Текст книги "Как слеза в океане"
Автор книги: Манес Шпербер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 69 страниц)
– Но если бы Вассо поверил, что он ошибается, он не решился бы отвергать сострадание.
– Тебе лучше прилечь, Мара. А если ты не заснешь, то выдумай какую-нибудь игрушку, и мы начнем новую карьеру. И она будет весьма многообещающей, ибо новой игрушке легче пробиться к людям, чем новому Евангелию. Человек верит, что хорошо знает его, еще до встречи с ним, и забывает о нем, как только поймет его. Впрочем, все апостолы…
– Мне не хотелось бы тебя перебивать, – проговорила Мара, – но лучше я тебе сейчас это скажу. Я не обозналась, человек в Люксембургском саду был Славко. Вот, посмотри в газете!
На первой странице богато иллюстрированной вечерней газеты под трехполосным заглавием и подробным подзаголовком была помещена статья о международном конгрессе полицейских, посвященном обмену опытом борьбы с преступниками. Группа на снимке была расположена так: один ряд сидя, два ряда стоя, сплошь мужчины среднего возраста, все в штатском, большинство с добродушной улыбкой на лице. Под фотографией фамилии в строгой последовательности – слева направо, снизу вверх, и среди них «Мирослав Хрватич». Он стоял с краю, в третьем ряду слева, «Славко», пользующийся дурной славой комиссар югославской политической полиции. Лицо на снимке видно было плохо, только сразу можно было определить, что он рослый и широкоплечий. Он единственный на снимке держал перед собой папку, точно щит.
– Да, ты не ошиблась. А теперь иди спать, Мара.
Он слышал, как она легла в постель и погасила свет. Сам он еще читал, прерываясь лишь, чтобы прислушаться: она ровно дышит, наверное, заснула. Он не спеша разделся. Попытался читать в постели, но одна мысль не давала ему сосредоточиться. Он встал, прошел в ее комнату и остановился возле постели. Нет, она не спала, только притворялась спящей. Наверняка тщательно продумывала каждую деталь покушения, не желая, чтоб ей мешали. А если он ее спросит, она, конечно, ни за что не признается.
Он снова оделся и отправился в кафе на углу бульвара. Несмотря на холодную ночь, терраса была полна молодежи, и он с трудом нашел место. До него доносились обрывки разговоров. Справа от него сидела пара – молоденькая, несколько полноватая девушка с плохо прокрашенными рыжими волосами и мужчина постарше, лет двадцати восьми. Он говорил не переставая. Текст был весьма затасканный, поклонник был, видимо, слишком уверен в его воздействии. Но девушка плохо слушала. То и дело поглядывала на улицу, ведущую к Пантеону.
Слева два столика были сдвинуты вместе, и за ними тесно сидели молодые люди и девицы. Разговор вертелся вокруг сюрреализма, революционного духа и России. Один из них решительно заявил:
– И я настаиваю на том, что Днепрострой – это синтез сюрреализма и революции. С него начинается новая эпоха. И что касается меня, то я к ней принадлежу.
– А ГПУ? – вставил кто-то.
– ГПУ? Если бы его не выдумала революция, то его должен был бы выдумать сюрреализм. Повторяю: я сделал выбор.
На ухоженной лужайке Люксембургского сада играли в степной пожар, полагая, будто знают, что это такое. Извращенная революция поставляет им игрушки, сюрреалистические joujoux[93]93
Игрушки (фр.).
[Закрыть], сделанные из людских костей. Вон то кафе напротив было излюбленным кафе Ленина. Революционер должен мечтать с открытыми глазами, говаривал он. Он приходил сюда усталый, из библиотеки, с бумагами и книгами под мышкой, садился на террасе спиной к Пантеону, вдали видна была Эйфелева башня, перед ним расстилался Люксембургский сад. И тут он мечтал с открытыми глазами. Не о ГПУ.
Один из молодых людей сказал:
– Именно то, что Сталин не похож на великого человека, и доказывает мне, что он величайший человек нашего века, если не всей истории.
Я предоставлю Маре свободу действий, сказал себе Дойно. Разумеется, время, когда выстрелы будили совесть мира, позади. Игроки не хотят больше ничего слушать. Жить в одно время, в одном городе, в одном саду с такими Славко – им это нипочем. И Мара ничего тут не изменит.
Утром Мара попросила его немедленно перебраться в другой отель. Она понимала, что он знает истинную причину, но сказала:
– Если приедет моя тетушка, она захочет сразу же расположиться с удобствами. Кроме того, пожалуйста, в ближайшие дни оставь меня одну. Мне необходимо побыть одной, ты же понимаешь.
Он ответил, не глядя на нее:
– Нужно думать о последствиях. Там начнутся массовые аресты.
– Они всегда начинаются снова и снова, в любом случае. Твой аргумент несостоятелен. И лучше ты ничего не придумаешь, пойми.
Она обняла его, словно перед долгим путешествием.
– Не бойся за меня, – сказала она.
Он ничего не ответил, слова стали абсолютно не нужны.
Ей не надо было ни отвечать, ни вслушиваться. Вполне достаточно было изредка вставлять «Да, конечно» или «Вы совершенно правы». Продавщица трещала без умолку. В этот час покупатели появлялись редко, они еще обедали или уже пили кофе. Только около четырех часов опять началось оживление. Продавщица ничего не имела против, чтобы Мара осталась в магазине. Объяснения, что она ждет мужа, что она хочет проследить, когда он выйдет из отеля напротив, и один ли он выйдет или с некой дамой, оказалось вполне довольно, к тому же это дало продавщице возможность порассуждать, очень неглупо сравнивая свой опыт с опытом других женщин. Все рассуждения сводились к неопровержимому заключению, что мужчины, даже самые жалкие, поражены болезненной, «буйной» неверностью, и средств против этого так же мало, как против старения, увы! Продавщицу звали Адель, то ли по названию магазина, то ли магазин был назван в ее честь. Она приплела к разговору и весьма интересные наблюдения за мужчинами – покупателями цветов. Даже выбор букета выдает степень неверности, степень «буйства».
Мара смотрела по очереди на два окна пятого этажа и дверь подъезда. Она знала, он сейчас в отеле, в последний раз она видела его около половины первого у окна. Он появлялся несколько раз, сперва в рубашке с жилетом, а потом и в пиджаке. Сейчас он, должно быть, в ресторане. Лишь услыхав проникновенный голос словоохотливой Адели: «Но, мадам, вот же ваш супруг!» и полуобернувшись к ней, Мара заметила его, он стоял совсем рядом, вытянув руку, словно хотел взять ее за плечо.
– Целую ручки, сударыня! – произнес он по-хорватски. – Я предпочел выйти через черный ход, обогнул отель и теперь могу насладиться абсолютно неожиданной встречей.
Она впервые видела Славко вблизи. Слишком крупное, одутловатое лицо с умными, в красных прожилках глазами. Сейчас от него пахло крепкими напитками, хотя обычно – это было многим известно – он пил вино.
– Вечером мы, барышня, опять наведаемся к вам, так что вы оставьте нам свежую азалию!
Он мягко подтолкнул Мару к дверям, она хотела высвободить руку, но он крепко ее держал. Он повел ее в Булонский лес, неподалеку. Когда она как бы ненароком открыла сумочку, он воскликнул:
– Нет, как можно, здесь, в Париже, разгуливать с пистолетом! Моих французских коллег это может всерьез обидеть! Они столько сил потратили, даже арестовали около тридцати наших с вами земляков, только чтобы я мог спокойно полюбоваться ville lumiére![94]94
Огнями города (фр.).
[Закрыть] А тут является такая маленькая женщина с заряженным револьвером, хорошей, хотя и старомодной системы «штейр», без предохранителя. Просто счастье, что я вас встретил. Минутку, я только выну патроны, вот так. Ах, какая же вы хозяюшка! Сразу купили целую кучу патронов, ну да, дюжинами дешевле. Вот, а теперь закроем сумочку и забудем, все забудем. У вас никогда не было заряженного револьвера. Вы не подкарауливали меня целых два дня, сперва в вестибюле отеля, потом в книжной лавке, сегодня с утра в воротах домов номер восемнадцать, двадцать два и двадцать четыре и наконец в цветочном магазине «Адель». Все это мы забудем; что было – не было. Давайте-ка сядем на эту скамейку. Если вы посмотрите налево, то вместо моей полицейской рожи можете насладиться видом маленького озера и островка с кафе для любовных парочек.
Мара проговорила с чувством:
– Немедленно убирайтесь! Иначе я позову на помощь! – Но в тот же миг она заметила стоящих в конце аллеи двух мужчин, она повернулась вправо, но и там дежурили агенты.
– Я сам, – опять начал он, – никогда не ношу при себе револьвер. Я даже собственному револьверу не мог бы довериться. Я никогда никого не убивал, это не мой жанр. Только дураки могут быть убийцами, прошу прощения, это не о присутствующих. И как правило убивают тоже дураков. Взять, к примеру, Церенича, которого вы тогда убили, он был болван, и к тому же жестокий. Потому-то я и пальцем не пошевелил, чтобы прояснить дело. И то, что левша может так великолепно стрелять, – кто-то видел, что вы стреляли левой рукой, – да, сударыня, это только увеличивает мое восхищение вами. С другой стороны, я все болтаю и болтаю, но ведь это естественно, правда? С другой стороны, не только дураков расстреливают. Ваш покойный супруг не был дураком, и это я могу подтвердить служебными документами, но тем не менее он убит. Если бы я мог его арестовать, он был бы нынче жив. Да, разумеется, в тюрьме. Но у него была бы отдельная камера и книги – он был бы жив. У меня никто не издевался бы над ним. А почему я должен над ним издеваться? Я бы отнесся с уважением к нему и к его будущему. Я говорю – всегда надо думать о будущем, потому что в наше время вполне может случиться, да и уже случалось, что человека выпускают из тюрьмы, чтобы он сформировал правительство или стал по меньшей мере министром внутренних дел. Поверьте мне, сударыня, политическая полиция – это чертовски трудный кусок хлеба. Возьмите, к примеру, моего великого коллегу, в прошлом возглавлявшего ГПУ, Генриха Ягоду. Мертв, мертвехонек! Властители нынче неблагодарные, характер у них дурной. Или взять, к примеру, вас: если бы я вам позволил применить против меня оружие, подумали вы, что было бы дальше, я хочу сказать, в суде? Вас спросили бы о вашем муже, вы должны были бы сообщить, что он казнен в Москве, тогда на вас бы набросились с криком: «Так почему же вы стреляли в честного малого, югославского королевского чиновника, вместо того чтобы – если уж вам непременно нужно стрелять – направить ваш револьвер против тех, кто виновен, – против этих господ в Москве?» – Он засмеялся. – Вы, верно, не знаете, почему я смеюсь, просто я вспомнил один анекдот. Какой-то человек ищет свой бумажник под фонарем на площади Йелачича. Прохожие помогают ему искать, но ничего не находят. Тогда его спрашивают: «А вы уверены, что именно здесь потеряли бумажник?» – «Нет, – отвечает он. – Я потерял его в лесочке под Тусканачем. А ищу тут, потому как тут свету больше!» Ага, как вам это нравится? Потерял в темном лесу, а найти хочет посреди города. Вашего мужа расстреляли в России, поэтому вы едете в Париж, чтобы прикончить меня, земляка.
– Оставьте меня, уходите, сейчас же уходите!
– Вы правы, сударыня, я теряю тут время, а заседание уже началось, и наверняка очень интересное, кто-то делает доклад о борьбе с торговлей живым товаром при помощи Лиги Наций. А вы, вы наводите на меня скуку вашей невежливостью. Скажите мне скорей, почему вы не хотите, чтобы я еще немножко пожил? Вы ведь не по поручению партии действуете. Во-первых, потому, что вас неделю назад исключили из партии, – вы об этом, вполне возможно, еще и не знаете, так что я имею честь и удовольствие вам об этом сообщить, во-вторых, партия решительно выступает против подобных акций, слава тебе господи! Итак, чего вы хотите? Сравните сами: сколько коммунистов убито или посажено в тюрьму у нас и сколько на родине мирового пролетариата? Ладно, это просто невезение, что Андрей Боцек и Хрвойе Бранкович были вашими близкими друзьями. А теперь подумайте, – благодаря мне, да, именно благодаря мне, они теперь – мертвые герои коммунистического движения. Если бы они прожили дольше, то их бы убили в Москве заодно с вашим мужем, и в центральном партийном органе можно было бы прочесть, что они – отбросы общества и продались мне душой и телом. Так, вот теперь вы и впрямь наводите на меня скуку, и под конец я хочу сказать вам как своей землячке: с тех пор как усташи убили в Марселе короля Александра, мои французские коллеги стали очень чувствительны. И все-таки я не хотел полагаться на французскую чувствительность, я взял с собой несколько своих «паладинов», образованных молодых людей, которые говорят по-французски и у которых манеры, как у сдержанного поклонника стареющей вдовы фабриканта, да, там вы видите двоих, с каждой стороны по одному «паладину» и по одному французскому коллеге. Эти двое проводят вас до дому и осмотрят ваше жилище. Один останется с вами. Не очень надолго. Вы видите, я держу вас так сказать, в лайковых перчатках, я не забываю, что мой дядя Петар имел честь быть изрубленным саблей вашего деда, когда тот был в дурном расположении духа, и что мой дед со стороны матери служил у вашего двоюродного деда. И в лучших военных традициях был закован в кандалы, когда вашему двоюродному деду что-то пришлось не по нраву. Целую ручки, сударыня, и запомните: не надо искать в городе то, что вы потеряли в лесу.
Молодой полицейский устроился в комнате, где жил Дойно. Он настоял на том, чтобы дверь между комнатами была открыта, дверь в коридор из комнаты Мары он запер сразу и ключ спрятал у себя. Четырежды в день являлся кто-нибудь из людей Славко и приносил еду, газеты и книги. Молодой человек был весьма немногословен и все время читал – сперва начало, потом конец книги и лишь потом то, что было между началом и концом. А в остальном он был очень терпелив. Вечером второго дня, уходя от Мары, он вежливо сказал:
– Вы не спрашивали моего совета, но я хочу вам сказать, что это была неудачная мысль – именно в Париже действовать против Славко. У нас вам достаточно было бы около одиннадцати вечера, а чтобы уж наверняка, то после половины двенадцатого войти в ресторацию «У красного быка», он всегда сидит в зальчике налево от входа, и тут вы могли пристрелить его, он бы и пикнуть не успел. Поймите, фрау Милич, я говорю вам это без всякой своей корысти, потому что мне это безразлично, я не собираюсь на этом делать карьеру. Просто когда я читаю книги, меня всегда раздражает, до чего же люди все усложняют. Здесь, к примеру, вы сразу выдали себя, когда справлялись в администрации конгресса, в каком отеле живет Славко. Это само по себе было большой глупостью. Можно говорить что угодно, однако легче всего убить человека, когда он у себя дома. А почему? Потому что такова природа человека, кроме, может быть, тех случаев, когда дело касается короля или диктатора. Вот, а теперь возьмите свой ключ, теперь вы можете идти куда угодно и стрелять в кого вам заблагорассудится. Целую ручки, фрау Милич!
Глава втораяНет, по Штеттену не видно было, чтобы он страдал. Он был на редкость возбужден, можно сказать, вызывающе весел, всегда в движении, поздно ложился, рано вставал. Он напоминал плохого ученика, которому в первый же день летних каникул удалось напрочь забыть о существовании ненавистной школы и об угрозе пусть далекого, но неизбежного нового учебного года.
Если он говорил о своем заключении, то без жалоб и с некоторой даже гордостью победителя, как о преодоленном препятствии. Он никогда больше не упоминал о внучке, так же как и о ее матери, которой был обязан своим освобождением.
Разумеется, вскоре надо браться за работу, то и дело говорил он Дойно. Но книги еще не прибыли, значит, хочешь не хочешь, приходится ждать. С тех пор как сопровождавшая его в Париж баронесса уехала вместе с Марой, он много времени проводил в обществе пожилой супружеской четы, которую разыскал вскоре после приезда в Париж. Муж на несколько недель должен был уехать, его пригласил к себе знаменитый нумизмат, а по основной своей профессии – правящий король. Так Штеттен стал чичисбеем его жены, он с радостью повсюду ее сопровождал и помогал ей в хлопотах о въездной визе в Соединенные Штаты. Ему доставляла удовольствие его новая роль, и он почти не виделся с Дойно. Но счастье оказалось недолгим. Благодаря вмешательству короля эта венская пара очень быстро получила все бумаги. Было условлено, что Штеттен скоро последует за ними. Париж был последним его европейским этапом, он хотел пробыть здесь несколько месяцев, возможно полгода, чтобы уладить все формальности для себя и для Дойно, который обязан уехать с ним вместе.
Профессор знал этот город еще со студенческих лет, проучился здесь два семестра и потом не раз сюда возвращался, всегда лишь на считанные дни, чтобы разыскать в архивах или специальных библиотеках какие-нибудь документы или старые хроники. Его чувства и раньше были открыты красоте и веселью этого города, но тогда он был слишком одержим работой – и потому Париж представлялся ему городом усердных исследований и центром педантических трудов по истории. По мере того как он старел, Штеттен отходил все дальше от истории как систематического изложения событий и все больше начинал искать смысл, быть может, даже закон истории в развитии состояния общества, и потому все больше чуждался своих французских коллег. Обычно он отзывался о них так: «Полезно, весьма полезно, но слишком уж это по-немецки, немцам, конечно, хотелось бы быть именно такими, но им-то это почти никогда не удается». Он частенько полусерьезно, с нарочитым перебором критиковал французов за «франкское, чересчур франкское».
Лишь теперь, когда почтенная дама уехала из Парижа, он разыскал своих коллег, с которыми был связан долгие годы. После каждой из таких встреч он возвращался взволнованный. Его принимали тепло, с распростертыми объятиями, у него могло даже создаться впечатление, что его здесь давно ждали. Штеттен не переоценивал вежливую преувеличенность дружеских чувств и все-таки испытывал благодарность. Ему полезно было вспомнить, что он не только беженец, обязанный раз в десять дней проводить долгие унизительные часы в префектуре, чтобы получить продление вида на жительство. Впрочем, довольно скоро он смог прекратить эти визиты в полицию, рекомендация одного из его коллег и вмешательство высокопоставленного чиновника из министерства иностранных дел способствовали тому, что он получил наконец оформленное по всем правилам удостоверение личности.
Этот чиновник, специалист по среднеевропейским вопросам, беседовал с ним, входя в любые мелочи, и пытался убедить его, что Гитлер будет представлять серьезную опасность до тех пор, пока он en rodage[95]95
Не притерся (фр.).
[Закрыть] и пока к нему не привыкнут. Потом, вскоре, а может, уже и сейчас он перестанет быть угрозой необходимому относительному равновесию, потеряет свою динамику, ибо ему, если руководствоваться благоразумием, не к чему больше стремиться, нечего больше выигрывать. На осторожно заданный вопрос чиновник отвечал заверениями, что все им сказанное лишь его личное мнение. Но тон этих заверений создавал впечатление, что сам он и его концепция играют не последнюю роль при принятии важных для его страны решений. Беседа окончилась так же, как и началась – взаимными многословными любезностями.
– Он человек безусловно очень толковый и образованный, вот только в вопросах внешней политики – полный дурак, особенно в том, что касается Средней Европы. Как вы считаете, может быть, чтобы он влиял на своего министра? – спросил Штеттен.
– Ослепление – не глупость, хотя оно еще опаснее глупости, – отвечал Дойно. – Подавляющее большинство французов нуждается в таком ослеплении, в нем оно черпает ежедневную порцию надежды, что можно будет остаться великой державой, не вступив в войну и даже не оказав сопротивления. Они живут, уповая на «чудо на Марне», без войны. Мудрость – к тому же весьма неуместная – басен Лафонтена – негодное основание для политики двадцатого века.
– Ну, подобные феномены мы изучали уже давным-давно. Когда какая-то нация начинает деградировать, то ее старый, надежный опыт становится источником опаснейших заблуждений. Но давайте сперва подумаем о себе. Если этот человек и в самом деле вершит политику Франции, то мы не можем оставаться здесь больше недели. Дион, начинайте собирать чемоданы!
– Ничего еще не известно, – отступил немного Дойно. – И потом, вам здесь так хорошо. Мы оба принадлежим к людям, которые всегда бегут слишком поздно. Можно изменять и гораздо большим своим достоинствам, но уж своим ошибкам люди как правило хранят верность. У гестапо есть шанс, можно сказать, все шансы сцапать нас в Париже.
Они оба засмеялись, словно над веселой шуткой. Ирония происходящего не теряла для них привлекательности, даже когда они были ее жертвами.
Профессор Рауль Верле, специалист по европейской истории второй половины девятнадцатого века, был одним из немногих французских коллег, с которыми Штеттен продолжал общаться и после первой встречи. Они знали друг друга еще по Вене, где Верле, будучи на шесть лет моложе Штеттена, проучился несколько семестров. Он родился в Эльзасе, родной его язык был немецкий, когда началась война, он уклонился от службы в германской армии, бежал в Швейцарию, а потом, правда уже в 1916 году, встал на сторону Франции.
Оба теперь гораздо больше нравились друг другу, нежели раньше, частенько вместе обедали, гуляли, страстно спорили, случалось, ссорились, потом писали друг другу записки, выясняя недоразумения, и отправляли срочной почтой, так называемой Pneus[96]96
Пневматическая почта (фр.).
[Закрыть], каждый из них благородно брал вину на себя. Это была дружба мальчишек, старых мальчишек.
Так прошел месяц, а потом дружба заметно остыла. Тому было немало причин: несходство мнений по политическим и военным вопросам, расхождения по поводу Павла Самосатского, личности Атанасиуса, достоверности Святого Григория из Тура, споры о праве рабочих на 40-часовую рабочую неделю и оплаченный отпуск, о деле Дрейфуса, о личности автора или авторов «Илиады» и «Одиссеи». Но решающим было появление Альберта Грэфе. Штеттен сразу же проникся к нему глубокой симпатией и величайшим доверием к его умственным способностям. Верле же после первой встречи с Грэфе не скрывал своего разочарования. Он не нашел в этом рабочем ничего, что могло бы его заинтересовать. Штеттен не простил ему такого отношения.
Верле пригласил Дойно к обеду, хотел узнать у него, на чем зиждется та власть, которую этот «sinistre»[97]97
Зловещий (фр.).
[Закрыть] человек имеет над Штеттеном. Так ему стала известна судьба Альберта – как тот был выдан гестапо, как терпел пытки на допросах, как, брошенный друзьями в беде, сносил муки и унижения, как он наконец нашел в себе мужество вырваться из концлагеря, только потому, что хотел узнать правду. То благородство, сила и несгибаемость характера, которые Альберт проявлял и в эмиграции, были известны Штеттену и, естественно, не могли оставить его равнодушным.
– Не понимаю, – возразил Верле, – разнообразие и даже интенсивность пережитого не могут придать человеку какую-то особую ценность. Насколько я понимаю, здесь речь идет о простом, пусть не глупом, но необразованном рабочем, по всей вероятности, сверх меры упрямом и, боюсь, даже узколобом. И это производит на вашего старого учителя такое впечатление, что он просиживает с господином Грэфе долгие часы и внимает ему так, словно тот может Бог весть чему его научить?
– События этого года вынуждают Штеттена испытывать людей – насколько они способны противостоять все увеличивающемуся нажиму времени. Любовь к истине – этого уже недостаточно, чтобы придать человеку ценность.
Верле собирался выпить совсем немного, графина вина должно было бы хватить, однако он разволновался, говорил больше и горячее, чем это было ему свойственно, и потому вскоре ему пришлось заказать второй графин, а там и третий.
– Чего я терпеть не могу, так это смешения причин и мотивов, – закончил Верле свою длинную и пылкую речь. – Раньше со Штеттеном все было ясно, подчас даже слишком ясно, а теперь все затуманилось. Вот, к примеру, скажите мне, какое отношение имеет к нему Павел Самосатский? Во-первых, он никогда не занимался третьим веком, во-вторых, слишком многочисленные, к сожалению, сферы его интересов вообще не связаны с историей христианства, в-третьих…
– А что же он такого говорит об этом Павле? – спросил Дойно.
– Говорит? Это вообще не то слово. Он выстроил целую систему для защиты этого со смехом и позором изгнанного патриарха Антиохии, сделал из него героя, громадную фигуру. Он увязывает троцкизм и сталинизм со столкновениями религий и сект в третьем и четвертом столетии, утверждает, будто бы потоки клеветы всегда низвергались на всех истинных христиан, он держит сторону эбионитов – слышали вы что-нибудь более безумное? Что общего между каким-то Троцким и тем антиохийским священником и, с другой стороны, какое отношение специалист по пятнадцатому и шестнадцатому векам имеет к истории церкви третьего века? И наконец, кто может что-то точно знать об этом Павле? Несколько строчек у Евсевия дают основания разве что для смутных догадок. Признайтесь честно, это вы подкинули Штеттену историю с Павлом Самосатским? Ха-ха-ха, да это же очень забавно, вы, еврей, коммунист, пытаетесь реабилитировать какого-то патриарха из третьего века.
– В горах, – задумчиво начал Дойно, – человек знает, что иной раз лишь после долгих блужданий сможет добраться туда, откуда он впервые правильно, то есть в истинной конфигурации, увидит исходный пункт своего путешествия. Пропасть разделяет – или, если хотите, связывает – оба пункта. Мы первое, исторически сознательное поколение, живущее в состоянии перманентной катастрофы: над пропастями, которые так или иначе соединятся в одну-единственную…
– Странно, столько всегда слышишь жалоб на нищету эмиграции, представляешь ее себе задавленной будничными заботами, а потом оказывается, что вас лишает сна несправедливость, допущенная тысяча семьсот лет тому назад в отношении какого-то отщепенца-священника.
– Это не так уж странно, как вам кажется. Эмиграция – состояние, которое вырабатывает у человека всеобъемлющую аллергию к любой несправедливости, к любому унижению. Политический беженец начинает среди забытых могил искать союзников, если их нет среди современников, их либо мало, либо они недостаточно мужественны.
– Я просто не могу это слышать, так же как не могу смотреть скабрезные картинки – меня это только зря нервирует. Вернемся лучше к этому рабочему, Грэфе. В сущности, вы знаете о нем не больше, чем о тогдашнем патриархе Антиохии. Ибо, – Верле предостерегающе поднял указательный палец, а опустить его позабыл, он был все-таки немного навеселе, он вообще легко пьянел, – ибо это рискованная штука, по действию судить о мотивах. Потому-то я всегда и говорю: мы, историки, имеем дело с деяниями и обстоятельствами, с причинами в лучшем случае, но не с мотивами. Вы следите за моей мыслью?
Верле наклонился так, что грудью почти лег на столик, его широкая лысая голова ткнулась в грудь Дойно.
– А теперь скажите мне прямо, признайтесь, что вы просто сами не знаете, почему этот Альберт Грэфе так великолепно вел себя? И вы хотите объяснить мне психологию Павла Самосатского? Ха-ха-ха!
Комната была вытянутая в длину, но не слишком узкая. Треть ее, отделенная перегородкой, служила кухней и умывальной. Меблировка была жалкая и уродливая: кровать, тумбочка, стол, три стула, на одном из которых стоял радиоприемник, рядом старое кресло, первоначальный цвет его определить было уже невозможно, платяной шкаф с плохо закрывающимися дверцами, овальное зеркало, злобно искажавшее любого, кто в него смотрелся. Бумажные обои на стенах бойко и навязчиво демонстрировали пышность тропических растений. Даже у самого мирного жильца вид их вызывал неотвязное желание палить по этим стенам из пулемета. Но никто этого не делал, уродство не убивают.
Перед окном росло дерево, за его кроной проступали очертания домов. The forgotten tree[98]98
Сиротское дерево (англ.).
[Закрыть], так окрестил дерево Дойно. Это была липа, она служила утешением во многих горестях. Иногда на ее ветвях пели птицы, на листьях сияли и сверкали капли дождя, когда после грозы вновь проглядывало солнце. Словно бесконечная доброта исходила от этого дерева и струилась в комнату, чтобы смягчить и сгладить ее уродство.
Дойно стоял у окна, воздух медленно остывал, в свете ущербной луны дома были точно окаменевшие гигантские звери, точно невозмутимое прошлое. Свет горел лишь в одном окне. Мужчина и женщина, оба почти голые, двигались там, вот они подошли друг к другу, их жесты могли означать грубое насилие или же страстную любовь. Дойно отвел взгляд, не потому, что застыдился, а потому что давно уже утратил интерес к частным поступкам, потому что во всех явлениях его занимал еще только смысл. Разнообразие событий могло позабавить, но не могло обмануть – события слишком часто имели мало смысла. Мужчина и женщина в окне то ли ожесточенно боролись, словно речь шла о жизни и смерти, то ли обнимались – и то и другое имело один и тот же смысл убогой жизни. Не стоило смотреть на них, не стоило слушать Верле, когда он заговорил о своей личной жизни, дрожащими пальцами чертя на песке фигуры, которые скоро исчезали, заметенные ветром.
– Ну скажи же мне: милости просим, это я, дорогой гость.
Это был Карел. Держа в руке чемоданчик, он, пошатываясь, вошел в комнату. Остановившись у стола, он разглядывал открытые книги.
– А, ты готовишься к новой карьере, хочешь стать чудо-раввином или кардиналом. Почему ты не говоришь «Милости прошу!», почему ничего мне не предлагаешь? Стул, например, или твою постель?
– Год назад в Руане мы окончательно простились, нам нечего больше сказать друг другу, – отвечал Дойно, не глядя на него.
Карел открыл чемодан, вынул оттуда сверток, развязал его. Это оказался спальный мешок. Он расстелил его на полу возле кровати, потом аккуратно повесил пиджак на спинку стула, положил туда же галстук, сбросил ботинки, поставил их в изножье кровати и наконец забрался в спальный мешок. Закинув руки за голову, он разглядывал обои. Немного погодя он сказал:
– Я болен, вот уже два дня не могу ничего проглотить, меня все время рвет. Я уж душу из тела выблевал. Я потому и пришел к тебе, что болен. Я не могу больше быть один.
– А ты иди к своим друзьям по партии, – заявил Дойно; он хотел прибавить еще несколько жестких слов, но промолчал. Только тут он разглядел, что Карел и в самом деле болен, лицо его было изжелта-бледным, пот выступил на лбу, уже не казавшемся упрямым, мясистый нос выглядел приклеенным на лице отощавшего толстяка. – Иди к своим друзьям, – повторил Дойно, но уже мягче.
– У кого теперь есть друзья? Когда мне было восемь лет, я играл со своим другом Петаром у реки, он спрятался в камышах, я искал его и, видно, не заметив, толкнул. Он упал в воду. Мне бы позвать на помощь, но я так испугался, что ничего не сделал. А потом уж было поздно. С тех пор у меня нет друзей. Если бы Петар был жив, мне незачем было бы приходить к тебе.