Текст книги "Как слеза в океане"
Автор книги: Манес Шпербер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 44 (всего у книги 69 страниц)
– А вы не так плохо выглядите, как я боялся, – сказал доктор. – Скоро вы сможете отдохнуть в Париже. Завтра вы уедете отсюда вместе со мной, бумаги уже оформляют. В начале следующей недели вы приступите к новым обязанностям. Ваши пехотные добродетели всегда будут более чем скромными, но в области пропаганды вы сможете сослужить хорошую службу и этой стране, и правому делу.
– Я буду неблагодарным и разочарую вас – я предпочитаю оставаться здесь средним пехотинцем без всякой ответственности. Вы должны знать, доктор, как безрезультатна французская пропаганда, даже если во главе ее стоит превосходный писатель. Иначе и быть не может, ведь от нее ждут, что она заменит собою действия, вместо того чтобы обосновывать и сопровождать их. Условия, в которых я живу здесь, унизительны и бессмысленно жестоки, и все же я предпочту их фальшивому некрологическому энтузиазму.
– Не знаю, – задумчиво произнес Менье. – Все еще может измениться, сейчас рано судить. И кроме всего прочего, ваше положение здесь невыносимо. Окажись Штеттен на моем месте, то при виде вас – в грязной уродливой форме, худого как щепка, небритого, несчастного, а по вам сразу можно заметить, что вы несчастны, – он бы землю с небом свел, чтобы вы с ним уехали. Но я, что я могу для вас сделать?
– Мне нужен килограмм шоколада и килограмм кислых леденцов для моего товарища, с которым я сижу под арестом.
– Вас можно освободить от военной службы по состоянию здоровья. Поживете у меня, начнете писать. Я буду каждый месяц выплачивать вам аванс, как будто я ваш издатель, и вы сможете посылать своему странному и, как меня тут уверяли, весьма подозрительному другу столько шоколада, что он его и съесть не сможет. Не отвечайте сразу, подумайте над этим предложением! Мы сейчас поедем в Лион. Вы поживете двое суток нормальной жизнью и уж тогда решите.
Спустя два дня доктор привез его назад, в деревню.
– Я не совсем уверен, – сказал Менье, – что знаю причины вашего отказа, более того, я даже не уверен, что вообще правильно вас понимаю, Фабер.
– Через несколько недель или месяцев вы лучше поймете меня и убедитесь, что как ни скверно выбранное мною место, оно все-таки самое лучшее. Здесь я наконец излечился от своей негативной мегаломании: страдать от всех событий так, словно я несу за них ответственность. Еще несколько месяцев такого лечения, и я буду способен отнестись ко всему здесь происходящему, как самый тупой из крестьян относится к дождю.
– Это, мой друг, вам никогда не удастся. Вы как-то сказали мне, что наивность в известных условиях есть не что иное, как трусливое бегство от прозрения, которое возлагает на человека ответственность. Тот, кто однажды прозрел, уже не сможет сбежать назад, к наивности.
– Но вы же не знаете, доктор, как низко можно пасть.
– И не желаю знать. Вот она, наивность! А что прикажете сказать мадам Ле Руа? Она завтра с утра будет мне звонить, я обещал ей привезти от вас весточку.
– Скажите ей, что вы меня не нашли. И что нет смысла меня искать. Что красные розы никогда не занесет снегом.
Они пожали друг другу руки, слова прощания не смогли сорваться с их губ.
Дойно входил в деревню, а Менье глядел ему вслед, и ему казалось, что он потерпел самое тяжкое поражение за всю свою жизнь. То, что он не сумел заставить Фабера принять его помощь, вселяло в него ощущение собственной беспомощности, знакомое по тем ночам, когда он просыпался от страха смерти.
Шофер помог ему сесть в машину и укутал его одеялом.
– Поезжайте помедленнее. Пусть даже мы будем в Париже завтра или послезавтра. Это ничего, времени у нас больше, чем нужно.
Глава втораяНикогда еще они не переживали такого прекрасного, такого сияющего раннего лета. Все было совершенно: дневное тепло, короткие ночные дожди, зелень полей, густота листвы, синева небес, белизна облаков. Природа находилась как раз в том возрасте, в котором хотелось бы, чтобы она была всегда: все было юным, но уже и зрелым – все, кроме человека.
Ибо люди были побежденными. Они искали слово, чтобы обозначить свое поражение: Débâcle[122]122
Разгром (фр.).
[Закрыть], крах, катастрофа. Любое оказывалось чересчур слабым, недостаточным. Событие было беспримерно, и потому хотелось подыскать адекватное выражение в вымышленных примерах, в далеко идущих сравнениях: вот, еще мгновение назад он стоял тут, молодой, полный сил, уверенный в наступающем дне так же, как в себе самом. И вот он лежит, сраженный одним-единственным ударом. Так умер Ахилл, так пал Зигфрид, подобных примеров было сколько угодно. Но в этой гибели новым и самым страшным было то, что умирающий с каждым вздохом старел на целую вечность: лицо было пергаментным, плоть разлагалась, кости гнили, хоть он еще не испустил дух. Молодость была лишь обманом, сверкающая сила – дурным наваждением.
И таким же нереальным, непостижимым, как дурное наваждение, был этот крах – он был несомненным и невероятным одновременно, как собственная смерть.
Литвак произнес равнодушно:
– Материальной слабостью такой Débâcle не объяснишь. Орудия убивают, но побеждают только люди. Они будут побеждать, если признают свое поражение. Можно угробить батальон, полк только потому, что у них оружие лучше. Но народ так не победишь, поражение в первую очередь моральный феномен. Битва на Марне, к примеру, конечно, была не так уж великолепна, это был просто в нужный момент достигнутый, весьма полезный, тактический успех. Стратегическое значение его ничтожно, но психологически он был решающим: с тех пор французы решили любое проигранное ими сражение рассматривать как предпоследнее. Если уж загнать в окружение армейский корпус, то на речной остров, не иначе. Кто хочет побеждать, тот будет побежден, лишь когда умрет, и ни секундой раньше. На этот раз Франция смирилась с первой же проигранной битвой так, как с последней. Все армии окружены.
– Написанные максимы можно проверить, произнесенные же действуют тем неприятнее, что они вызывают недоверие. Может, ты и прав, Литвак, но ведь никуда не денешься, всякое поражение побежденному кажется непостижимым, а победителю всякий успех кажется естественным и вполне заслуженным. Это звучит как максима, но это лишь банальная истина, – сказал Антонио. Последнюю фразу он сопроводил элегантным жестом, словно прося о прощении. Он опять ускорил шаг. Легкость его движений была поразительной, ибо он был тучен – «незаслуженно толст», – говаривал он. Когда его арестовали, он был стройным юношей. Пять лет спустя, когда он бежал с Липарских островов, он был худым как скелет и совершенно седым. Он пробрался во Францию, где ему несладко приходилось, но он начал заплывать жиром. Что бы я ни ел, меня разносит, объяснял он. Ему свойственны были элегантные жесты, иронические позы и до карикатурности тщательная манера говорить. Он был честным, готовым на любые жертвы социалистом, но при этом столь же откровенно гордым представителем патрицианской флорентийской семьи, ее единственным и пропащим сыном. Кроме того, он в изысканных выражениях защищал Тоскану, Италию, средиземноморскую цивилизацию и левое крыло нелегального движения Giustizia e Liberta[123]123
Справедливость и свобода (ит.).
[Закрыть].
Он неизменно шел во главе группы солдат, числом около двадцати пяти, которые вот уже четыре дня и ночи были в дороге. Бригада вынуждена сложить оружие, они окружены, зажаты между танковыми соединениями противника, любое сопротивление бессмысленно – так объяснил командир батальона и отдал последние приказы. Они касались достойного поведения будущих военнопленных.
В ту же ночь одна группа сбежала. Затея казалась крайне рискованной, более того, безнадежной. Все удалось так легко, что они с трудом в это верили. Сначала людям казалось невероятным, что такой человек может ими командовать. Через несколько часов они поняли, что только он один и может вывести их из опасной зоны. Вскоре они забыли все, что раньше думали о нем. Ни секунды не мешкая, подчинялись они его распоряжениям.
Многие из них уже сидели в тюрьмах или концлагерях; лишились родины, многие вышли из партии, которая была для них второй и даже более важной родиной. Можно было подумать, что им уже нечего терять, кроме собственной жизни. То, что они все это затеяли, чтобы избегнуть плена, было само собой разумеющимся делом. Капитулировать было для них немыслимо по самой их сути, их опыт запрещал им это.
– Ты не прав, Антонио, – заметил Литвак, – глянь-ка на этот скелет, который рядом с тобой марширует так, будто его ждут зеленые луга и тихие воды, как поет наш псаломщик. Фабер всегда был на стороне гонимых, вот уже сколько лет поражение для него – привычная среда, но до сих пор он еще ни разу не пробовал даже представить себе, что он когда-нибудь может оказаться действительно побежденным. С последнего привала он все время молчит, разрабатывает теорию, с помощью которой докажет, что этот Débâcle – необходимая предпосылка будущей и, естественно, решающей победы. Скажи по правде, Фабер!
– Правда в том, что луга зелены, как в…
– Не увиливай, ты не о лугах думаешь!
– Не только о лугах и тихих водах, но и о людях во всем мире, которые боятся за нас. Наша смерть будет иметь для них отнюдь не только сентиментальное значение. Уже теперь они знают, что будут нашими последователями. И мне от этого больно.
Антонио засмеялся.
– Наконец хоть что-то новенькое: умирающие вытесывают надгробия для оставшихся в живых.
Пьеро не сразу сообразил, что к чему, но потом громко расхохотался. Они любили его за эту веселость. Он был самым младшим среди них, всего лишь девятнадцати лет от роду. И вот уже три года он скитается, с той самой ночи, когда отец разбудил его и шепнул, что старшего брата только что забрали фашисты и, конечно, уже расстреляли. Опасность грозит и младшему. Он должен сейчас же покинуть дом и город и перейти через линию фронта. Мальчик сделал все, как велел отец, хотя он предпочел бы остаться дома, он не был ни республиканцем, ни фалангистом, он не хотел ни с кем сражаться, не хотел ни убивать, ни быть убитым. Но он должен был уйти сразу, еще сонный. И он перешел через линию фронта. В Альбасете из него сделали солдата, но на фронт не отправили. Всегда находились люди, которые о нем заботились, следили, чтобы он был сыт, чтобы не подвергался опасности. Он никогда ничего не просил, никому не навязывался. Это был хрупкий, среднего роста паренек, с мягкими медленными движениями. Его большие глаза спокойно взирали на всех, они были единственно примечательным в его лице, не выражавшем ни особенного страдания, ни любопытства, ни удивления. Но всякий, кто видел его, бывал растроган и даже впадал в задумчивость.
С последними остатками республиканской армии Педро, которого они звали Пьеро, ушел во Францию и попал в лагерь, где люди яростно расходились во мнениях, он же никогда ни к кому не примыкал. Но добровольно вызывался делать любую работу. Кормежка была плохая и скудная. Обращение – унизительное. Вспыхнул бунт, его арестовали вместе с остальными, но потом опять вернули в лагерь. Началась война, вербовали добровольцев, он согласился и стал хорошим солдатом.
Были солдаты и унтер-офицеры, которые его ненавидели, они не выносили его улыбку, его тихий шаг, манеру медленно говорить. А другие его защищали, даже дрались из-за него. Они были ему благодарны, он вызывал в них ощущение истинной самоотверженности, они даже не знали, что способны на такое, чему и сами не могли подобрать названия, на отеческую любовь к младшему брату, лучшее чувство тех, кто был оторван от жен, детей, друзей и чувствовал себя одиноким в массе людей.
Педро особенно льнул к Бернару. Ему нравились его песни, он всегда их слушал, может быть потому, что эти мелодии напоминали ему фламенко. У Бернара спрашивал он совета, помощи в практических делах, ему с тоской рассказывал о родине, об отце с матерью, о друзьях. Но всерьез он тянулся к Литваку и Фаберу, которого шутливо называл «Дон Дойно».
– Поскольку мы до сих пор живы, выживем и на этот раз, – сказал Пьеро. – Пикирующие бомбардировщики вот уже два дня над нами не появляются, истребители тоже со вчерашнего дня не стреляют в нас. Дон Дойно, ты будешь жить вечно, это уж наверняка. И в один прекрасный день ты приедешь к нам в Гранаду, полюбишь Испанию и останешься там. Я верю в это.
Да, хорошо, что с ними был этот мальчик.
Нередко то одному, то другому приходила мысль, что их марш напоминает школьную экскурсию: учитель куда-то исчез, то ли напился вдрызг и валяется в трактире, то ли забрался с хозяйской дочкой на сеновал. Офицеров они давно уже и в глаза не видели. Днем они шли лесами и лишь ночью двигались по дорогам, иногда их обгоняла машина с офицерами, которые очень торопились на юг. Едва ли они могли бы сказать, где оставили свою часть. И пусть все катится к черту, только не их жизнь и не жизнь их семей.
На пятый день им встретился громадный поток машин с мирными беженцами и грузовиков с солдатами, отставшими от своих частей. Машины занимали шоссе во всю ширь, двигались со скоростью пешехода. То и дело случались поломки. Машину приходилось отволакивать на поле, но на несколько минут она застопоривала движение всего потока. Перед самым наступлением вечера вдруг налетели вражеские истребители, они легко, словно играючи, скользили вниз, несколько сот метров летели над дорогой, обстреливая беженцев. Крики, вопли, стоны. Были убитые и раненые. Одна машина загорелась. Все врассыпную бросились на поле. Два последних самолета прицельно строчили по ним. Через две минуты все было кончено. Истребители гордо взвились в синеву неба, которое должно принадлежать только им, как им принадлежала земля и жизнь всех тех, кто припал к земле. Вскоре они уже напоминали стаю перелетных птиц.
Двое из группы Дойно были ранены. Одному только слегка задело плечо, его перевязали и посадили в машину пожилой супружеской четы, которая охотно приняла его.
Второй скоро умер. Они похоронили его неподалеку от реки. Он был всегда очень молчалив, не имел друзей, о нем почти ничего не было известно. Сержант Бертье взял с собой его документы.
Форсированным маршем они ушли подальше от дороги и утром остановились на отдых в лесочке, где было множество птиц. Там они провели весь день, спали, смазывали натруженные ноги, которые болели, как от рваных ран.
Больше всех страдал Бертье, сорокалетний мужчина, маленький и толстый. Ему тяжело было так много ходить. Он никогда не жаловался всерьез, предпочитая подшучивать над собой. Благодаря ему у них хоть раз в день было что поесть. Он каким-то образом чуял, где можно раздобыть провиант, и умел распределить его по справедливости. Когда он грозился отстать от них, устраивали дополнительный привал. Когда он совсем терял мужество и хотел действительно сдаться в плен, достаточно было заговорить с ним о его детях. Он до странности любил их и восхвалял так, как это обычно делают одни только вдовы. Тогда он вновь обретал силы жить, показывал пачку фотографий, на которых можно было увидеть двенадцатилетнего мальчика, десятилетнюю девочку и трехлетнего карапуза, одетых по-летнему. Дети были некрасивые, а отец все время нахваливал их красоту. И ни словом никогда не обмолвился об их матери.
По профессии он был каменщиком или, как он сам любил подчеркивать, строительным подрядчиком. Если бы не война, он бы баллотировался в генеральный совет своего департамента и, вполне возможно, был бы избран. Но еще ничего не потеряно; если он сейчас вернется домой, не исключено, что вскоре представится случай добиться этого давно желанного поста. Из них всего лишь он один был твердо уверен в смысле существующего общественного устройства; никакая катастрофа не могла бы его поколебать в этой уверенности. Бертье мог себе представить свою страну без армии, без правительства и даже свой департамент без префекта, но ни на секунду не мог допустить мысли, чтобы даже одна из бесчисленных французских общин осталась без мэра и общинного совета.
До них дошла весть, что Париж, объявленный открытым городом, оккупирован противником. Они восприняли это как ужасающий, неимоверно оскорбительный удар. Немного погодя Бертье сказал:
– Что ты так загрустил, Фабер? Будь я столичным мэром, я бы настаивал на том, чтобы Париж объявили открытым городом. А что это вообще такое – оккупировать открытый город? Да ничего!
Лео кивнул, соглашаясь, а так как Фабер промолчал, он заметил:
– Ясное дело! Никто не может занять Париж! Ладно, немцы введут туда сто тысяч солдат – и что? Ведь существуют же миллионы и миллионы парижан. Вражеские солдаты натерпятся страху и ночью ускользнут как воришки. С Парижем шутки плохи, вот что я вам скажу!
Литвак лежал рядом. И делал вид, что дремлет. Но Антонио все продолжал рассказывать ему интересные подробности о Sacco di Roma[124]124
Разграбление Рима (ит.).
[Закрыть]. Чуть подальше лежали трое польских шахтеров. Они как обычно, когда бывали голодны, говорили о закопанном в Испании кладе, который сумеют выкопать когда-нибудь потом.
На опушке стояли на часах Бернар и Пьеро – Санчо Панса и племянник Дон-Кихота, подумал Фабер, взглянув в их сторону. Бернар стоял, опершись на свою винтовку, и медленно чесал о приклад босую ногу. Время от времени он откусывал кусок от краюхи хлеба; у него был рассеянный взгляд жующего вола. Он был пуглив и трусоват наедине с собой, но спокоен и мужествен, когда знал, что за его спиной друзья. Впрочем, он был уверен, что на сей раз Фабер и все другие ошибаются, по его мнению, немцы попали в западню.
– И даже если б они сейчас соизволили это заметить, все равно было бы поздно, – объяснял он юному испанцу. – Ты пойми, французские генералы – это не просто офицеры, которые только и умеют, что командовать, нет, это умные, начитанные люди, среди них есть даже писатели. Некоторые даже входят во всемирно знаменитую Akadémie Française![125]125
Французская Академия (фр.).
[Закрыть] Так что, Пьеро, обрати внимание: немцам позволяют продвигаться буквально бегом – пока у них язык не вывалится, – почему бы и нет? Пусть сколько хотят воображают, что они Навуходоносоры и что они побеждают. Но потом, потом-то что будет? Потом наши сделают поворот «кру-гом!» и нападут на них. У них танки, говоришь? Не смеши меня! Танки не двинутся, ни вперед, ни назад, у них бензина не будет! А пехота в чужой стране – у нее не будет ни боеприпасов, ни жратвы, начнут отваливаться подметки. Вот тут-то их и погонят! Назад, немчура, все по домам! Да, но за спиной у них французские армии! Говоришь, эти армии в окружении? Это кто в окружении, французы? Не смеши меня! Французы же у себя дома – у себя дома разве можно быть в окружении? Запомни, Пьеро: Фабер ошибается, и Литвак тоже ошибается. Завтра, самое позднее послезавтра, опять начнутся бои. Пусть в моей жизни столько будет хороших лет и в твоей тоже, сколько у французов есть Наполеонов! Я тебе говорю, все будет хорошо, очень хорошо! Разве плохо, к примеру, курить сигареты из легкого турецкого табака, столько, сколько хочешь, беспрерывно? И мы будем их курить! Мы отнимем их у немецких офицеров. А теперь глянь, нет ли у тебя еще чуточку табаку, папиросная бумага у меня у самого есть.
– То, что сдали Париж, – сказал Пьеро, – означает, что они не хотят воевать. Все пропало, Бернар. Не верю я в твои турецкие сигареты, и табаку у меня больше нет.
– Все пропало! – раздраженно повторил Бернар. – Франция пропала! Не желаю даже слушать такую чушь! Ты же за эти недели повидал эту страну. Можешь ты себе представить, чтобы такая благословенная страна погибла? А Рузвельт будет себе играть в бридж и молчать, так, что ли? А дома, пока жена будет стелить постель, он ей скажет: «О горе, бедная Франция!» А потом уляжется и заснет. И дело с концом? Ты так, значит, думаешь, а, Пьеро?
– А почему бы и нет? С Испанией именно так и поступили!
– Как ты можешь сравнивать Испанию с Францией? У Испании был Золя, который сказал: «J’accuse»[126]126
Я обвиняю! (фр.).
[Закрыть], и весь мир услышал? В Испании был такой гигант, как Вольтер, который сказал: «Ecrasez l’infâme»[127]127
Покончите с религиозным фанатизмом (фр.).
[Закрыть], да? А были в Испании такие прекрасные, благородные люди, которые сказали «Все люди равны!»? А Пастер, это тебе что, пустячок? Может, у вас в Испании много Пастеров?
– Я здесь был в двух лагерях, там о твоем Пастере и речи нет, а вот…
Но Бернар не дал ему договорить:
– Лагерь может быть у любого народа, самого маленького, самого глупого – почему бы и нет? Тоже мне искусство – иметь лагерь, когда есть полиция! Мучить невиновных – это что, искусство? Сколько мир стоит, слышишь, Пьеро, сколько мир стоит, столько преследуют невиновных. Так уж повелось. Но, понимаешь ли, благородство в человеке – вот это редкость. И поэтому я тебе говорю: Гитлер не может победить, и он не победит. Взять, к примеру, Титуса. Он думал, что он уже победил. А тут муха возьми и влети ему в ухо и давай прогрызаться к мозгам, представляешь, что за жизнь была у твоего великого триумфатора Титуса! Или вот – не подумай, что я хочу тебя обидеть – Испания! Она нас изгнала – подумаешь, большое искусство изгнать евреев! И с тех пор Испания вон как низко пала. Такой благородный человек, как Иегуда Галеви, или Уриель Акоста, или Барух Спиноза, ей, видишь ли, не подходит, а какой-то генерал Франко – в самый раз, жемчужина в ее короне! Надеюсь, ты хоть знаешь, что про это написано: «Человек создан по образу и подобию Господа». Ну, а ты воображаешь, что Гитлер может победить! Просто позор, такие глупости молоть! А теперь ступай к Фаберу, принеси чуток табачку! Не говори ему, что я сказал, будто он ошибается. Он уже обиделся на Париж, а я не хочу, чтобы он еще и на меня обижался. Самое большее через два дня все круто повернется, вот тогда и увидишь, что Бернар прав.
На другой день они узнали, что маршал Петен просит о перемирии и в многократно повторенной по радио речи обращается к французам: «Я говорю вам, надо прекратить борьбу».
Все собрались вокруг Литвака. Он объяснил:
– От офицера, открыто произносящего такую фразу до того, как перемирие подписано, можно всего ожидать, даже самого худшего. Вполне возможно, что в результате его уступок мы уже считаемся пленными. Тот, кто с этим согласится, пусть сразу же от нас уходит, потому что мы останемся в лесах до тех пор, пока все не прояснится.
– Это правда, я больше не ем шоколада! – равнодушно произнес Литвак. – Еще несколько заключительных аккордов, и скоро погаснут огни, и музыканты возьмутся за футляры для инструментов. Тебе надо пробраться в Португалию, а оттуда в Англию или в Америку. В Англию в том случае, если Черчилль останется в правительстве и продержится до октября.
– Мы поедем вместе, – отозвался Дойно.
– Нет, я останусь здесь. Этот поход вполне годится для завершения моей карьеры. Я с радостью умру в этом пародийном спектакле. Мне с давних пор известно, как выглядят комедианты, когда они разгримированы. А ты отправляйся в Португалию, французы таких, как ты, будут выдавать немцам или русским…
– Нет, этого они не сделают!
– Не говори как последний идиот, можно подумать, ты не знаешь, с кем имеешь дело. Тот, кто совершил преступление, не должен стать пленником своего злодеяния. Он может от него освободиться, коль скоро он все-таки стал им. Но тот, кто снискал всеобщее презрение и еще ставит это презрение себе в заслугу, тот незамедлительно должен погибнуть. Ты это знал и потому расстался с партией. Расстанься же теперь и с этой страной, с этим континентом – здесь будут совершаться те безмерные преступления, которые могут чинить лишь самые презренные люди и народы.
– Тогда почему ты сам не хочешь покинуть эту страну?
Литвак промолчал.
Позднее Дойно раздумывал, знал ли уже Литвак в ту ночь, что конец его близок, хотел ли умереть поскорее? Между тем не мог же он предвидеть все обстоятельства, весь ход событий и уж тем паче не мог их планировать.
Это было 19 июля, около трех часов пополудни. Они расположились на отдых в кустах неподалеку от дороги, делавшей в этом месте крутой поворот.
Все ощущали ту усталость, которая складывается из физической боли и уныния. Одиннадцать дней и ночей были они в пути. И в любой момент эта страна, за которую они готовы были умереть, могла обернуться для них вражеской страной. Они слишком мало ели, слишком мало спали, им нечего было курить. Ботинки разваливались, идти становилось все труднее. И кое-кто уже задавался вопросом, а имеет ли все это хоть какой-то смысл – мучительное передвижение в захлопнувшейся уже мышеловке.
За холмом, наверное, была деревня. Бертье и Фабер собрались с силами и пошли на поиски провизии. Когда поешь, мужество просыпается вновь.
Пьеро собрал у всех фляги и отправился искать родник. Остальные Лежали на земле, спрятав головы в тени кустов и босые ноги в мягкой траве. И молча ждали возвращения товарищей. Перед ними почти отвесно уходила вверх пыльно-белая дорога, а слева, метрах в четырехстах впереди, она делала плавный поворот. Позиция была выбрана прекрасно, с двух сторон широкий обзор.
Вверх по дороге тащилась лошадь, запряженная в двуколку. На козлах дремала старая крестьянка. Она просыпалась, только когда лошадь останавливалась. В повозке были пустые корзины.
Потом по дороге прошел крестьянин с косой на плече. Он не мог дать им ни сигарет, ни табаку. Он не курил.
Внезапно до них донесся шум мотора. Они выглянули из своего укрытия: немецкий мотоцикл с коляской катил вниз по дороге, оставляя за собою облако пыли.
Литвак лег на живот, подтянул к себе холщовый мешок с гранатами «лимонками», не сводя глаз с нижнего поворота. В этот момент на дороге появился Пьеро. Он издалека уже поднял обе руки с флягами и ритмично постучал ими друг о друга, звук был как от далекого коровьего колокольца. Литвак крикнул:
– Берегись, Педро!
Тут мотоцикл пошел на поворот, юноша, казалось, его не замечал, хотя он должен был бы его услышать. Он все еще стоял на дороге, изображая звон коровьих колокольцев. Мотоцикл резко затормозил и остановился, солдат в коляске поднял автомат. Литвак закричал:
– Педро! Педро!
И тут же раздались выстрелы. Юноша бросился к обочине, но упал, не добежав до нее.
Первая граната не взорвалась, Литвак прыгнул вниз, на дорогу, вскрикнул, вероятно, подвернул ногу и тут же метнул вторую гранату, она взорвалась в коляске. Все еще крича, он ринулся дальше и метнул третью гранату. Мотоцикл вспыхнул, мотоциклиста выбросило из седла.
Товарищи стояли в кустах, они видели, как Литвак прыгнул на дорогу; он все время кричал, но они не могли разобрать что. Наконец он добежал до Пьеро. Поднял его на руки и понес назад. Бернар бросился им навстречу. Он еще не добежал до них, как вдруг из-за поворота появились два мотоцикла. Они молниеносно развернулись и помчались рядом вниз по дороге. Сидевшие в колясках немцы непрерывно строчили из автоматов. Возле горящего мотоцикла они притормозили, взяли с собой тела убитых и исчезли в тучах пыли.
Бертье и Фабер услыхали взрывы и бросились к месту привала. Там уже лежали трое убитых. Их лица и волосы были как бы припудрены пылью и раскрашены кровью. Лео стоял рядом с телом Бернара и захлебывался в рыданиях. Дойно не мог отвести взгляда от запыленных окровавленных ног Литвака, на них не хватало трех пальцев, он отморозил их во время гражданской войны. Щеки Пьеро были разодраны в кровь, но губы целы. Надо бы стереть пыль с его губ, подумал Дойно, надо бы всем им обмыть лица.
Они понесли убитых на лесистый холм и принялись копать могилу.
Дойно опустился наземь возле покойных. Надел на Литвака ботинки и аккуратно их зашнуровал. Обмыл им всем лица. Руки его касались их лбов, щек, губ. И все-таки все это происходило как бы не с ним. Здесь было не здесь, сейчас было не сейчас. Разум его оставался достаточно ясным, чтобы все воспринимать: лязг лопат, солнечные блики на листве и на земле между деревьями. Но чувства были где-то очень далеко, он как будто припоминал что-то случившееся давным-давно, о чем даже и грустить больше не нужно. Словно горе, оглушившее его, само уже было приглушено.
Бертье очистил все карманы и содержимое сложил рядом с Дойно. Там была пустая жестянка, в которой Бернар хранил окурки, маленькая черная записная книжка и карандаш Пьеро, фотографии его родных и расколотая на три части окарина Литвака. В его карманах не нашлось ни клочка бумаги, ни записной книжки, ни фотографий.
Все горевали о мальчике-испанце. Трое поляков и Лео несли к могиле Бернара, словно он был для них родным. И лишь один Дойно грустил о Мише. Для других он так и остался до конца чужим. Поначалу уморительный, потом даже зловещий, тревожащий, точно существо из другого мира. Высокий человек, босиком бегущий вниз к дороге, странно машущий руками, бросая гранату, эта картина еще будет являться им во сне. Они еще будут слышать его непонятные крики. А другая картина уже начинала стираться в памяти, они уже начали забывать, как он нес на руках Пьеро.
Они медлили, не засыпали могилу. Ждали, что скажет Фабер. Но он все сидел, не сходя с места, как будто его убитые друзья еще лежали рядом с ним. Тогда заговорил Бертье:
– Прежде чем их засыплет землей, я хочу сказать кое-что. Я здесь единственный француз. Мы хороним трех человек, явившихся к нам издалека. Они сражались за Францию. И они вполне заслужили, чтобы она стала их родиной. Я не хочу произносить речей, но это правда, – мы их никогда не забудем. Может быть, эта страна и заслуживает поражения. А люди, которых мы хороним, они-то уж точно имели право на победу.
Теперь их оставалось одиннадцать человек. Они решили держаться вместе. Командование принял на себя Антонио. Он распорядился, чтобы они до ночи не трогались с места, а в дальнейшем и ночью избегали бы проезжих дорог.
Под вечер к Дойно подсел Бертье.
– Я не утверждаю, что Безон – это что-то особенное, однако почему бы тебе не пойти со мной в Безон? Потом, когда откроют границы, ты сможешь уйти куда захочешь.
– А какое у вас кладбище? – спросил Дойно.
Бертье смерил его задумчивым взглядом, а потом сказал:
– Зачем задавать такие вопросы, зачем думать о смерти?
– Я не из-за себя спрашиваю. Ты потом должен будешь попытаться перенести прах этих троих на безонское кладбище. Свяжись с родителями Пьеро. Может быть, они захотят вернуть его назад, в Гранаду. А на надгробии Литвака должно стоять и его второе имя: Сергей Либов. Очень может быть, что когда-нибудь на его могилу в Безон съедется много людей. Он подавал когда-то большие надежды. А всякий раз, когда люди начинают вновь обретать надежду, они расшифровывают на надгробиях имена новых упований. Ты унаследуешь его флейту. В последние месяцы он всюду таскал ее с собой, но ни разу так и не сыграл. Это чудесный инструмент, может, кто-то из твоих детей научится…