355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Манес Шпербер » Как слеза в океане » Текст книги (страница 40)
Как слеза в океане
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 22:50

Текст книги "Как слеза в океане"


Автор книги: Манес Шпербер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 40 (всего у книги 69 страниц)

Оба рассмеялись. Дойно ответил:

– Даже будь я верующим, Господь все равно говорил бы со мной через этих Альбертов и Петровичей и не примирил бы меня с действительностью, а кроме того, он стал бы настаивать на том, что царство небесное непременно должно быть на земле и нигде больше.

– Да, но в таком случае тебе бы надо хорошего врача-кардиолога найти. Я продал один киносценарий, и сейчас я богат. Тебе надо снять другую комнату и подлечиться. Этот сценарий в окончательной редакции, в своей, так сказать, извечной форме, беспросветно глуп. Правда, начало неплохое, там…

Джура спускался по лестнице и словно воочию видел любовную сцену, объятия, в которых Дойно сейчас искал утешения. И эту молодую женщину, которая сейчас верит, что эта ночь была последней ночью их отчуждения, что теперь он принадлежит ей навсегда. Но именно в эту ночь она его окончательно потеряла.

В бистро он стоя пил кофе и тут же начал сочинять новеллу, которая могла бы стать и маленьким романом. Кстати, недурное заглавие «Маленький роман». Он будет начинаться с описания сцены, которая сейчас разыгрывается там, в мансарде. Впрочем, абсолютно безмолвная сцена. Потом читатель заметит, что герой одержим какой-то страстью. Она опасна, ее надо держать в тайне. Но никогда, даже в конце романа, читатель не должен узнать, что это за страсть. И неважно, что он ничего не поймет. Долгая flash-back[111]111
  Ретроспекция (англ.).


[Закрыть]
, потом станет ясно, что герой сожжен дотла своей страстью, но в этой безмолвной сцене он даже о ней забывает. И потом выходит из дому, чтобы купить цветы. И он покупает их, но женщина их не получит; она никогда больше его не увидит.

Джура разменял франк, сунул в прорезь игрального автомата монетку в пять су и повернул ручку. Зеленый, красный, желтый. Вышел зеленый, он выиграл пятьдесят сантимов. Почему она никогда больше не увидит героя? Не приходится сомневаться, что люди хранят верность скорее своей любви, нежели своей возлюбленной, и что почти никогда не ставят дважды на один и тот же цвет. Вышел желтый, он опять поставил на зеленый, проиграл, потом поставил на красный, и тут третий раз подряд вышел желтый. Надо пойти домой, выспаться и на свежую голову все еще раз обдумать. Наконец он выиграл пятьдесят сантимов. Появление Петровича должно окончательно разрушить связь Дойно с Габи. Это бесспорно. Но почему? Чтобы ответить на столь простой вопрос, не нужно иметь свежую голову. Выйдя из бистро, он хотел пойти домой вдоль набережной Сены. Надо транспонировать весь замысел, тогда мотивация возникнет сама собой. Подыскать мотивы для поступков и упущений – это самое легкое в его ремесле. Каждый человек – миллион мотивов. А сценаристов интересует поступок, максимум два поступка.

Глава пятая

«Эскизы к социологии современной войны» вышли в свет на немецком языке в маленьком парижском издательстве. Штеттен оплатил типографские расходы, и теперь оставалось ждать, когда распродадут все четыреста экземпляров. Книга была встречена молчанием. Пресса немецкой эмиграции, почти целиком сосредоточенная в руках преданных Сталину коммунистов, еще потому замалчивала книгу, что наряду со Штеттеном ее автором был и Дойно.

Единственная непосредственная реакция на эту публикацию оказалась между тем весьма чувствительной. В Австрии конфисковали все состояние Штеттена, заблокировав его счета в швейцарских банках. Это отвечало официально высказанному пожеланию немецких властей; юридическое основание было найдено в жалобе, поданной Марлиз от имени своей дочери на ее деда.

Штеттена мало заботил этот процесс. У него были средства еще на полгода жизни. Он высчитал, что чуть ли не в тот самый день, когда он вступит в семидесятый год своей жизни, а именно 16 января 1940 года, он должен будет перешагнуть незримую границу, до сих пор отделявшую его от бедняков. Ему было любопытно, как он сумеет противостоять нужде. Он верил, что не боится ее.

Но чтобы дотянуть хотя бы до дня своего рождения, он должен был сократить свои расходы. Он снял две комнаты в отеле, одной безусловно было бы мало, одними только книгами можно было заполнить целую небольшую комнату. Ему бы их продать, но он уже официально завещал их Дойно и не рассматривал больше как свою собственность.

Теперь они жили дверь в дверь. Дойно спал в комнате с книгами, а работали они в комнате Штеттена.

Пришло лето, город быстро опустел после праздников 14 июля, которые были так прекрасны, что невольно думалось: все это происходит вопреки неизбежности конца, и город скоро утратит свою веселость. Во всяком случае, так казалось Дойно и его друзьям. Они гуляли по улицам, смотрели на танцующих, но сами на сей раз уже не танцевали. Жизнь в последние месяцы делалась для них все труднее, к тому же они недавно получили известие о смерти Петровича. Норвежские социалисты заботились о нем, он ни в чем не нуждался. Однажды вечером Петрович бросился под поезд. Он оставил письмо, в котором упрекал друзей в трусости и в пособничестве «величайшему из преступлений», «величайшему из обманов». Они обдумывали, не следует ли им опубликовать его письмо. Коммунистические партии во всем мире проводили политику энергичнейшего сопротивления нацистам; они были в первых рядах активных борцов против всякой капитуляции. Россия Сталина занимала такую же позицию. Друзья решили письмо не печатать. Правда, они воздействовали на партию по «внутренней линии», но о России молчали. Сильнейший аргумент против нацистской Германии будет подорван, полагали они, если мир узнает о существовании того лагеря, откуда бежал Петрович. Его послание должно остаться в тайне.

Йозмар и Эди все продолжали трудиться над своими проектами. Как политическим, так и техническим. Правда, они еще не оправились от своих промахов, но надо было быть готовыми ко всему.

Дойно был загружен своей негритянской работой. За очень короткий срок он написал триста страниц об истории экипажей. Один известный писатель должен был из этого сделать книгу, которая будет пользоваться всемирным успехом, американский издатель только для первого выпуска планирует тысячи экземпляров. Газетное объявление во всю полосу – автор у штурвала собственной яхты, – кстати сказать, фотография тоже снискала премию – затем стилизованными готическими буквами – фамилия автора и, наконец, красным шрифтом название: «И все-таки я в движении…» Затем теневым шрифтом подзаголовок: «Автобиография лучшего слуги человечества». В углу по диагонали: «Автор и издатель этого абсолютно уникального труда о цивилизации рода человеческого почтут своей явной неудачей, если в течение года после публикации не будет продано 875 000 – восемьсот семьдесят пять тысяч – экземпляров».

Штеттен, обожавший всяческую рекламу, сохранил эту страничку.

– Документ культуры, который требует повторения. Как только вы получите ваш королевский гонорар, мы тоже опубликуем объявление: «Продано уже шестьдесят семь экземпляров нашей книги. Если удастся продать еще тридцать три экземпляра, мы сочтем это явным, из ряда вон выходящим успехом тысяча девятьсот тридцать девятого года». И под этим наши подписи, разумеется, факсимильные, – авторы, добившиеся такого успеха, не должны скупиться.

Впрочем, профессор готовился уже к новой работе. Он глотал книги о политических преступлениях. Как только Дойно закончит со своими экипажами, ему предстоит подготовить главу о терроризме.

Стояло лето 1939 года. Не слишком жаркое, не слишком дождливое, словом, метеорологически ничем не примечательное. Вся Франция, казалось, сговорилась отдыхать. Никогда на берегах морей, рек, в горах, в долинах и в сонных деревушках не бывало такого наплыва отдыхающих.

