на бой, в тюрьму, в лагерь или прямо на смерть, да или нет?

– Да.

– А теперь, когда ради этой же политики понадобилось послать на смерть еще одного человека – только случайно этим человеком оказались вы сами, – вы неожиданно заявляете, что так дело не пойдет. Так погибли тысячи людей, и вас это не трогало. Но жизнь и честь товарища Зённеке настолько важнее всего остального, что теперь вы решили протестовать.

– Ерунда! Те, кого я посылал на бой, знали, что умирают за дело, которое выбрали сами, и никто, даже враг, не сможет этого отрицать. Они шли в тюрьмы и в лагеря, они умирали в гордом звании борцов за свободу. Вы же хотите, чтобы я умер под чужим флагом, опозоренный, как контрреволюционер.

– Слабо, очень слабо, логика тут чисто формальная. И вы снова уклоняетесь от темы. Да, партия делает ошибки, многочисленные и страшные ошибки. И у этих ошибок есть последствия, их нельзя скрыть, потому что нельзя скрыть голод, холод, недостаток зерна, скота, тракторов, потому что нельзя скрыть свои поражения. Но разве она имеет право на ошибки, разве может она признавать свои поражения? Нет, потому что она всегда должна быть права, потому что она – это все: святая троица, церковь, праведники и чудеса. Она должна быть всем этим, иначе мы погибнем. Поэтому она должна быть чистой, должна быть светом во тьме, как сказано в Евангелии. Но для очищения нужны чистая вода и хорошее мыло, то есть такие люди, как вы, Зённеке. Вода после этого делается грязной, но партия чиста. Поэтому совершенно не важно, в каком звании вам придется ради нее умереть.

– Это вы там, на севере, пришли к этой мысли? Причем довольно быстро, до истечения ваших двадцати месяцев?

– Да, и это тоже диалектика.

– Неглупо, весьма неглупо. Значит, люди, совершавшие ошибки по приказу партии, должны брать на себя и вину за эти ошибки – и умирать позорной смертью контрреволюционеров, чтобы партия оставалась чистой? Что ж, это строго, но справедливо. Я, естественно, тоже делал ошибки – хорошо, пусть я умру. Но тогда уж все по порядку! Давайте начнем с вашего патрона. Вон, кругом его портреты, в самой последней деревне дети, и те знают, что даже муха не пролетит без его приказа. Какую бы великую ответственность снял он с партии и с Коминтерна, если бы сам взял и объявил через громкоговорители, что все это, и деградация революции, и убийство свободы, и разгром партии было сделано им по заданию контрреволюции, что он уничтожил старых, заслуженных революционеров и…

– Вы с ума сошли, вы сами доказываете, что вы – не противник, а заклятый враг…

– А вы-то чего боитесь? Если вы не справитесь со мной, то вас просто снова отправят на север, что же в этом такого, попробуйте объяснить себе это диалектически.

Побледнев как мел, следователь вскочил и закричал:

– Вы – самый злобный человек, которого я когда-либо видел! – Он перевел дыхание и закончил тихо, почти шепотом: – Вы словно нарочно пытаетесь уничтожить всех, кто с вами тут имеет дело. Зачем вам это нужно?

– Ответьте сначала на мой вопрос: с вами действительно что-нибудь случится, если вам не удастся раздавить меня?

– Это не относится к делу, и вообще это не важно.

– Садитесь, что же вы встали. Те, другие, были просто грязные ищейки. Вы – тоже ищейка, но вы могли бы быть коммунистом и при свободных выборах – если бы у вас были такие выборы, – возможно, набрали бы несколько тысяч голосов, а это уже неплохо. Поэтому я вам отвечу. Мне уже пятьдесят, а если я проживу еще полтора месяца, то исполнится и пятьдесят один. Я вступил в движение в восемнадцать лет. Когда мне было двадцать два, несколько тысяч металлистов решили, что я сумею защитить их интересы, и они меня выбрали. С тех пор меня всегда выбирали – это были свободные выборы, понимаете? – и под конец за меня проголосовали сотни тысяч лучших немецких рабочих. Выбирая меня, они думали: Зённеке защитит нас, он нам поможет, он не отступит перед предпринимателями, перед государственной машиной, перед полицейскими, следователями, прокурорами, судьями. Может, в остальном они все – прекрасные люди, но это не имеет значения, они сами выбрали себе эти профессии. Я защищал рабочих от них, поэтому они всегда оставались для меня врагами. И занимался я этим тридцать лет – теперь вы понимаете?

– Нет, я ничего не понимаю, к нам это не относится, у нас не буржуазное государство.

– Во Франции ворота тюрем украшает надпись: «Свобода, Равенство, Братство». Гимном Тьера, расстрелявшего коммунаров, была «Марсельеза», революционная песня. С тех пор как христианство победило, люди прожили без войны всего один-единственный год, а все остальное время они убивали друг друга во имя любви к ближнему, стреляя из пушек, которые благословила церковь. У вас победил социализм, как вы говорите, и с тех пор у рабочих нет больше ни подлинных профсоюзов, ни свободы коалиций, ни свободы передвижения, зато есть полиция, которую вы боитесь сегодня не меньше, чем когда-то боялись царской, но, очевидно, очень любите, раз называете ее «мечом революции». Но вы меня не раздавите, вы – не наша полиция, у нас нет полиции, вы для меня – тот же враг, которого я знаю с тех самых пор, как вступил в борьбу. И сообщником вашим я не стану, я не дам вам ни обвинить, ни осудить себя, так что вам придется только убить меня, как была убита Роза Люксембург.

– Все, хватит! Скоро у вас пройдет охота к этой реформистской болтовне. Вас сломают, да так, что под конец вы признаетесь даже, что убили родную мать, если нам это потребуется.

– Нам – это кому же? Во всяком случае, не вам лично: вы будете подыхать там, на севере.

Менялись люди, менялись методы, Зённеке начал слабеть физически. Даже когда у него еще появлялась возможность спорить, загонять свидетелей в угол, он уже не мог этого делать. Он перестал говорить, и никакие пытки не могли заставить его вымолвить хоть слово. И тогда они разыграли свой последний козырь. Три дня его держали в крысином подвале, а потом вывели и, пока вели по коридорам, несколько раз сбивали с ног. Его рваная, грязная одежда издавала невыносимую вонь, лицо и руки кровоточили; в таком виде его привели в какую-то комнату и оставили одного. Вскоре дверь открылась. Глаза у него были закрыты – он не переносил света. Кто вошел, его не интересовало.

Первым заговорил мальчик, каким-то безжизненным голосом:

– Это не ты, папа?

– Почему не я, ты же сразу меня узнал.

– Почему ты не садишься, папа?

– А разве здесь есть стул?

– Нет, – беспомощно сознался мальчик, – нету, но я схожу принесу.

– Нельзя, Карл, нам наверняка не дадут.

Это была Клара. Он открыл глаза и посмотрел на дочь, она опустила взгляд.

– Зачем ты пришла, Клара? Могла бы просто сказать им, что отказываешься от меня.

– Я им уже сколько раз это повторяла! – начала было Клара и осеклась.

– И что же они тебе за это пообещали? Что фильм о советских хлопкоробах выйдет скорее, если ты уговоришь меня участвовать в процессе?

– Папа, папа! – Это был мальчик, он тихонько плакал.

– Ты плачешь, потому что тебе от меня тоже что-то нужно или потому что увидел меня таким?

Мальчик не выдержал и разрыдался.

– Ладно, не надо ничего отвечать. Вопрос был нехороший, я больше не буду тебя мучить. Тебя, наверное, выгнали из школы и отправили на завод. Что ж, это даже хорошо, там твое настоящее место.

– Они и там его не оставят, – сказала Клара. – Если ты и дальше будешь упорствовать, с нами что-нибудь сделают. Отправят в Сибирь или еще хуже, отец, ты понимаешь?

– Конечно, такие дела они всегда доводят до конца.

– Нет, если ты выполнишь их требования, они не сделают этого, и с нами ничего не случится. Ты можешь, ты должен нас спасти!

– Это ты хорошо сказала, Клара, с выражением, прямо как на сцене. Но почему я должен спасать вас?

– Потому что мы – твои дети!

– Ребята, которых я посылал на бой, тоже были чьи-то дети. Но я не имел права жалеть ни их самих, ни их родителей. И не имею права относиться к вам лучше, чем к тем ребятам, которые были лучше вас.

– Ты с ума сошел, отец, ты вправду сошел с ума! – закричала Клара, она стояла перед ним, ее правая рука в серой шерстяной перчатке сжалась в кулак. – Ты должен уступить!

– Карл, вышвырни вон эту особу. Это последняя воля твоего отца, ты обязан ее выполнить.

Дверь открылась, в комнату вошел Пал, так быстро, словно его втолкнули. Он был хорошо одет и вид имел сытый и вполне отдохнувший. Он заговорил, даже не успев оглядеться:

– Лучше послушайся, Герберт, главное – спасти детей, а на остальное плевать. Ты думаешь, что должен держаться до конца, потому что ты – рабочий вождь Герберт Зённеке. Но это неправда, ты давно уже никто. Взгляни на меня – у меня еще две недели до процесса, и я хорошо живу, играю в шахматы, читаю хорошие книги, учу наизусть ту роль, которую буду играть на процессе. Посмотри, какой у меня костюм – правда, мне его выдали для процесса, но разрешили надеть и сегодня, для встречи с тобой. Ну же, Герберт, обернись, посмотри на меня, дай лапу, будь человеком!

Зённеке, стоявший лицом к стене, обернулся, хотел было сделать шаг навстречу Палу, которого узнал только теперь, но сдержался. Когда Пал увидел его, он отступил назад, к двери, какие-то слова, почти веселые, еще лились из его рта, но вдруг он умолк, оборвав речь на полуслове. Затем подошел к Зённеке, мягко взял его голову в свои руки и прошептал:

– Герберт, Герберт, – точно умоляя о помощи.

Зённеке медленно сказал:

– Кому-то из тех, кто выживет, придется здорово поработать, чтобы точно выяснить, с чего же все это началось и какую долю внес каждый из нас во все это. Ему придется очень точно вымерять вину каждого из нас.

– Да, – сказал Пал, наконец отпустив Зённеке, – я понимаю, но я-то уж точно не выживу. Все уже настолько изолгались, что восстановить истину вообще будет невозможно.

– Ты ошибаешься, потому что тебе не хватило мужества, вот ты и капитулировал. Это всего лишь эпизод, ничего не решающий, хотя и поучительный. И он закончится – через пятнадцать лет, через тридцать, но закончится, и настанут новые времена, иначе и быть не может. Вот тогда я и понадоблюсь, мертвый, но незапятнанный, с незамаранной честью. Я вон о них думаю, они и через тридцать лет еще будут молодыми. Да ты и сам все понимаешь, Пал. Забирай детей, уведи их отсюда, я больше не могу этого выносить.

– Да, я понимаю, Герберт. Я ухожу, но сначала хочу попросить у тебя прощения…

– Не надо, Пал, уведи их отсюда скорее!

Той же ночью Зённеке ликвидировали: убили выстрелом в затылок.

Вассо не проводил Мару даже до порога комнаты. Он слышал, как она прошла по коридору, открыла дверь на лестницу и вышла.

Посмотреть ей вслед он не мог: окна выходили во двор. Он лег на кровать, укрыл себя пальто – до его продажи, скорее всего, дело не дойдет. Время от времени он взглядывал на часы, мысленно следя за продвижениями Мары, – чтобы добраться до цели, маленького соседнего городка, ей потребуется около двух часов. Это было не очень сложно, но там ее настоящий путь лишь начинался – дальний, кружной путь до Черного моря, а затем за границу.

Это была его последняя, а в конечном счете и единственная победа из всех, которых стоило добиваться: когда не осталось сомнений, что с ним покончат, он уговорил Мару уехать. Уже несколько недель никто не отваживался отвечать на его приветствия. Переводов ему тоже больше не поручали. Он перестал получать почту, ему запретили делать покупки в кооперативе. Он мог еще ездить по городу, но, поскольку его не пускали больше в читальные залы и библиотеки, он почти не выходил из дома.

Продавать пишущую машинку они сначала не хотели, но потом, когда стало ясно, что начался последний акт, после которого больше ничего не будет, продали и ее. Большую часть вырученных денег Вассо отдал Маре; на оставшиеся он мог прожить еще недели две. Если его к тому времени еще не арестуют, придется продать пальто и подушку. Больше у него ничего не было.

Две недели прошли. Вассо продал пальто, подушку, две из трех рубашек, которые у него еще оставались, цену ему дали нищенскую, так что ел он один раз в сутки. Весь день, до поздней ночи, он писал. А перед сном сжигал все написанное. Так проходили дни. Комната была темная, в нее никогда не заглядывало солнце. Но погода не интересовала Вассо, она его больше не касалась, и он почти не читал газет.

Наконец за ним пришли. О жене спросили лишь мимоходом, значит, они не поймали ее; может быть, наверное, она уже за границей, а может быть, погибла. Во всяком случае, теперь он был уверен, что шантажировать его не будут.

Его привели в одиночную камеру, дали бумаги – пять листов в линейку – и письменные принадлежности: писать автобиографию, чистосердечно признаваясь во всех ошибках и уклонах, допущенных в течение всей его политической деятельности. Он написал на первом листе: «Я несколько недель питался хлебом и водой, у меня истощение и слабость. Я несколько недель не говорил ни с одним человеком, так что у меня в любую минуту может начаться тюремный психоз. Мое душевное и физическое состояние не позволяет мне сейчас писать автобиографию». Его оставили в покое, дня через три ему значительно улучшили рацион и принесли лишнее одеяло.

Днем он был очень занят. Он – мысленно – писал письма, одно письмо в день, выучивал его наизусть, а затем переводил на другие языки. Утром он сочинял письмо, день и часть вечера уходили на перевод. Письма нумеровались: начал он вскоре после отъезда Мары, теперь их число уже перевалило за сорок. Все они, за исключением одного, были адресованы Дойно. По утрам, выпив чаю и прибрав камеру, он заворачивался в одеяла, садился на табурет лицом к двери и начинал «писать». Составив окончательный вариант очередной фразы, он тихонько проговаривал его вслух – раз, другой, третий.

«Дойно, помни, что отныне каждое письмо, которое я пишу тебе, – последнее, даже если за ним будет еще одно, ведь я каждое письмо пишу как последнее.

Когда я умру, Дойно, жизнь и для тебя окончится, дальше будет лишь дожитие, но в нем найдется место и мне, ты навсегда будешь связан со мной. Главное – не тащи меня с собой, как мертвый груз. Выбери такой путь, чтобы я мог идти с тобой рядом. Я умираю в сорок четыре года, и все же это не рано, потому что моя жизнь была исполнена смысла. Меня убивают, чтобы извратить этот смысл. Найти оправдание моей жизни можешь только ты, придав смысл моей смерти. Тебе придется исследовать мою смерть, как исследуют чьи-нибудь жизнь и творчество. Смотри, не запутайся и не теряй времени, которого у тебя, может быть, тоже осталось немного, и не строй сначала целую систему, чтобы доказать, что убивающие меня – враги всего того, за что до сих пор на словах борются и сами.

За что бы ни боролись и ни умирали жившие до нас, они всегда боролись лишь против чего-то – и отдавали жизнь не за, а против чего-то. Если дело, которому я посвятил жизнь, действительно было обречено погибнуть в джугашвилиевском дерьме, значит, я тоже отдаю жизнь в борьбе против чего-то, то есть бессмысленно: ни за что. Если этой победы без побежденных, этой первой истинной, человеческой победы действительно не может быть никогда, если джугашвили неизбежны – тогда да, тогда они и в самом деле призваны избавить мир от меня, тогда они правы, а я всю свою жизнь ошибался. И все мои поступки, даже этот последний акт – это всего лишь гордыня и глупое упрямство.

Можешь не сомневаться: им не удастся победить меня, ибо я сам вынес им приговор именем нашего общего дела, и они осудить меня не смогут. Но в тот день, когда и ты откажешься от этого дела, я буду приговорен. Помни об этом, Дойно, и думай.

Есть вещи, о которых я умалчиваю, они уже относятся к смерти, к той форме, в которой я отойду в прошлое. Это из-за них я не пишу Маре, потому что от нее мне бы не удалось утаить их. Если же они обретут такую силу, что сами прорвутся в мои письма, то не обращай на них внимания…»

Однако именно для того, чтобы уйти от этих вещей, Вассо – еще у себя в комнате – и начал писать письма.

Это было на третью ночь после ухода Мары. Он проснулся внезапно, охваченный страхом и каким-то странным чувством, и начал осторожно ощупывать себя от плеч и ниже: нет, это был он, он сам, а не тот маленький человечек с редкими рыжими волосами, со сгорбленной спиной и слишком короткими ногами, который только что раз за разом пытался перебежать улицу с сильным движением и всякий раз в смертельном страхе бросался обратно на тротуар, а там была стена, и удары об эту стену были ужасно болезненны. Нет, он был все тем же Вассо, худым и длинным. Тот, другой – это был сон, только слишком яркий. Он встал, зажег свет, докурил оставленный окурок, но никак не мог избавиться от ощущения, что в комнате есть еще кто-то – тот самый рыжий человечек. Это, конечно, было глупо, комната была невелика, правда, лампочка слабая, он обошел каждый угол, но нигде, конечно, никого не было. Он выключил свет, посидел еще немного, прислушался – ничего. И Вассо вдруг заговорил с этим человечком, хотя и знал, что обращается к самому себе, ведь он был совершенно один, ему даже поздороваться было не с кем, заговорил просто потому, что хотел услышать человеческий голос, пусть даже свой собственный.

Маленький рыжий человечек – это он сам, так объяснил себе Вассо свой сон, смысл которого был прост: он хотел бежать, но колебался до тех пор, пока не стало слишком поздно и осталось лишь биться головой о стену. Тут все ясно.

На другой день, положив зачерствевший хлеб в теплую подсахаренную воду, чтобы размягчить, он вдруг поймал себя на том, что ходит из угла в угол и, дойдя до стены, стукается об нее головой. Это было совсем не больно, но абсолютно бессмысленно. Он взял кастрюльку с водой и хлебом, сел, но нужна была еще вилка, и он встал, взял вилку, но вместо того, чтобы сделать шаг назад, к столу, сделал шаг вперед и ударился головой о стену. Тогда, осознав, что ему грозит, он и начал писать письма. В первом письме он объяснял, почему решил писать именно Дойно, а не кому-то другому:

«…Ибо этот миг настанет, и я представляю его себе во всех подробностях. Поздняя ночь, ты собираешься заварить себе еще одну, последнюю чашку кофе по-турецки, и вот ты уже чувствуешь упоительный аромат кофе, докуриваешь сигарету, одна затяжка, вторая и, наконец, тушишь ее в уже переполненной пепельнице. И в этот мирный миг, посреди таких обычных занятий тебя вдруг охватит ощущение: „Вассо больше нет. Он погиб в страшном, нечеловеческом одиночестве!“ Ты уставишься в какую-то точку на стене, как если бы я вдруг мог, прорвав уродливые обои, выйти к тебе. И какую-то минуту ты действительно будешь ждать меня. Но я не приду, и тогда ты начнешь искать меня в себе. И поймешь то, что я знаю уже давно: человек может пройти мимо миллиона покойников, даже не задержав шага, и все-таки у каждого человека есть один покойник, одно мертвое тело, о которое он споткнется, и, даже если оно находится за тысячу миль, оно заставит его упасть, а когда он поднимется, оно поднимется вместе с ним. Я – твой покойник, Дойно, как и ты был бы моим, если бы мы поменялись местами, поэтому я тебе и пишу. И я знаю, что в ту ночь ты узнаешь, что я тебе написал. И от этого тебя не избавят ни собственные ошибки, ни твое высокомерие, которое позволяет тебе уступать и даже трусить в вещах, на твой взгляд маловажных, ни тщеславие, заставляющее тебя скрывать раны, вместо того чтобы кричать от боли и стараться излечить их. Тебе не удастся больше быть только справедливым там, где надо было быть великодушным, и великодушно прощать тех, кого ты должен был бы страстно любить. И потому, Дойно, ты будешь знать все, что я написал тебе, так, будто сам написал это. Пойми меня правильно, Дойно, я не требую, чтобы ты забыл об „исторической перспективе“, даже наоборот, я просто знаю, что она хороша для массовых захоронений, но жестоко обманет тебя перед этой одной могилой. Извини, что не могу тебе сострадать».

Только пока писал, Вассо был самим собой, без раздвоения, в эти часы ему не угрожало душевное расстройство. Поэтому он все время, пока не спал, писал эти письма. Рыжий человечек еще приходил, но реже, он становился все расплывчатее и больше не мешал. А в один прекрасный день исчез совсем. В ночь перед этим Вассо увидел кошмарный сон: был вечер, где-то вдали, в дымке, рабочие возвращались в свои дома, в них светились окна, а на переднем плане проходили рельсы, одноколейный путь. Мара пошла вперед, она медленно, но без усилий поднялась на насыпь и остановилась; приближался поезд, медленно, равномерно. Мара обернулась к нему, к Вассо, – он теперь видел и себя, – она смотрела внимательно, точно проверяя, надел ли он чистую рубашку, почистил ли пиджак, потом снова отвернулась, ступила на шпалы и пошла навстречу поезду. Вассо закричал: «Мара!» – но было уже поздно. Поезд проехал по ней. Страшнее и непонятнее всего была эта размеренность движений, отсутствие каких-либо акцентов.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю