Текст книги "Как слеза в океане"
Автор книги: Манес Шпербер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 69 страниц)
Так мы преждевременно стали стариками, потому что жили одним прошлым. И каждый ощупью, точно слепой, пробирался назад, в былое, снова пил давно выпитые напитки, снова впервые обнимал женщину, снова впервые читал книгу. Во сне он слышал голос друга, во сне спал на настоящей постели, во сне шел по белому от нарциссов полю.
Не нужно было много времени, чтобы понять, сколь опасным было дневное всемогущество действительности и сколь парализующе-безнадежно – ночное утешение прошлым.
Тогда-то – это было вскоре после убийства поэта – у меня сложился план побега. Связи со внешним миром у нас были, хотя и слабые, и я заранее запросил мнение партии, но ответа так и не получил.
Зённеке перебил его:
– Я всего один раз получил от тебя весточку. Ты просил разрешения на организацию массового побега и требовал помощи. Я предпочел не сообщать тебе, что затраты показались нам слишком велики. Шансов на то, что вам, выйдя на волю, удастся спастись, было очень мало. Нам пришлось бы остановить всю работу и бросить весь аппарат вам на помощь. Об этом, конечно, не могло быть и речи. Не говоря уже о том, что мы освободили бы только один лагерь. А во всех остальных начались бы массовые казни – если бы ваш план удался. Теперь понимаешь, Дойно?
– Нет, пока не понимаю, Герберт, – ты дай мне еще недели две-три пожить здесь, на свободе, тогда, может быть, и я забуду обо всем, что знает лишь заключенный и чего тот, кто им не был, не поймет никогда.
Начался жаркий спор, Бородка угрожал, что уйдет. Но потом как-то все успокоились, он остался. Карел, стараясь улучшить общее настроение и заодно поднять авторитет Дойно в глазах Бородки, поведал собравшимся несколько случаев из работы подполья, в которых участвовал Дойно.
– Этот человек только потом рассказал мне, что сделал Дойно, чтобы привлечь его к работе в комдвижении. Я, например, пообещал бы ему пост директора Национального банка в нашей Советской республике, наркома финансов или посла в Париже, – это всегда прекрасно действует на бюргеров, – а Дойно нет, Дойно вообще не говорил с ним о политике, по крайней мере вначале. В какой-то связи он выложил ему: «Существует три типа мужчин. Возьмем любовь – скажем, любовь к девушке, которая ничего не умеет и не имеет, кроме хорошенького личика и рыжих волос. Допустим, что все три типа любят именно рыжих. Первый мужчина, чтобы полюбить, вынужден убеждать себя, что эта девушка умна, очаровательна, возвышенна и так далее. И пока он ее любит, он не замечает, что она скучнейшая особа, что говорит она только о знакомых, причем в одних и тех же надоевших выражениях, к которым так привержено сердце полуобразованного читателя. Она начнет отравлять ему жизнь только тогда, когда он ее разлюбит. Второй тип понимает сразу, что это женщина недостойная, но он любит ее и оттого несчастен. Он – ее жертва, он подчиняет себя ее глупости и пытается убедить себя, что помогает ей расти над собой, что нужно еще немного терпения – и она дорастет до его уровня. Третий тип мужчины твердо знает, что любит рыжие волосы, что эта женщина ничего не стоит и что он никогда не поднимет ее до своего уровня. Но ему это не важно, для него главное – ее кожа, прекрасная белая кожа, какая бывает у рыжих женщин. Он твердо знает, что ему все безразлично, кроме великого счастья спать именно с этой женщиной. Вот только с этим третьим типом мужчин я и могу о чем-то говорить серьезно», – сказал в заключение Дойно. Ну, тот человек, конечно, спросил: «К какому же типу вы относите меня?» И Дойно ему на полном серьезе ответил: «Пока не знаю, но, судя по тому, что вы мне нравитесь, думаю, что к третьему». И с помощью такого вот «психологического» трюка Дойно заставил добропорядочного бюргера вести нелегальную работу, причем в самое трудное время. Разве это не великолепно?
– Нет, это не великолепно! – сказал Эди. – Это очень просто, потому что работать его заставила, конечно, не эта мерзкая болтовня о рыжих женщинах. А скорее то, что Дойно пообещал ему принадлежность к элите, к некой новой аристократии. Примитивные агенты революции обещают людям то, чего так желают сами: восхождение по бюрократической лестнице. Люди вроде Дойно не так примитивны, к той же цели они идут окольным путем, обещая иссохшей, алчной душе все удобства психологии, побуждающей к эксгибиционизму, и дружбы, не допускающей никаких иллюзий, кроме той, на которой эта дружба зиждется.
– А ты сам что скажешь, Дойно? – спросила Мара.
– Скажу, что все это можно объяснить одной, гораздо более общей причиной: сейчас у многих людей как никогда велика, даже безгранична, готовность к самопожертвованию.
– Вы ошибаетесь, она была достаточно велика и раньше, а возможно, и всегда, – вмешался Штеттен.
– Да, вероятно, но люди никогда еще так настойчиво не искали хоть какого-то разумного обоснования своей жертвы.
– Но поскольку готовность к самопожертвованию в них, очевидно, сильнее разума, они принимают даже самое абсурдное объяснение и начинают с того, что приносят в жертву остатки этого своего разума. На свете нет ничего такого, ради чего люди теперешнего поколения не согласились бы сдохнуть, – сказал Эди.
– Отчего вы сегодня так резки, Эди? И, à propos, вас-то что заставило отказаться от ваших разумных доводов? На какой трюк попалась ваша, отнюдь не алчная душа, почему вы пошли воевать? – спросил Дойно.
– Почему? Потому что не мог смириться с мыслью, что целый народ готов равнодушно смотреть, как его лучшие сыны истекают кровью, потому что не хотел оставаться в сомнительных свидетелях, потому что думал о дорогих мне людях, которые, как я знал, участвовали в боях. Одна мысль о том, что они подумают, будто я сижу дома и слежу за событиями по радио, когда они идут на гибель, была для меня невыносима.
– Значит, разумным обоснованием стало ваше оскорбленное самолюбие? – спросил Вассо.
– Или задетая честь, – отозвался Штеттен. – Это ничего не меняет, но звучит лучше.
– Я пошел к ним, чтобы помогать раненым, а еще чтобы убедить друзей бросить это дело, отказаться от этого безумия, которое они называли «авангардной ролью». Я знал, что шансов у них не было никаких. Так принадлежу я к тому третьему типу мужчин, с которыми вы, Дойно, можете говорить серьезно?
Снова вмешался Штеттен:
– Вы, дорогой мой доктор Рубин, принадлежите к древнему, мудрому народу. Подлинно мудрые народы не ввязываются в войны, кроме разве тех случаев, когда бывают доведены до отчаяния и уже не сомневаются в том, что у них нет никаких шансов. Карфагеняне смеялись над своим Ганнибалом и его войной так, что виноградины выпадали из их хохочущих ртов, а кувшины с вином дрожали в руках их рабов. Но когда было уже слишком поздно, они сражались как львы или как ваши Маккавеи[69]69
Маккавеи – члены влиятельного еврейского рода (II–I вв. до н. э.), пытавшиеся возродить самостоятельное еврейское государство, пока оно окончательно не попало под власть Рима.
[Закрыть]. Лишь неразумные, воинственные народы думают, что в первом же бою могут обеспечить себе победу. Так что верить в победу могут, как видите, одни дураки.
– Выходит, весь мир населяют полные дураки? – усомнился Йозмар.
– Мир полон неполных дураков. Только прошу вас никому не рассказывать об этом, вам просто не поверят. Побежденные должны верить в победу, как уроды – в красоту, но победители, эти cocus de la victoire[70]70
Рогоносцы победы (фр.).
[Закрыть], слепы, как все рогоносцы.
– Весьма опасная теория, господин профессор, и крайне сомнительная, – заметил Бородка.
– А в практическом приложении, – добавил Зённеке, – она означала бы, например, что мы в Германии должны сидеть сложа руки, и пусть нацисты делают что хотят, пусть разжигают войну, а мы им будем подчиняться. Вы проповедуете прямо-таки христианское непротивление: подставь нацистам и другую щеку!
– Вы ошибаетесь как в отношении моей теории, так и в отношении вашей способности хоть в чем-то помешать нацистам. Впрочем, мне кажется, что вы и сами сознаете эту свою ошибку. Так что вы тоже принадлежите к третьему типу.
Зённеке невозмутимо ответил:
– Об историках я знаю только, что из них всегда получались плохие политики. Мы, конечно, тоже ошибаемся, и даже, может быть, часто, но мы делаем все, от нас зависящее, чтобы благоприятные для нас прогнозы осуществились. Если это не удается, значит, мы ошиблись в прогнозах, а не в действиях. Мы делали и будем делать все, чтобы помешать Гитлеру развязать новую войну. Если это нам не удастся, тогда те, кто выживет, вспомнят хотя бы, что мы честно пытались это сделать. И наша политика верна на каждый данный момент только в том случае, если она верна и на длительную перспективу. А длительную перспективу видит лишь тот, кто умеет мыслить диалектически.
Завязалась долгая дискуссия. Закончилась она уже за полночь. Кружок распался, образовались отдельные группы. Кто-то, до сих пор молчавший, нашел нужное слово для окончания спора. Другой рассказывал последние анекдоты, в которых высмеивались новые хозяева Германии. Штеттен и Дойно знали, что этим анекдотам – тысячи лет. Когда тирании всего несколько лет от роду, в таких анекдотах еще сохраняется юмор. Потом он пропадает. Только изгнанники, пребывая вдали от опасности, находят их смешными и позже – такова их жалкая месть тиранам.
Было слышно, как Карел несколько раз повторил хрипловатым голосом:
– Это же смешно! Взрослые люди берутся руководить партией, а сами и коробку сардин толком открыть не умеют! Смешно!
– Кажется, он пьян! – удивился Штеттен.
– Нет, отнюдь! – возразил Дойно. – Выпил он действительно много, но мог бы выпить еще столько же – и только тогда, вероятно, перестал бы понимать, что говорит, но все равно понимал бы, что говорят другие – чтобы вспомнить об этом в нужный момент.
– А при чем тут коробка сардин?
– А это одна история, приключившаяся с моим другом, а его земляком, Вассо. Карел как-то застал его, когда тот открывал коробку сардин – не с той стороны. Сам Карел, конечно, большой мастер открывать не только коробки сардин, но и вообще любые замки.
– Любопытно! – заметил Штеттен. – Теперь я уж и не знаю, что поучительнее: увидеть, как ваши соратники открывают коробки сардин или же пребывают в таком состоянии, когда сами не помнят, что говорят, зато отлично помнят, что говорят другие. – Он подошел к группе, где рядом с Карелом стояли Бородка и Йозмар.
Бородка сказал:
– Рассказ Фабера, я имею в виду эту историю с выбитым окном, меня очень удивил. Все это звучит несколько литературно-заостренно. Мне кажется, что он просто пытался покончить жизнь самоубийством. А ты как думаешь, Карел, ты ведь его знаешь?
– Самоубийство? – Говорить ему было тяжело, и это прозвучало как «самбийство». – Самоубийство – это тяжелый проступок против линии партии. Это уклон, только неизвестно какой, левый или правый. Ну, а если Дойно пойдет и переспит вон с той бабой – она контра, русские ее вместе с мужем исключили из партии, – это какой будет уклон? Левый, правый или средний? Средний уклон – это хорошо, скажи, а?
– Тут нет ничего смешного, Фабера надо предостеречь, – серьезно сказал Бородка.
Штеттен подал знак, что пора уходить, Эди и Йозмар ушли с ним, другие тоже разошлись понемногу, осталась одна Гануся.
2
– Можно, я спрошу, почему ты осталась, Гануся?
– Нет.
– А можно, я скажу, что рад, что ты осталась?
– Можно, только скажи это много раз и разными словами, чтобы я тебе поверила.
– А ты поверишь мне?
– Нет, ни единому словечку. Ты будешь обнимать меня, а глаза у меня будут открыты. Я буду думать: заключенного выпустили на свободу, и вот он в первый раз за долгое время обнимает женщину. Она подвернулась ему случайно. Он не спрашивает, почему она осталась с ним.
– Но я как раз…
– Нет, ты не спрашиваешь. Умный мужчина, которого любили многие женщины, никогда ни о чем не спрашивает: он боится, что ответ женщины свяжет его. Будь это даже самая мудрая женщина на свете, она покажется ему болтуньей – вот как он боится, что она заговорит с ним серьезно.
– Почему ты так думаешь?
– Потому что я прожила на свете тридцать лет и любила только одного человека. И знаю все, о чем забывает женщина, любившая многих. Тебя я не люблю – не знаю, может быть, я перестану так говорить, если ты будешь целовать мои губы.
– Я буду целовать твои глаза, Гануся.
– Конечно, ты будешь выбирать постепенно. Сначала ты выбрал глаза, потом тебе, наверное, понравятся мои руки, потом все остальное – а я погляжу…
– Может, ты все-таки хочешь уйти?
– Нет, я подожду, пока ты скажешь, что тосковал по мне всегда, еще до того, как меня увидел, что думал обо мне, когда обнимал других женщин, и в лагере тоже мечтал обо мне.
– Этого я не скажу. Женщина, о которой мечтает в лагере заключенный, это или его возлюбленная – а у меня ее нет, – или же просто женщина без лица, как негритянская скульптура.
– Жаль, я не знаю, похожа я на нее или нет.
– Нет, не похожа. Весь этот год, теперь уже прошедший, я часто думал, что никогда не смогу больше приблизиться к женщине, не смогу показаться ей обнаженным. Мне казалось, что моя разодранная кожа никогда не заживет, не сойдут синяки и кровоподтеки, что на моем теле навсегда останутся следы от их сапог и плевков. И вот ты здесь, и твоя грусть огорчает меня сильнее, чем все следы пыток.
– Зря ты позволил мне говорить, Дойно. Разве ты не заметил, что мои слова постарели и стерлись, – я повторяла их про себя слишком часто, воображая себе тот момент, когда наконец выскажу их мужчине. И вот есть ты, и эти слова не имеют никакого значения. Мне хочется быть счастливой. А я не умею. И не знаю, умеешь ли ты. Скажи, что ты меня любишь, и я попробую поверить в это и забыть, что когда-то уже любила. Не давай мне вернуться в мою прежнюю жизнь, Дойно, не отпускай меня, Дойно, обними меня, я так несчастна.
3
Ночью прошел снег, и утром он еще лежал на берегах реки, белый и чистый, когда Дойно впервые снова шел по улицам, не боясь ни встреч, ни погони. С ним была Гануся.
Он то и дело останавливался и дивился всему, что давно знал; мир казался ему таким прекрасным, так разумно устроенным.
– Что я уже успел пообещать тебе за эти несколько часов, Гануся?
– Ты все равно не сдержишь своих обещаний, Дойно, ты сам уже все забыл.
– Я ничего не забыл, только дай мне время.
– Я-то дам, да ты не возьмешь. И если я не буду держать тебя за руку, мне все время придется оглядываться – здесь ли ты еще?
– Разве ты не слышишь моего голоса?
– Нет, потому что ты говоришь не со мной. Когда мы вышли на улицу, ты подумал: из-за Гануси у меня будут сложности с партией.
– Я подумал, что сумею их преодолеть.
– Нет, ты подумал: конечно, если иначе нельзя будет, если Гануся не уступит, если она не напишет заявления о повторном приеме в партию со всеми положенными извинениями, мне придется уступить. Со мной это уже было, мне пришлось расстаться так со многими друзьями. И ты, Дойно, уже включил меня в свой поминальник…
– Ты помнишь, что я еще обещал тебе, Гануся?
– Я уже забыла. Кто верит обещаниям врага…
– Я тебе не враг, я…
– Не надо, Дойно! То, о чем забываешь в постели, на самом деле не забывается. Ганс ненавидел партию, но не так, как я, поэтому он еще мог с ней бороться. Я ее ненавижу, потому что она – самая большая ложь на свете, самая гнусная и самая ядовитая. Я знаю правду, я видела своими глазами, что из нее сделали в России. И знамя, которое они держат и до сих пор, превратилось в саван, который надели на убитую правду. Они извратили смысл слов, но сохранили сами слова, поэтому тем, кто помнил их истинный смысл, пришлось умолкнуть. Ты так умен, что кажется, будто ты – не один человек, а тысяча, и тебя боятся. Ты так умен, что можешь обходиться без недоверия, как ребенок, потому что уверен, что всякий обман раскроется даже без усилий с твоей стороны. И ты можешь не знать правды? Зачем так обманывать самого себя? Я могу ненавидеть других за то, что они – враги, я могла бы даже пожалеть их, если бы не эта переполняющая меня горечь, но тебя…
– Не надо, Гануся, не продолжай. Ты многое видишь иначе, потому что тебя переполняет горечь, ты сама сказала. Что можно разглядеть, когда глаза застилает горечь?
– Источник горечи, этого достаточно.
– Нет, недостаточно. Для миллионов людей это источник их величайшей надежды. И даже если я ошибаюсь, если ошибаемся все мы, все равно мы благодаря этой ошибке осуществим свою надежду. Что бы ни случилось с революцией в России, всюду на земле, где есть хоть один революционер, он живет в лучах ее света, а не в ее тени, которая тебе представляется единственной реальностью.
– Я знаю правду.
– В одиночку никто правды не знает. В одиночестве она чахнет и превращается в карикатуру на самое себя. Разве кусок цветной материи – это идея, истина? Его нужно сначала отождествить с нею, и тогда люди пойдут под этим знаменем штурмовать крепости с голыми руками против пушек и возьмут верх, хотя во всех учебниках написано, что это невозможно. Ты думаешь: мы – глупцы или лжецы, если защищаем Советский Союз. Но мы знаем обо всем, что там происходит, и защищаем, потому что верим в него, покрываем его язвы ложью, которая перестанет быть ложью после нашей победы.
– Вы никогда не победите, именно потому, что лжете. И лжете все больше, выдумывая все новую ложь, и когда-нибудь эта ложь поглотит остатки вашей правды. И тогда, когда даже самые глупые и самые изолгавшиеся среди вас признают, что вы проиграли, что тогда у вас останется – какая правда, какая идея, какое мужество?
– Когда ты так говоришь, – маленькая, умная девушка, которая все обдумала, все выучила, – мне нравится тебя слушать, мне нравится твой голос, я люблю твои глаза, которые горят как сторожевые огни правды. Но мне не нравится эта дискуссия. Я слышу слова мертвеца, чувствую его высокомерие – и сам становлюсь высокомерным. Я не могу с ним бороться – кому под силу совладать с мертвецом? Оставь это, Гануся! Имей хоть немного доверия ко мне, к моим друзьям! Ненависть к врагу можно одолеть, одолев самого врага, но от ненависти к своим можно только умереть.
– У меня нет друзей, и врагов тоже нет. Нет даже мертвеца, высокомерие которого тебе так хотелось бы сломить, но даже если бы он был жив, он все равно не принадлежал бы мне. У меня есть только воспоминания. Они не веселы, но я живу в них, потому что они принадлежат мне. Вот ты сейчас говорил со мной, а я почти не слышала тебя. Твой голос доносился до меня сквозь стену воспоминаний. И звучал он не убедительно, а устало, потому что стольких убеждал до меня. Но мне хотелось бы начать все сначала – можно, я попробую начать все сначала с тобой?
– Попробуй, Гануся!
4
Зённеке пробыл в Праге три недели. Сначала предполагалось, что он поедет в Москву на какое-то важное совещание с самыми ответственными руководителями, а оттуда – в Германию. Но из Москвы неожиданно пришли иные распоряжения. И он поехал на родину – через Париж, а потом через Данию. Ирма сопровождала его до Парижа. Там они расстались. Зённеке знал, что она не любит его, и надеялся, что к следующей встрече и сам станет к ней равнодушен. Но пока он еще любил ее. И искал простых объяснений ее необъяснимым поступкам, всему, что Йозмар называл «непорядочностью» и «мещанской жаждой сенсаций».
Йозмар провел какое-то время в приграничных районах – ему надо было встретиться с людьми на «окнах». Если новая организация работает хорошо, значит, и связь между эмиграцией и страной должна улучшиться. Потом он уехал. Нервозность его прошла, он снова был всем доволен – и зарубежным руководством, и Зённеке.
Вассо и Мара уезжали в Вену. Сложная проверка, проведенная Карелом, показала, что они там не «наследили», а значит, могли продолжать работать в Австрии. Они часто заходили к Дойно, Мара заботилась о Ганусе; женщины понравились друг другу.
Прощаясь, они обсуждали, где и когда могут увидеться снова. Было еще не ясно, куда направят Дойно. Вассо сказал:
– Даже когда все эти карелы расправятся с нами, ты, Дойно, останешься жить. Вместе со старым Штеттеном ты отступишь на какой-нибудь хорошо защищенный наблюдательный пункт. Вы вместе найдете ту формулу, в которой наконец удастся совместить исторический смысл нашей работы с бессмысленностью нашей гибели. Штеттен докажет тебе, что он и тут оказался прав, а ты с тщеславием, не лишенным трагизма, будешь поздравлять себя с тем, что твоя любовь к нам нисколько не помешала тебе сохранить объективность. А потом ты как-нибудь при случае скажешь Бородке, который к тому времени займет место Зённеке, что мог бы доказать ему, что он дурак, но тем не менее признаешь, что его победа над Зённеке была исторически необходима. И будешь завидовать нам, что мы не дожили до победы Карела и Бородки.
– Ты несправедлив, – ответил Дойно, словно пытаясь обратить все в шутку, – ты не сказал, что я буду горевать по вас.
– Этого тебе Карел не позволит. А если ты нарушишь его запрет, он тебя ликвидирует. Так что горевать ты не будешь.
– Буду, и Карел мне ничего не сделает, разве только исподтишка, но я всегда буду смотреть ему прямо в глаза.
– Ты не сможешь смотреть ему в глаза. Он будет слишком велик. На всех площадях мира будут висеть его огромные портреты. Люди будут подходить плотными рядами, чтобы поклониться ему, и имя его они будут произносить с любовью и почтением.
– О чем ты говоришь, Вассо! Мы теряем время на глупые шутки – почему, зачем?
– Я слышу, как трава растет, и вижу, как Карелы топчут ее. Ты этого не видишь, потому что не хочешь слышать.
– Мы с тобой еще посмеемся надо всем этим – через два-три года от всей этой чепухи не останется и следа.
– Через два-три года, Дойно, нас с тобой не сможет рассмешить даже самый лучший еврейский анекдот. Zivio![71]71
Будь здоров! (хорв.).
[Закрыть]
Окольными путями наведя справки, Эди узнал, что может без опаски вернуться в Австрию и продолжить работу в университете. Он колебался какое-то время, но его неприязнь к такому возвращению, к такому «австрийскому варианту» оказалась все-таки слишком велика. Релли провела еще несколько недель в Вене, чтобы подготовить все к переезду. Они встретились в Париже, откуда собирались ехать в Америку, где Эди смог бы продолжать свои исследования. Но они все откладывали отъезд, откладывали расставание с Европой. Их друзьям казалось, что Эди вдруг сбился с пути, который для него-то уж всегда был открыт, и теперь, заблудившись, беспомощно искал другой путь, но его не было, а прокладывать его не имело смысла.
В Праге он часто виделся с Ганусей. Сначала он опасался, что из-за совместной жизни с Дойно у нее изменится характер, она смирится и приспособится, как другие. Но потом убедился, что опасения напрасны. Ее уверенность в себе не поколебалась. Женщина, голос и жесты которой не меняются ни на йоту, даже когда она знает, что ей восхищаются, сможет противостоять любому искушению, любым трюкам, – понял Эди и успокоился. И ему удалось легко победить свою тщательно скрываемую ревность, так мучившую его в первые дни, после того вечера у Дойно.
Благодаря помощи Штеттена Дойно вместе с Ганусей несколько месяцев просто беззаботно путешествовал – для поправки здоровья.
Несколько недель они провели в горах. Когда зима окончилась, они поехали на юг, к морю; жили они на острове. Но пробыли там меньше, чем собирались. Задание, полученное Дойно от партии, не терпело никаких отлагательств.
Они хотели провести еще три дня в старом портовом городе, прямо против острова. Но уже на второй день, ранним утром, Гануся уехала. Дойно, потрясенный, читал ее короткое прощальное письмо. О том, почему она уехала именно так, вдруг и тайком, в письме не было ни слова. Она благодарила его за все – и не сообщила, куда уезжает. Быть может, она напишет ему, но не теперь, а через несколько лет.
В этот день Дойно в тоске бродил по городу. Он не скрывал от себя и того, что рад освобождению: это чувство было пока слабее тоски, но он знал, что со временем оно окрепнет. Юноше любое расставание с женщиной кажется смертью. Он уже не юноша. К такого рода смерти можно привыкнуть, ибо после нее продолжается жизнь. Все, в чем мы так часто упрекаем женщину, пока любим, потом очень быстро уходит из памяти. А то, что остается, постепенно блекнет, становится остывшим воспоминанием. Ощущение встречи с призраком при виде женщины, которую когда-то любил, сохраняется недолго – самое позднее до тех пор, пока не поймешь, что сам стал призраком. Оказывается, в жизни бывает и это. Первое время Дойно еще пытался узнать, куда могла уехать Гануся. Впрочем, попытки эти были не очень настойчивы, а потом Дойно и вовсе от них отказался. Задание ему было дано такое: с помощью неопровержимых фактов и убедительных выводов он должен был доказать миру, что тот ужас, который сейчас творится в Германии, касается всех людей на земле, ибо, если его не остановить, Германия развяжет новую мировую войну. Последний канадский крестьянин должен понять, что этот процесс, начавшийся с преследования евреев и коммунистов, с сожжения книг и издевательств над заключенными, в конце концов примет такие масштабы, что приведет и его на европейское поле битвы.
Когда его сотрудники начинали сетовать на глухоту этого мира, Дойно, ученик Штеттена, утешал их:
– Мир еще очень юн. Он еще не научился как следует слушать. Он помнит лишь о событиях минувшего дня, но не минувшей недели. На школьных скамьях сегодня сидят убитые будущей войны. И ничто из того, что они учат, не поможет им уйти от этой судьбы. А их родители не хотят нам поверить.
– Зачем же мы проповедуем глухим? – спросил кто-то.
– Затем, чтобы в гуле канонад и бомбежек им захотелось услышать то, что мы тогда сможем лишь шептать.
– Но тогда будет поздно!
– Поздно? А я думаю о последней войне – и боюсь, как бы тогда не было еще слишком рано. Революционеры почти всегда приходят слишком рано. Мир, друзья мои, еще ужасно молод, поэтому мы с вами стареем так рано.