Весной пришел конец Испанской республике, была оккупирована Чехословакия, и даже маленькой Албании больше не существовало. Теперь газеты писали о Польше, о каком-то Данциге. Войны обычно начинаются ранней осенью, когда собран урожай, говорили люди. Большинство из них, впрочем, намеревалось вернуться домой к 15 августа, самое позднее к 31. Раньше никакой войны не будет и потом, вероятно, тоже. Данциг! Разве так называются места, из-за которых начинаются войны! А может, все-таки… кто знает? Разве люди хотят чего-то особенного? Немножко покоя. Люди имеют на это право, но разве их оставят в покое? Все кидаются за последними выпусками столичных газет, которые сбрасывают с самолетов на пляжи, – не произнес ли Адольф новую речь? А что, собственно, он сказал вчера? Что он скажет завтра? С другой стороны, если говорить всерьез, мы еще посмотрим! Все газеты помещают восторженные репортажи о Красной Армии – целые парашютно-десантные полки, русские танки и самолеты и эти бравые парни, марширующие по Красной площади! Ну да, правда, в последний раз – это уже не был столь прославленный «паровой каток», нет, русские двинулись не в том направлении, в конце они даже вовсе соскочили – Брест-Литовск, оставили нас один на один с немцами и займами. Но на сей раз у нас нет русских займов, зато у русских есть армия, которая не ждет, когда мы ей пришлем оружие, и к тому же их возглавляет человек, который знает, чего хочет.

А тут еще эта история с кражей из Лувра. Очень интересно! Перед первой войной украли Мону Лизу, сейчас – картину поменьше, но уже французского художника. А потом вдруг выясняется, что это вовсе не настоящая кража, а надувательство, наглый рекламный трюк. Молодые люди решили сделать карьеру, чтобы потом иметь возможность опубликовать в прессе историю этого похищения. Уж слишком глупо! Так обмануть общественность! Сначала ведь все поверили, что это мастерски проведенное похищение, а потом – нет, тут надо прямо сказать…

А потом пришло это известие, и кое-кто, в особенности левые, стали говорить – ну, конечно, опять рекламный трюк, обманный маневр в последнюю минуту, бесстыдное надувательство, как в случае с кражей картины. А одна газета напечатала жирным шрифтом на первой полосе: «Чудовищная ложь официального информационного агентства Германии!» А в других утренних газетах, где редакторы международных отделов всегда были невероятно хорошо информированы, знали все тайны всех Chancelleries[112]112
  Канцелярий (фр.).


[Закрыть]
до мельчайших подробностей – теперь же эти шельмы не комментировали сообщение, даже не упоминали о нем.

Затем появились дневные выпуски. Сомнений больше не было. Риббентроп едет в Москву заключать пакт о ненападении. Французские и английские посредники могут разъезжаться по домам. Они воздвигали стену, а в ней отпала надобность, игра кончилась, дело приняло серьезный оборот.

Пакт был подписан после полуночи. Это было уже 24 августа, день святого Варфоломея. Сталин фотографировался с Риббентропом, они улыбались потомкам, сердечно пожимали друг другу руки. Затем вождь мировой революции и антифашистов произнес тост: «Я знаю, как немецкий народ любит своего фюрера – я пью за его здоровье!»

«Русско-германский пакт спасет мир во всем мире!» С такими заголовками предстала на следующий день глазам сбитых с толку читателей коммунистическая пресса. Разумеется, гениальный Сталин связал Гитлеру руки, и теперь уж будет мир, а нацистам никто не уступит больше и миллиметра. Безусловно, коммунисты, как прежде, так и теперь, а теперь даже больше, чем прежде, будут в первых рядах борцов против фашизма, во главе защитников свободы и отечества и т. д. …И конечно же пакт о ненападении не отменяет статей русско-французского союзнического договора. Так писали эти газеты; их читатели, решившие и привыкшие им верить во всем, были, пожалуй, единственными, кто не хотел понять, что война уже на пороге. И они были вконец обескуражены, когда она разразилась, – Москва так часто спасала мир во всем мире, в партийных газетах об этом можно было прочитать после каждого процесса. Чем больше старых коммунистов было убито, тем надежнее становился мир. Под конец Сталин принес в жертву миру полководцев и организаторов Красной Армии. Ради него он подписал русско-германский пакт – и через семь дней началась война. Верующие люди не хотели сомневаться, надо было только хорошенько им все растолковать, чтобы они сами поняли и других могли бы убеждать.

Второго сентября депутаты коммунистов голосовали за военные кредиты, это значило, что война против Гитлера – справедливая, хорошая война. Пять лет во столько глоток они хрипели: Гитлер – агрессор, пора положить конец его проискам! Все остальное тем временем было забыто. Нет, их генеральная линия не менялась, а это значило, что Россия тоже скоро вступит в войну – сегодня вечером, завтра утром. Ого, Сталин знал, что делал. Он обвел Гитлера вокруг пальца!

– Сейчас и в самом деле невозможно решить, – сказал Штеттен, – какая пресса больше достойна презрения, буржуазная или коммунистическая. Когда я читаю в газетах, прославляющих мюнхенский пакт и упрекающих обманутых чехов, эти пароксизмально-моралистические вопли возмущения вероломством русских, я сразу вспоминаю, что шлюхи слово «шлюха» используют как ругательство. Собственно, это могло бы удовлетворить любого моралиста. Однако Верле справедливо упрекает меня в том, что я всегда пренебрегал моралью. Но с другой стороны, когда в похожих буржуазных газетенках читаешь, что Сталин принудил Гитлера поощрить коммунизм в Германии, то это действует примирительно. Цинизм этих журналистов безмерен, но глупость их еще безмернее. «La colère des imbéciles déferle sur le monde!»[113]113
  Гнев глупцов обрушивается на мир (фр.).


[Закрыть]
– так написал Бернанос. Странно и обидно, что именно католик создал это меткое слово. А что касается ваших бывших друзей, дорогой мой Дион, их лживость достигла высочайших степеней: любая вера самым натуральным образом становится дурной верой. Их ложь тотальна и тоталитарна, она даже тоталитарнее, чем у нацистов, ваших новых союзников, правда же – случай, несчастный случай. Вы сами однажды обрушились на частную правду, вы даже предпочли ей заблуждение, ибо оно было коллективным. Нет, действительность превзошла ваши надежды, частная правда станет тщательно оберегаемой тайной тех немногих, кому грозит опасность или забыть о ней, или умереть за нее.

Те дни и ночи проходили в нескончаемых разговорах. Дойно лишь с трудом удалось выкроить время на то, чтобы, простояв четыре часа в очереди, записаться добровольцем во французскую армию. Его могли призвать со дня на день. Обе их комнаты с утра до ночи были полны гостей. Приходили люди, порвавшие с Дойно, когда он вышел из партии, теперь они заколебались, им казалось, что почва уходит у них из-под ног. Немцы особенно были встревожены, они быстрее своих французских товарищей поняли, что все случившееся в Москве несказанно страшно обесценило все жертвы…

– …Как будто мы сами вырыли убитых из могил, бросили их кости собакам и еще кричим «ура», – сказал один из гостей. Он был рослый, крепкий; травма, полученная в уличных боях в Хемнитце, страшно изуродовала его лицо. Прошло уже почти два года с тех пор, как он составил ту самую резолюцию, заклеймившую Дойно как «перебежчика и колеблющегося псевдотеоретика». Теперь он сидел на кровати «перебежчика», вцепившись обеими руками в матрац, словно боясь, что он выскользнет из-под него. Он снова и снова тихонько твердил одну фразу:

– Если партия кончилась, рухнула, значит, вообще ничего больше нет. Товарищи там, дома, они это не поймут. – К вечеру он заснул сидя, с открытым ртом. Штеттен, желая поскорее выпроводить этого гостя, разбудил его и сказал:

– Два года назад вы называли Фабера «перебежчиком и предателем». Так что вам тут надо у предателя?

– Два года назад он и вправду был перебежчиком! – вспылил гость. – Тут уж ничего не попишешь, нельзя никогда упускать из виду тактическую ситуацию. Вам этого не понять, вы же не коммунист.

– А вы? Вы и теперь еще коммунист?

– Если б я знал, Господи, если бы я только знал, кто я такой, если бы у меня были четкие директивы, линия!

– Здесь вы этого не получите. Идите-ка лучше куда-нибудь в другое место, может, там и найдете, да не задерживайтесь! – насмешничал Штеттен.

Гость поискал глазами Дойно, не нашел и, чуть помедлив, вышел из комнаты.

Поздним вечером явился французский товарищ. Он долго сидел, не говоря ни слова, слушал все, что говорили другие, словно ждал, что кто-то наконец скажет самые главные, спасительные слова. Потом неожиданно, на ломаном немецком языке, обратился к Эди:

– Это смешно, но я должен сам себе сознаться: мне стыдно, мне просто стыдно. Я не снимаю трубку, когда звонят, никого не хочу видеть. Уже много лет я каждый день писал по три страницы, против Гитлера, против всякого соглашения с ним, против Мюнхена. Самый наглядный пример: я каждый день восхвалял надежнейшего союзника, Сталина. И теперь я наглотался, столько дерьма наглотался, столько лжи. Мне стыдно.

Ночью 3 сентября – с пяти часов пополудни Франция уже была на военном положении – начались первые воздушные тревоги. Вой сирен так страшно ворвался в сны, что люди, проснувшись, должны были сперва избавиться от испуга, словно выплыть из глубин небытия. Все бежали в подвалы. Когда разрешили выйти на свет Божий, люди из отрядов гражданской обороны давали весьма противоречивые справки. Многие видели целые эскадрильи, другие один-единственный самолет, а третьи только ночное облачное небо, обещавшее утром дождик. Те, кто опять лег, чтобы урвать еще несколько часов сна, были разбужены еще раз. Но уже такого страха вой сирен не нагнал на людей.

Только под утро можно было выйти из подвалов. Штеттен с Дойно вернулись к себе, спать обоим не хотелось.

– С этой ночи начинается ваше возвращение в Вену, надо это отпраздновать! – заявил Дойно.

– Война будет долгой, – невозмутимо отозвался Штеттен. – Не знаю, доживу ли я до ее окончания. Но в Вену я никогда не вернусь. Я слишком любил этот город, чтобы мог когда-нибудь его простить – вот как вы никогда не простите коммунизму его растление.

– Сравнение не убедительно, ибо город это не….

– Оставьте, Дион, сейчас рано думать о возвращении. Эти налеты мне не нравятся. Не смейтесь, я говорю серьезно. Если это учебные тревоги, то они слишком запоздали, но если это всерьез, то это очень плохой признак. Где-то на французскую территорию залетает немецкий самолет, и двенадцать миллионов человек, от Страсбурга до Парижа, вскакивают среди ночи, мчатся в подвалы, в самое лучшее для сна время – значит, все добрые духи отвернулись от ответственных за это лиц, значит, эти лица не продумали все как следует уже много лет назад?

– Это лишь первая ночь, и налеты, вероятно, были учебные. Надо же приучить население всерьез относиться к налетам.

– Глупости, – нетерпеливо возразил Штеттен, – так не учат, совсем наоборот! Повестка может прийти с утренней почтой – вас не пугает казарма, унтер-офицеры? О том, что будет дальше, мы говорить не станем.

– Дальше будет поражение третьего рейха – пока я думаю только об этом. А об унтер-офицерах я, вполне возможно, буду думать в казарме. Разве на фронте солдат думает о цели или даже о смысле войны?

– Вы будете думать.

– Не знаю. Но вам сейчас нужно лечь, профессор, скоро явятся гости, день обещает быть таким же шумным, как всю последнюю неделю.

– Все уже подписали наш манифест «Против Гитлера и его союзника Сталина»?

– Нет, многие еще медлят. Обманутый муж, заставший свою жену голой в постели с голым мужчиной, но еще терзающийся сомнениями, а вдруг жена все-таки не изменила ему, стал образцом для многих моих товарищей. Так же и Сталин ввиду угрозы Гитлера годами был образцом демократического политика.

– Рев слабоумных слышен повсюду в мире.

– Нет, тот рогоносец не обязательно слабоумный. Он бы примирился с этим фактом, если бы прежде узнал о другом, более утешительном. В каждом городе следовало бы поставить памятник с надписью: «Обманщикам – от благодарных обманутых!» Робеспьер представил парижанам одну девицу, весьма сомнительного поведения, как богиню ума и добродетели. Последствия были не слишком полезными для ума. Надо бы ежегодно представлять людям бога обмана, чтобы они привыкли к негативным фактам. En attendant[114]114
  Пока что (фр.).


[Закрыть]
эта война – факт абсолютно негативный: у нас есть с чем бороться и нет – за что бороться.

– За единение планеты, – сказал Штеттен, – мы же об этом писали.

– Да, и шестьдесят семь человек это прочли.

– Как вы можете такое говорить, Дион! Разве вы не знаете, что за последние три месяца продажа возросла больше чем на двадцать процентов – у нас есть уже восемьдесят один читатель, и вне всякого сомнения ветер дует в наши паруса!

Оба от души хохотали, они не разочаровались друг в друге. Вой сирены, возвестивший третью воздушную тревогу, прервал их беседу. Они подошли к окну. Небо было ясное, и облачка на горизонте белые-белые. Они смотрели на башни собора Нотр-Дам, казалось, вой доносится оттуда. Они почти удивились, что собор незыблемо стоит на месте. В этот миг они его нежно любили. И, словно одергивая себя и Штеттена, Дойно сказал:

– Нет, спасение подобных зданий все же не так важно, как защита детей, защита от болезней, от беспризорности и от жизни, в которой они собой пренебрегают. Я с детства ненавижу войну, и теперь я вынужден сам желать ее – это куда более унизительно, чем плевок гестаповца на лице.

С улицы несся непрекращающийся звон. Штеттен сказал:

– Это означает газовую атаку. Вероятно, разумнее было бы остаться наверху. Так идемте скорее в подвал!

Они выглянули в окно. Самолетов нигде не было видно. Спускаясь по лестнице, Штеттен шептал:

– Мы участвуем в какой-то оперетке. Оперетки всегда предвещают сокрушительное поражение. Поверьте старому венцу!

Тревоги следовали одна за другой, днем и ночью, мешая всякой нормальной деятельности, всем вменялось в обязанность иметь противогазы, никуда без них не выходить. Чиновники из местного совета раздавали их населению, но не иностранцам. Богатые люди могли легко их раздобыть, эмигрантам же в случае необходимости следовало закрывать рот и нос мокрыми тряпками.

Эти и другие заботы эмигрантов через несколько дней пошли на убыль. На стенах появились плакаты с объявлениями: «Все мужчины немецкого и австрийского происхождения, не достигшие семидесяти лет, должны в кратчайший срок собраться на стадионе». Никакой разницы не делалось между теми, кто отрекся от своего подданства или был его лишен, и преданными Гитлеру немцами. Явиться должны были даже те, кто давно уже записался в добровольцы.

– Вы это читали? – спросил Штеттен, обнаруживший объявление в газете.

– Да, сегодня утром. Всюду расклеены плакаты. Я сразу же пошел к Верле. Он будет хлопотать, чтобы вас не интернировали. Я жду его звонка, он безусловно добьется. В вашем досье имеются вполне убедительные доказательства вашей антифашистской позиции, а кроме того, вам до семидесяти осталось всего четыре месяца.

– И это все, что вы имеете мне сказать? – спросил старик, газета шуршала в его трясущейся руке, подбородок дрожал. – Мне сначала отказывали в визе и в виде на жительство именно потому, что точно знали, что я антинацист, а теперь людей вроде меня отправляют в лагерь, потому что они родом из Австрии или Германии? Неужели вы не понимаете, что это значит, не видите в этой мелочи дурного предзнаменования? Я не пойду в лагерь! То, что меня посадили нацисты, было в порядке вещей, но то что здесь, во имя свободы и демократии, меня лишают свободы – этого я не перенесу.

Дойно тщетно пытался его успокоить или хотя бы отвлечь. Наконец явился Верле, он принес плохие новости. Было предусмотрено сделать исключения для некоторого количества лиц, но хитрость состояла в том, что это касалось только лиц политически активных. А Штеттена к ним не причисляли. Верле посоветовал ему подчиниться требованию, дабы быть en règie[115]115
  В рамках закона (фр.).


[Закрыть]
. Через несколько дней его наверняка удастся вызволить. В конце концов, эти меры вполне осмысленны, ведь надо же перепроверить все досье, среди эмигрантов легко могли затесаться и шпионы. Война от всех требует жертв, время легкомыслия прошло, следует одобрять все меры, направленные на победу. Дойно возразил:

– То, что среди эмигрантов могут оказаться агенты гестапо и других полицейских ведомств, более чем вероятно. Однако в их задачи входит не военный шпионаж, а слежка за беженцами, представляющими наибольший политический интерес. У шпионов есть надежные паспорта, и как правило они граждане нейтральных или союзных государств. Почему вы думаете, что полиции легче будет выловить нескольких шпионов, если она арестует всех эмигрантов?

– Простите, мой дорогой коллега! – в нетерпении воскликнул Верле. – Но я в любом случае не могу одобрить, что вы критикуете меры, принимаемые нашим правительством!

Штеттен подошел к двери и открыл ее.

– Господин Верле, благодарю вас за ваши усилия, – холодно проговорил он.

– Но, Штеттен, я прошу вас, не будьте столь нетерпеливы, я сам провожу вас до ворот стадиона.

– Никто меня провожать не будет, я туда не пойду. А то, что мы видимся с вами в последний раз, я хочу довести до вашего сведения. Я идентифицирую мою страну с ее правительством и осуждаю ее. Если вы истинный патриот, то вы должны быть благодарны мне за то, что я Францию ставлю выше ее правительства. Его я критикую, дабы мне, старику, не пришлось отречься от любви, пронесенной через полсотни лет. Adieu!

Верле позвонил под вечер. Он хоть и был обижен, но тем не менее позаботился о своем старом друге. Он привел все мыслимые доводы, чтобы Дойно убедил Штеттена сдаться. Под конец он сказал:

– Вы, как поляк, как гражданин союзного государства, должны же понимать!

Дойно ответил:

– Дело не в моем понимании, а в вашем. Штеттен отказывается не по личным причинам, не из страха перед лагерем. Его собственный случай представляется ему не столь важным, но весьма характерным, что вполне справедливо. Он отказывается быть соучастником в акции, которая оскорбляет его мировоззрение. В этом случае он ни за что не сдастся. Поэтому-то я и уважаю его уже не первый десяток лет, вернее, и поэтому тоже. Как бы я мог его убеждать?

Это была страшная ночь. Несколько раз начинали выть сирены, но они больше не спускались в подвал. Штеттен говорил непрерывно, все больше и больше горячась. Дойно уже стал бояться за старика, что полуодетым сидел на кровати, дрожа всем телом, с домашней туфлей в руке, пылко жестикулируя, с лицом бледным и осунувшимся.

– Оставьте меня в покое с этим халатом! – кричал он, желая перекричать сирену. – Вы что, не понимаете, что всегда ошибались? Я знаю вас больше двадцати лет, и вы всегда проповедовали нечто ошибочное. Русскую революцию, пролетарскую революцию в Германии, в Китае и бог весть где еще! А потом, когда у вас ничего этого не осталось, возникла Россия – надежнейший союзник. А когда явился этот бедняга из Сибири, вы его бросили, оставили наедине с его правдой и мукой, спасаясь от которой он бросился под колеса поезда. А теперь, теперь вы доверяете этому правительству! И вы осмеливаетесь уговаривать меня отдаться в руки этой полиции! А что будете делать вы, Фабер, если в один прекрасный день эта самая полиция передаст нас в руки гестапо? Как заложников или в обмен, как…

– Профессор, прошу вас, как вы можете!

– Молчите, я больше не могу выносить вашей болтовни, этого непробиваемого еврейского оптимизма! Отвечайте мне на простой вопрос: Польша будет теперь выдавать немцев, да или нет?

– Сейчас ведь только первые дни, надо подождать. Наверняка у французского Генерального штаба есть план, какая-нибудь грандиозная операция…

– Нет, я вправду не могу вас больше слушать. Из-за вас мы не эмигрировали, вы слепец или сумасшедший. Вы…

Около двух часов ночи у Штеттена случился сердечный приступ. Он лежал, тяжело дыша, совсем ослабевший, и отказывался от всякой помощи. Дойно он не желал подпускать к себе.

Когда наконец пришел врач, ему уже стало лучше. Доктор Боленски был поляк, он не имел права заниматься частной практикой, выписывать рецепты. Он посоветовал сердечное средство и обещал прийти еще раз вместе с французским коллегой. Вероятно, может понадобиться электрокардиограмма. Ничего страшного, сказал он Дойно в коридоре, но этот приступ может быть предвестьем самого страшного. Так или иначе, а о том, чтобы старик отправлялся в какой-то лагерь, и речи нет, медицинская справка на некоторое время избавит его от лагеря.

– Ах, уже день! Я хорошо спал, без всяких снов. Бедный мальчик, вы, должно быть, смертельно устали, пойдите поспите.

– Нет, я подремал на стуле и тоже только что проснулся. Вам лучше, это сразу заметно.

– Дайте мне руку и скажите, что вы меня простили! Я был зол и несправедлив к вам, излил на вас весь яд, который скопился скорее в моем теле, чем в душе. Следовало бы почитать что-нибудь по психофизиологии, чтобы лучше понимать подобные состояния, а может, даже научиться преодолевать их. Я всегда надеялся, что не стану злобным стариком, но…

– Вы вовсе не злобный. Скоро придет врач и принесет справку. Поспите еще немножко.

Доктор Боленски – теперь он был в польской офицерской форме – пришел под вечер в сопровождении пожилого французского коллеги. Доктор Менье вынужден был сперва отдышаться после подъема по крутой лестнице. Он сел на кровать, дыхание медленно приходило в норму. Он был среднего роста, хрупкий, с открытым лицом – светлые молодые глаза, насмешливый рот – и прекрасными умными руками. Он внимательно оглядел комнату, затем Дойно и лишь потом обратился к больному. Он хотел его внимательно осмотреть, хотел остаться с ним наедине. Польский врач простился со всеми, через несколько часов он покинет Францию. И сложным путем будет добираться до Польши. Дойно ждал больше часа, пока Менье не постучал к нему.

– Если бы Боленски мне сказал, что вы так высоко живете, я бы не пришел, я не могу уже позволять себе такие восхождения. И если бы утренние вести из Польши были не так плохи, я бы тоже отказался. Странно, как все взаимосвязано! Так или иначе, я рад, что я здесь. Барон фон Штеттен человек весьма примечательный.

Дойно ждал, что Менье сообщит ему о результатах осмотра, но старый врач не спешил. Пока он говорил, его глаза все время блуждали по комнате, глаза старого, благодаря опыту и удаче уверенного в себе диагноста, который знает, что видит много больше, чем другие, и понимает еще больше, чем видит. Но время высокомерия для него миновало, он-то это знал, а другие не распознали перемены. Вот уже несколько лет он жил в ожидании внезапной смерти. Он не слишком ее боялся, нет, но эта угроза завладела его жизнью, разрушив даже его способность наслаждаться. «Польза знания весьма относительна». Эта простая истина целиком его захватила: под конец его жизнь станет rigolade[116]116
  Веселье (фр.).


[Закрыть]
, шуткой с плохим исходом. Менье жил в окружении большой семьи, всеми способами показывающей ему свою от него зависимость, он был знаменитый врач, многими почитаемый. Однажды он заснул и вскоре проснулся от боли в левой руке, и тогда он решил составить список имен. В него попали те, кто был ему близок, те, кто полагал, что тесно с ним связан. Их оказалось на удивление много. Внизу он написал: «Окруженный любовью всех вас, я умираю таким же одиноким, как новоиспеченный клошар в Hotel-Dieu».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю