355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Манес Шпербер » Как слеза в океане » Текст книги (страница 55)
Как слеза в океане
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 22:50

Текст книги "Как слеза в океане"


Автор книги: Манес Шпербер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 55 (всего у книги 69 страниц)

– В противном случае я окончательно порву с людьми Мары. Все равно в ближайшее время в переезжаю отсюда. Зеленая бухта? Остров? Смешно! Мы, мы завоюем власть по всей стране, потому что русские…

Дойно перебил его:

– Решать будет Мара и ее товарищи. А ты мог бы пока помочь перевезти их сюда и только уж потом определял бы свое отношение к ним.

– Я подумаю, – сказал Гезерич. – А что касается тебя, то Карел говорит, лучше всего будет, если ты сразу уедешь назад, во Францию. Здесь будут стрелять, а пуля – дура, она не выбирает.

Дойно встал и подождал, пока тот, другой, тоже поднимется, потом спросил, опять протягивая ему сигареты:

– Так, значит, ты собираешься убить меня?

– Нет, разумеется, нет! Но безусловно, если, конечно, получу такое задание…

– Конечно. А пока что возьми еще несколько сигарет. И не клади их в карман жилетки, они там сломаются.

Гезерич подумал какое-то мгновение, не скрывается ли за этими словами особый смысл. Но не найдя его, дружески попрощался и вышел.

Люба вернулась только во второй половине дня. Она поставила тачку в сарай за домом, прежде чем войти в кухню. Она уже знала весть, лицо ее утратило всякие краски. Она села и положила голову на стол. Прошло много времени, прежде чем она наконец заплакала.

К вечеру Дойно сказал:

– Ты до конца наша, Люба. Нам придется оставить остров, ты пойдешь с нами, и мы пройдем через всю страну. Ты слышишь меня? На Гезерича мы не можем больше рассчитывать, он перешел к другим, не так, как тот Бугат к усташам, что правят сегодня, а к тем, кто будет править завтра. Его место должна занять ты. Ты вообще-то слышишь меня, Люба?

– Я не могу, я не могу больше, – сказала она, всхлипывая.

– Уже завтра рано утром ты отправишься в город и привезешь с собой оттуда одного человека, он очень любил Джуру. Сообщи ему все, что ты знаешь, и скажи ему, что он нам нужен, он, и его типография, и его деньги. Поговори также с его женой. Она должна знать о тебе.

– Я не могу, – повторила она. – Мне страшно даже выйти в огород. И я не хочу больше жить.

– Я прочитаю тебе сейчас несколько страниц, которые Джура написал здесь, под твоей крышей.

Он встал, зажег лампу, затопил плиту, потом прочитал ей «Потерянную пристань», но только до слов: «Она сама собирается в дальнюю дорогу, в Назарет, чтобы рассказать его близким, что с ним случилось».

– Ты поняла, Люба? – спросил он после некоторой паузы.

– Я не знаю, у меня никогда не было детей и никогда не будет. Я не знаю, зачем я живу на белом свете.

– Тебе надо хорошенько отдохнуть. Завтрашний день будет для тебя трудным. Но прежде чем ты ляжешь спать, возьми вот этот листок и зашей его себе в подол платья или в подкладку пальто. Бролих узнает почерк Джуры и поверит тебе.

– Я боюсь, – сказала она, плача, – я боюсь всего. Я боюсь каждого нового дня.

– Я тоже, – сказал он, – но все теперь вновь обретает смысл. И будет на сей раз продолжаться недолго, потому что мы станем твердыми и тоже прибегнем к насилию. И никто никогда не увидит больше страха в наших глазах, и на наших убийц мы тоже будем смотреть глазами убийц.

– Я не хочу, – сказала она, – не хочу.

Он протянул ей листок из рукописи Джуры. Она встала, принесла иголку с ниткой и вспорола подкладку пальто. Когда она между делом подняла голову, то увидела, что глаза его закрыты, а губы вздрагивают. Она подумала: там, в яме, он был как дитя малое, а я как его мать. Но он сразу же забыл об этом…

– Я принесла хлеб и сыр. Они там, в тачке, – сказала она.

Он вышел. Воздух был влажный, с моря поднимался туман. Снизу доносился шум моторной лодки, но ему ее не было видно. Он думал о Жанно, о кругосветном путешествии, которое он обещал ему. О Релли, та, наверное, думает сейчас, что он уже умер. И о Джуре. Перед казнью он сломался, сказал Гезерич. «Саваны наших друзей станут нашими стягами», – как давно это было. Париж, 1937 год. Для сегодняшних мертвых уже не было даже саванов. Джуру бросили в общую могилу, в известковый карьер. И только мысль о собственном будущем насилии могла еще служить ему утешением.

– Я приехал, Фабер, конечно, но только для того, чтобы сказать тебе, что ты не можешь рассчитывать на меня и мою жену. Мы уже давно отошли от политики, потому что поняли, осознали, – одним словом, мы стали теософами.

– А так, в остальном, ты совсем не изменился, Бролих, – сказал Дойно, легким нажатием руки понуждая вошедшего сесть. – Седым ты был еще с молодости, и у тебя даже сохранился прекрасный цвет лица, как у молодой девушки. Несколько располнел, это есть, но тебе даже идет.

Вошедший, изо всех сил противясь нажиму, настойчиво сказал:

– Я еще раз заявляю тебе, Фабер, чтобы между нами не было недоразумений, да? Я прибыл сюда с дамой, потому что был потрясен, конечно, увидев почерк Джуры, – бог мой, какое ужасное преступление они совершили! Но я, но мы, мы отошли от ваших дел.

Люба поставила на стол вино и рюмки, Дойно налил, и они выпили.

– Но деньги у тебя все еще есть, Бролих? Для теософа они не так уж и важны, а нам они срочно нужны, нам и ты нужен, но раз ты отказываешься, так дай нам денег. Джура…

– Джура знал, что мы стали теософами.

– Но он не знал, что его повесят и что ты потом откажешься сделать все необходимое, чтобы страна узнала об этом.

– А что я могу сделать? Ты забываешь, в каких обстоятельствах мы живем.

Дойно громко засмеялся. Бролих сказал со вздохом:

– А вот ты, Фабер, ты очень изменился. Когда человек презирает людей, это по нему видно, словно у него на лице безобразный шрам. Если б моя жена видела тебя таким…

– Тебе нужно было приехать с ней вместе. Я знаю ее, потому что видел однажды, как она плакала. Это было в тот день, когда мы собирались хоронить Андрея. Она сказала: «Послушать вас, как вы разговариваете, так можно подумать, что Андрей вообще никогда не жил». Она знает, что случилось?

– Знает, но ты должен понять, что для нас земная жизнь только…

– Оставь, Бролих! Итак, голос Джуры должен быть услышан всей страной. «Письма повешенного» – таков будет общий заголовок первых текстов. Совсем маленький формат, всего по тридцать две страницы в каждой книжечке, и, главное, распространить среди молодежи. Первое письмо самое позднее должно появиться через десять дней. На суперобложке будет стоять: Д. Загорец, «Карст», подзаголовок – «Потерянная пристань», на внутренней стороне суперобложки имена всех тех, кто виновен в убийстве Джуры, начиная с того молодого человека, выдавшего его.

– Но это же призыв к убийству, – сказал Бролих с ужасом.

– Да, к пяти убийствам. Нам пока известны только пять имен, причастных к этому. Во второй книжке будут еще имена, уже другие. До самого последнего оппортуниста должно быть донесено, как опасно делать ставку на тех, в чьих руках власть.

– Если мы пойдем по этому пути… Боже праведный, во что же мы превратимся?

– В агнцев со стальными челюстями.

– Я страшусь этого.

– Я тоже.

– Тогда зачем же, Фабер, зачем?

С чувством облегчения Дойно вдруг обнаружил, что «будущие воспоминания» больше не имеют над ним власти, и ничто больше не заставляет его обращать будущее в прошлое еще до того, как оно стало настоящим. Он больше не убегал от действительности и не казался сам себе столь невыносимым.

– Зачем? – повторил Бролих настойчиво. Он наклонился вперед и, поскольку Фабер все еще молчал, сказал тихо – То, что я в свое время пошел в партию, было связано с уродливостью нашей семейной жизни, с огрызком карандаша в руках моего отца. Огромные леса принадлежали ему, а он всегда держал в руках только огрызок карандаша, когда считал. У него все имело выражение в цифрах. Вот от этих цифр я и бежал в партию, понимаешь, Фабер? Чтобы леса опять стали лесами. Ты говоришь, вам нужны мои деньги, и правда то, что я все еще богатый человек. Хорошо, я дам вам денег, вы купите себе на них оружие, будете убивать и сами будете убиты. Я спрашиваю: почему, зачем? Жизнь моего отца была лишена содержания, столбцы цифр не могут стать содержанием жизни, понимаешь, и в убийстве нет содержания, абсолютно никакого. Мы с женой оставили политику с тех пор, как в России убили Вассо Милича – а теперь мы с Верой должны опять возвратиться к политике, потому что усташи убили Джуру? Заколдованный круг замыкается, дьявольский круг. Теперь моя очередь задать тебе один вопрос, может, он покажется тебе смешным, но ответ на него важен для меня и моей жены. Не ради тебя задам я этот вопрос, он, так сказать, не личного плана, просто важен для нас, как я тебе уже объяснил, одним словом: есть ли на свете хоть кто-то, кого ты любишь, по-настоящему любишь, то есть тот, кто тебе важнее любой политики, важнее стальных челюстей агнцев?

Люба подошла к столу и пристально посмотрела в лицо Дойно. И она ждала ответа. Он сказал:

– Твой вопрос вовсе не кажется мне смешным, и сейчас я не знаю на него ответа.

– Так, значит, главная истина от тебя сокрыта. И это очень печально, Фабер, ты можешь мыслить, но не можешь найти своей собственной истины, а следовательно, и смысла своей жизни. И делаешь поэтому смерть Джуры смыслом для себя и совершаешь тем самым страшную ошибку. Потому что смерть и убийство не могут быть смыслом жизни, я повторяю тебе это. Жаль, что здесь нет Веры, она бы объяснила тебе лучше. В следующее воскресенье я приеду и привезу ее с собой. И если вам нужны деньги, чтобы спастись, и если ты настаиваешь на том, чтобы немедленно издать последнее сочинение Джуры, я согласен. Тетя Мары отдала вам все свое состояние, и я не хочу быть мелочнее, чем она. Но я еще раз заявляю: я больше не с вами, и не потому, что быть с вами стало опасно, а потому что действия ваши лишены смысла.

– Вопрос не в том, чего мы хотим, а в том, что мы должны. Если бы я не распорядился доставить тебя сюда, ты бы и дальше влачил жалкое существование, издавая там у себя свои трактатики, и в конце концов даже смерть Джуры стала бы казаться тебе не столь важным событием. Свою любовь к человечеству ты спокойно объединяешь с равнодушием к страданиям других людей, напоминающих тебе твоего отца с его столбцами цифр.

– Это не правда, – оборонялся Бролих, – не говори так, ты делаешь мне больно.

– Я не хочу причинять тебе боль, потому что я рад и благодарен тебе, что ты приехал сюда. Как звали того человека, которого ты больше всего любил в своем детстве?

– Янко, он был…

– Мы будем называть тебя Янко. Итак, Янко, я скажу тебе, что мог бы сейчас почти радоваться. Смотрю на тебя и думаю: а ведь он будет когда-нибудь потом собирать ракушки или пестрые камешки на берегу моря. Вот ты говоришь, это не может стать смыслом, потому что «убийство» само по себе не может быть смыслом жизни. А я удивлю тебя и ужасно разочарую, если скажу, что могло бы стать смыслом моей жизни: радость и веселье. Никто не поверит, что один из нас способен так думать в эти дни хотя бы просто потому, что нам отказано и в радости, и в веселье. Подумай о Джуре – он хотел начать новую жизнь. Мара привезет нам сюда то, что он написал там, в своей пещере. Вот ты удивишься тогда, Янко!

– В том листке, который мне привезли, не было ничего веселого.

– А потому что ты его еще не понял. На том листке стояло: «Боже милостивый, сжалься над нами, не допусти, чтобы кто-то умер за нас!» Самое лучшее будет, если мы сейчас же, немедленно, приступим к составлению первого из «Писем повешенного». И ты поймешь, что это великий завет и надежда.

Глава четвертая

– Давайте еще раз спляшем то же самое коло![168]168
  Хоровод: песни и танцы (серб.).


[Закрыть]
– крикнула молодая девушка, задыхаясь от долгого танца; ловким движением она передвинула ружье на грудь, как это делают кавалеристы.

– Да, еще раз наше коло, наше! – закричал босой юноша, стоявший в хороводе между нею и бородачом.

Волынщик кивнул, опять склонил голову вправо, закрыл глаза и заиграл сначала. Это был высокий, худощавый, очень спокойный и молчаливый мужчина. Только немногие из них могли вспомнить точно, когда и где он присоединился к партизанам. Он пришел из деревни, под корень вырезанной немцами. Только тот, кто случайно был далеко от деревни, избежал резни. Оставшийся в живых вернулся на следующее утро назад и подумал сначала, что заблудился или видит дурной сон. Он сел возле колодца, закрыл глаза, потом медленно открыл их, но все оставалось по-прежнему: вот лежит убитая собака, а там кровавые следы ведут к горе трупов. Тут стоял дом, но теперь видны только вишни позади него. Это было так противоестественно – никого больше нет, а они цветут. Под обломками удалось обнаружить кое-какие уцелевшие вещи, например, маленький серп, старую солдатскую дядину шинель, детский ботиночек и волынку. Он взял с собой вещи и пошел лесом к отрогам гор, где пасся скот. Теперь скот никому больше не принадлежал. Он долго сидел там, ждал, сам не зная чего. Но облака медленно плыли мимо, словно это был обычный день, как все. Небо осталось наверху и не рухнуло на землю. И никто не приходил, и никого кругом больше не было, кроме скота и оставшегося в живых человека. Так он и сидел, напрасно прислушиваясь к чему-то, потом заснул, потом проснулся. Нарезал палочек, поправил волынку, да, все в порядке, и она, значит, тоже осталась в живых. Потом он еще раз спустился вниз, в деревню. Можно было, конечно, сколотить доски и соорудить себе подобие крыши над головой. На ночь он остался здесь, но наутро понял, что все это не имеет никакого смысла. Деревня была трупом. И нечего здесь делать одинокому человеку. В вишневом саду он вырыл широкую могилу для всех своих: для жены, для детей, для дяди, его жены и их дочери, еще незамужней, немножко странной, что-то у нее было с головой. Потом он опять поднялся гуда, где пасся скот, забрал его и погнал перед собой. Он пошел «присоединяться». Через несколько дней он встретил в лесу людей, к которым захотел присоединиться. Он взялся за волынку и заиграл, чтобы они поняли, что он свой.

Прошло около трех месяцев с тех пор, как оставшиеся в живых в Зеленой бухте и на редюите покинули остров. Их было около двадцати человек, под командой Мары и Сарайака они двинулись в путь на Герцеговину. И вот теперь их было уже около тысячи двухсот человек. Их называли сначала Зеленая бригада, потом бригада Джуры, а позже – джуровцы. Потому что многие, особенно молодые люди из городов, примкнули к ним в память о казненном писателе.

Кто мог заранее предсказать, в каком именно злодеянии народ усмотрит в конце концов ту чреватую символами несправедливость, которая поднимет его на борьбу? Кто мог предсказать момент, когда человек наконец настолько возненавидит кабалу и унижение, что забудет свой страх перед смертью?

Режим сначала замалчивал казнь Джуры. В столице курсировал слух, что писатель был осужден, а потом помилован. Но вскоре его сменил другой. Поговаривали, что помилованный при переводе в рядовую тюрьму был убит бандой пьяных усташей, до смерти забивших его сапогами. И вот, чтобы «положить конец этой от начала до конца злостной выдумке, распространяемой врагом», в официальном коммюнике было объявлено: «Настоящим доводим до сведения, что главарь уничтоженной террористической банды арестованный Г. Д. Загорец, он же Джура, приговоренный к смертной казни, был потом помилован, и смертный приговор заменен пожизненным заключением. Причина наступившей на днях смерти заключенного объясняется его тяжелой болезнью».

Сообщению никто не поверил. Потом по рукам стали ходить «Письма повешенного», тогда-то и узнали правду. И казалось, что лакейский режим, еще больше чем казнью, разоблачил себя тем кровавым фарсом, разыгранным балаганным комедиантом, когда он за час до казни отправил гонца с благой вестью, а в итоге породил лишь убийство, но никак не помилование. Нет, говорили в народе, то, что гонец задержался в дороге и принял участие в грабеже, вовсе не случайность, а в высшей степени знаменательно.

Множилось число тех, кто мучился стыдом, что так долго молча терпел такой режим. Молодые люди покидали свои дома, город, они шли искать Зеленую бухту, толком не зная, где она находится и что это такое – морская ли бухта или просто символ, в тайну которого нужно сначала проникнуть, чтобы найти дорогу туда, куда звал их Повешенный. Искавшие почти не замечали поначалу, что сами были теми, кого тоже искали. И их нашли. Драги и его друзья направляли новых бунтарей: одни взламывали плохо охраняемые склады врага и добывали себе первое оружие, другие откапывали его из земли. Но все равно его было мало.

Когда они наконец приходили на место, одежды их оказывались изодранными, ноги израненными, лица истощенными, глаза ввалившимися. Они все были похожи один на другого – молодые рабочие, крестьяне и студенты, все как вспугнутая охотниками дичь, что сама вдруг начала охотиться. Многие из них переоделись в немецкие или итальянские мундиры. Для усташей они были бандитами, стрелявшими из-за угла, за что расплачивались собственной жизнью. Пощады никто из них не ждал, да они и не имели на нее права.

Волынщику все время приходилось повторять одно и то же коло. По его позе, по тому, как он стоял, застыв на месте, закрыв глаза и наклонив голову, можно было подумать, что он спит.

Хоровод танцующих, то взбегая вверх по склону, то спускаясь по откосу вниз, растянулся по долине, прорезавшей неровной бороздой холмистую местность. Солнце еще высоко стояло в небе, но уже протянулись длинные тени.

– А напоследок сыграй нам ваше коло, Вуйо, коло вашей деревни, – сказала Мара. Она только что вернулась с Дойно из штаба, с совещания, продолжавшегося довольно долго. После ранения она очень быстро уставала.

Помолчав немного, Вуйо ответил:

– Нашей деревни больше нет, и людей наших в живых тоже больше нет. Вишни – те да, те цветут, все разрушено, все убито, а они цветут. Наших песен и плясок, нашего коло больше нет, потому что нет в живых наших. Мне вот уже почти сорок, а я вдруг сразу стал человеком ниоткуда.

– Здесь много таких, с которыми произошло то же, что и с тобой, – сказала Мара. Она положила руку ему на плечо. Наконец он открыл глаза и внимательно посмотрел на нее, на ту, что стояла тут перед ним – маленькая женщина в синем рабочем комбинезоне, с седыми волосами, коротко подстриженными на мужской лад. Он знал, что она одна из тех, кто в штабе, кто решает, когда и куда выступать, где отдыхать, когда и в кого стрелять. Он медленно сказал:

– Не плохие тут ивы, но наши были лучше. Бог был для нас другом. Для нас большим другом, чем для многих других. А потом, вдруг… Но почему и детей… Почему Он допустил такое?

– Мертвые не воскреснут, это так, – сказала Мара. – Но живые начнут все заново, будут строить и создадут в нашей стране новую прекрасную жизнь.

Он опять внимательно посмотрел на нее, потом поклонился ей и сказал:

– Я благодарю вас за это утешение, да воздаст вам Господь!

Медленными шагами он направился к кострам, там раздавали мясо, оно наконец-то изжарилось.

– Было очень глупо то, что я ему сказала? – спросила Мара, огорченная.

– Слова утешения вовсе не должны быть непременно умными или даже правдивыми, – сказал Дойно. – В глазах Вуйо мы так же неприличны, как и цветущие вишни. «В лучах веселых тает мгла, как будто не горе ночь принесла. Лишь в мой дом сегодня вошла беда, – а солнце смеется всем всегда!»[169]169
  «Песни об умерших детях» Ф. Рюккерта, эквиритмический перевод В. Коломийцова, издание П. Юргенсона в Москве.


[Закрыть]
И ты, и Вассо, и я – мы все сидели вместе в Большом концертном зале в Вене и слушали, как там пели эти слова: «Песни об умерших детях» Густава Малера. Как давно это было! Разве волынщика может утешить, если он узнает, что наша деревня полностью разрушена и что у нашего прошлого давно нет иной родины, кроме наших воспоминаний? И что мы гораздо дольше, чем он, родом из ниоткуда?

– Но он часто видит нас веселыми, вчера ты плясал со всеми вместе, в хороводе, а сегодня перед началом совещания мы все так смеялись, даже до слез. А он…

– И он будет такой же, как мы. И он увидит, так никогда и не осознав, что не будет конца. Это и есть тот единственный жизненный опыт, объединяющий в себе одновременно и то, и другое: и наивысшее утешение, и гнетущую тревогу.

Сразу после обеда большинство из них выступило в трудный двухчасовой марш через горы. Ожидалось, что железнодорожный состав с оружием, боеприпасами и консервами для немецких частей на юге достигнет моста на рассвете. Джуровцы должны были занять позиции по обе стороны реки. Взрыв нужно было произвести в тот момент, когда локомотив и, по крайней мере, два вагона пройдут треть моста. Уже с прошлой ночи четыреста человек заняли свои позиции вдоль железнодорожного полотна. Эта операция должна была пройти успешно.

– Маленькая речушка, всего лишь приток другого притока, а посмотрите, Фабер, с каким возмутительным равнодушием течет она мимо обломков разрушенного моста. Нет ничего более надменного, чем сама природа, – сказал Краль. Он неторопливо застегивал на синие кожаные пуговицы манжеты своей рубашки с уже обтрепавшимся воротничком. – Четверо тяжелораненых и девятнадцать убитых – обратная пропорция. И из тех четверых тот, у кого ранение в голову, кого вы доставили сюда из отряда взрывников, не перенесет транспортировки через горы. И еще вопрос, удастся ли мне отстоять раненного в грудь. А тогда, значит, двадцать один убитый и двое раненых. Мы – победители, а у немцев потерь гораздо меньше. Теперь я вот стал бригадным врачом, но все никак не могу привыкнуть, что хороводные плясуны так быстро умирают. Война действительно не для меня. Ну, до свидания, желаю вам приятной беседы с вашими немцами.

Краль, хромая, последовал за своими санитарами. Вот уже несколько недель, как у него на ступне загноилась рана. Он частенько подшучивал сам над собой, называя себя неизлечимым врачом. Состояние его глаз заметно ухудшалось, пораженные легкие все больше внушали серьезное опасение, он харкал кровью. А теперь к этому добавилась еще и загноившаяся нога.

– Хвори человека, который не хочет больше жить, однако не хочет и умирать, – признался он однажды Дойно. Они знали друг друга с незапамятных времен. Много лет назад Краль оказал ему любезность, проводив Йозмара Гебена до границы и подвергаясь тем самым опасности. – Тот случай имел для меня серьезные последствия, никто не мог тогда этого предугадать, как-нибудь я расскажу вам обо всем, – сказал как-то Краль, но все было недосуг.

Огромным черным зверем свисала передняя часть состава со взорванного моста в воду. Позади горели вагоны.

Все было кончено. Партизаны, тяжело нагруженные захваченным, разными дорогами возвращались назад. Дойно и молодой Зденко, штабной писарь, ждали на полпути конвой с пленными.

– До сих пор такого еще ни разу не было, – сказал задумчиво Зденко. – Не было такого случая, чтобы мы допрашивали их. Их тут же на месте и убивали. Иногда жестоко, а иногда нет. Но не будем забывать, что жестокость заразительна, – закончил он нравоучительно. Он был молодым профессором истории немецкой литературы. Его докторская работа имела темой «Философское и религиозное содержание немецкой романтики». Какое-то время он верил, что даже внешне похож на Новалиса.

– Жестокость заразительна, – повторил он.

– Не только она, но и доброта, и великодушие, и чувство товарищества так же заразительны, как и мужество и трусость.

– Но жестокость сидит глубже, она поднимается из самых глубин человеческого существа.

Тут они отчетливо услышали тяжелые, приближающиеся шаги. Конвоиры никак не смогли бы пройти мимо условленного места – единственной поляны в этом лесу.

– Значит, ты будешь записывать имена и другие данные, которые тебе будут называть немцы, но только самое главное, впрочем, я буду подавать тебе знак. А что касается жестокости, то не думаю, что она сидит глубже сострадания. И она не столь важна, как любовь или даже потребность в справедливости. Будь иначе, многих из нас уже не было бы в живых, например, меня или тебя.

– Я совершенно не согласен, ведь Фрейд учил нас…

Дойно больше не слушал его. Из всех глупцов самыми невыносимыми для него были образованные.

Вскоре на опушке появились люди, примерно тридцать партизан и двадцать пленных. Последние тащили ящики с боеприпасами.

– Мы тут не в полном составе, – сказал молодой командир. – Двоих бандитов уже нет. Один из них всю дорогу ворчал, что не желает тащить ящики. Чтоб другие все поскорей поняли, я его прикончил. А второго Вуйо ножичком – раз, два. – И он кивнул на волынщика.

– За что? – спросил Дойно, но крестьянин ничего не ответил.

Пленные были наконец построены, одиннадцать в первой шеренге и десять во второй. Молодых среди них было мало, усталые, серые лица. Жаль, что побежденные никогда не похожи на смертельного врага, подумал Дойно, по-немецки приказывая им опустить руки. Никакого сострадания, но и никакой ненависти, и даже никакой горечи. Они стояли босые – конвоиры уже переобулись в их сапоги – и с непокрытыми головами. Слышно было дыхание тех, кто постарше, груз, который они тащили в гору, был непосильно тяжел для них. Дойно и Зденко прошли вдоль строя. Каждый должен был назвать свое имя, дату рождения, семейное положение, образование, профессию, место жительства, воинский чин, срок службы и, наконец, свою войсковую часть. Среди них были железнодорожники, электротехники, рабочие-металлисты и фермеры, в большинстве своем женатые мужчины. Во внутренних карманах у них лежали фотографии их жен и детей и последние письма из дома. Чаще всего в них встречалось слово «отпуск».

– Ганс Лангер, – отрапортовал упитанный человек в добротном, хорошо скроенном мундире. – Родился восемнадцатого октября тысяча девятьсот восьмого года в Кёльне на Рейне, проживаю по Гогенцоллернринг, тридцать шесть, служащий имперской железной дороги, женат, место службы – транспортный отдел в Белграде.

Его лицо выглядело странным, несмотря на правильные черты. Нападение застало его, по-видимому, врасплох, в тот момент, когда он брился – одна щека была гладко выбрита, другая покрыта щетиной.

– Вы офицер? – спросил Дойно. Он смотрел не на него, а на солдата во второй шеренге.

– Да. Так точно, капитан, – ответил он, – и я протестую против такого обращения. Как офицера меня нельзя принуждать к физической работе. Женевская конвенция категорически запрещает использование военнопленных поблизости от боевых действий.

Его выговор выдавал его: без сомнения, он был родом из восточных земель Германии.

– Так, значит, вы родились в Кёльне, всегда там жили и служили на имперской железной дороге. Тогда вы, конечно, знаете и Санкт-Гереонскирхе, ее каждый знает. От вашего дома недалеко до церкви. Назовите улицы, которые ведут к ней.

– Да, нет ничего проще. Если идти от моего дома… но откровенно говоря, я не слишком большой приверженец церкви и не так уж точно знаю эту дорогу.

Обыскали его карманы, документов при нем никаких не было, даже металлической бляхи – личного знака солдата.

– Так вот, ваше имя не Ганс Лангер и вы не из Рейнской области, а из Силезии!

Не дожидаясь его ответа, Дойно обратился к человеку во второй шеренге:

– А вы, вас как зовут?

– Крулле, Вильгельм Крулле, радиомеханик из Берлина, Вайсензее.

– Достаточно. Когда эшелон должен был прибыть на место?

– О таких составах трудно сказать точно, но мы предполагали, что около шестнадцати часов, – ответил Крулле и с любопытством и как бы напряженным ожиданием посмотрел на Дойно. Удовлетворение разлилось по его лицу, когда он услышал следующий вопрос, вновь обращенный к капитану:

– Ваш состав должен был пройти мост около пяти часов утра. А вы в это время уже проснулись и брились. Почему так рано? Потому что вы не имеете отношения к эшелону, потому что около шести часов утра вы намеревались покинуть эшелон, потому что являетесь офицером службы особого назначения. Покажите ваши руки! Маникюр. Где кольца? Раздеть догола!

Человек запротестовал. В нижнем белье у него нашли три кольца. Одно из них было старинной работы. Внутри были выгравированы древнееврейские буквы. Дойно разобрал их: ахава – «любовь». Он подозвал Вуйо к себе, надел ему кольцо на мизинец.

– Хватит врать, капитан. Сознайтесь, что вы из службы безопасности и что вас перевели сюда работать из Польши, где вы грабили и убивали.

– Из Литвы! – уточнил офицер и тут же опомнился, что это совершенно безразлично. Он полуобернулся, как бы ожидая от своих, таких же пленных немцев, помощи. Но никто из них не ответил на его вопрошающий взгляд. Его увели. Он закричал.

После того как Зденко записал личные данные всех военнопленных, им позволили сесть. Их выкликали по одному и допрашивали. Они знали немного. Все сходились на том, что это был первый военный эшелон, который пропускали здесь на юг. Кое-кто считал, что за ним последуют другие эшелоны, потому что на отправном пункте скопились большие военные запасы. А почему эшелон был отправлен без усиленной охраны, они объяснили только тем, что никто не предвидел опасности в пути. Большинство солдат было непригодно к военной службе, они использовались на железной дороге или в ремонтных мастерских воинских частей. Все без исключения отрицали, что являются членами нацистской партии. Многие из них признавались, что состоят в легальном профсоюзе, так называемом «Рабочем фронте Германии». Ганса Лангера звали в действительности Оскаром Богерицом, и как гестаповец он особо прославился до войны в Данциге и Бреслау. Это показали двое пленных, одним из них был Крулле, которого допрашивали последним. Он был маленького роста, узкоплечий, чуть старше сорока лет; говорил быстро, но движения были замедленными и размеренными. Его молодые ясные глаза с любопытством смотрели на говорящего. Они превращались в узкие щелочки, когда он улыбался или задумывался.

– Вам известно, почему я вызвал вас последним, Крулле? – спросил Дойно.

Он не ответил, потому что с любопытством наблюдал за Зденко, который раскладывал на ящике с боеприпасами свои бумажки в алфавитном порядке и, казалось, испытывал при этом какие-то затруднения.

– Не представляло труда изобличить этого фальшивого Лангера, но ваши глаза, Крулле, очень помогли мне. Я предполагаю, что вы ненавидите не только одного этого нациста.

Крулле с сожалением отвернулся от Зденко и ответил:

– Мой отец был социалистом, я тоже социалист. Не нацист, но и не коммунист. Я так говорю, чтоб не возникло никаких недоразумений.

– Садитесь, пожалуйста, на ящик, Крулле. Я долго жил в Берлине. Герберт Зённеке и я – мы были друзьями. Говорит вам что-нибудь это имя?

– Конечно. Зённеке, правда, был коммунистом, но отличным парнем. Нацисты утверждают, что его прикончили в Москве. Врут, конечно, а?

– Зённеке мертв. Разделаемся сначала с нацистами, а потом займемся его убийцами!

После некоторого молчания Крулле сказал:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю