Текст книги "Как слеза в океане"
Автор книги: Манес Шпербер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 41 (всего у книги 69 страниц)
– Вам, конечно, не терпится узнать, что же с бароном. Да, он старый человек, и прошлой ночью легко мог умереть. Если бы вы с ним вместе уехали в Канаду, он бы сейчас был здоровее. Он рассказал мне о ваших мотивах, они делают вам честь. Во всяком случае, где бы ни находился барон Штеттен, жизнь его в опасности, поскольку он странным образом умеет быть несчастным с такой интенсивностью, которая присуща разве что юноше. А для стариков это очень скверно. Им больше на пользу определенный эгоизм, известное равнодушие к страданиям других. Нам, старикам, хватает своих проблем, мы хотим долго жить, у нас слишком мало сил, чтобы растрачивать их на других.
– У профессора Штеттена нет этого «определенного эгоизма», он страдает от глупости и ужаса времени. Оттого, что он должен идти в лагерь…
– Он не пойдет в лагерь, – перебил его Менье. – Я позабочусь, чтобы его совсем оставили в покое. Вопрос не в этом. Господин Штеттен отказывается подчиниться требованию, но не желает никакого вмешательства. Короче говоря, он не желает и медицинской справки.
– Да, но… – начал Дойно.
– Оставьте, все, что необходимо, будет сделано, но ваш старый друг должен чувствовать, что он находится в самом центре борьбы. По-вашему, это может повредить его сердцу? А разочарование, капитуляция разве менее вредны?
– Простите меня, но боюсь, что я вас не совсем понял. Штеттен нуждается в успокоении, и вы, к счастью, можете ему его дать, значит…
Менье прервал его нетерпеливым жестом и, помолчав, заявил:
– Когда человек молод, он может выразить себя в поступке. В нашем возрасте речь идет уже не о поступке, а о позиции. И дело тут не в том, умна ли, целесообразна ли эта позиция, а в том, красива ли она, – это единственная красота, стремиться к которой позволительно в нашем возрасте.
– А для меня дело в том, – резко возразил Дойно, – чтобы Штеттен жил как можно дольше… Его позиция была красива все семьдесят лет! Кроме того, вам, как французу…
– Мне следовало бы заботиться о позиции французов, которая вам не по нраву? Вы это хотели сказать?
– Не совсем. В плохие эпохи люди и народы гибнут как раз от того, что есть в них лучшего. Народ, достаточно зрелый, чтобы и после собственной победы не забыть о незарубцевавшихся ранах, ненавидит, даже презирает войну. И если подобные воззрения даже приведут к гибели вашу страну, то я все-таки предпочитаю быть на ее стороне, нежели на стороне победителей. Но между тем просто нет сил видеть, как ширится самое худшее, что есть в этой стране, лишь усугубляя неизбежный абсурд войны, когда, к примеру, с таким человеком, как Штеттен, обходятся будто с врагом, а многочисленных французских агентов Гитлера никто и пальцем не тронет и даже не сгонит с весьма ответственных постов. Так что уж вы не беспокойтесь о нашей позиции, подумайте лучше о позиции ваших земляков!
– То, что вы сказали, не так уж дурно, но верно ли? Почему мы должны погибнуть от того лучшего, что в нас есть, почему это лучшее, напротив, не спасет нас?
Дойно не хотелось дискутировать, по крайней мере сейчас, когда самым главным было поскорее помочь Штеттену. И все-таки он сказал:
– Как всегда, все, что говорится о народе, верно лишь отчасти, и в негативном и в позитивном смысле это лишь своего рода карикатура. В основе же лежит вопрос градации. Все эпитеты применимы ко всем народам, достоинства и недостатки хоть и различны, но распределяются почти равномерно. Дело же в том, какое значение придает им определенная историческая конъюнктура. Может настать момент, когда наивысшие достоинства французов усугубят гибельное воздействие их недостатков, если сразу же верх не возьмет критический взгляд на вещи. Не забывайте, я еврей, мой народ тысячелетиями чтит своих пророков, людей пылких, которые мучительнейшим образом укоряли народ за его недостатки. А возносившие ему хвалы и ура-патриоты – забыты. А теперь давайте наконец поговорим о нашем больном!
– Не беспокойтесь. Я помещу его в отличном пансионе под Парижем. Если возникнут финансовые затруднения, я все улажу, мне это будет только приятно. Но теперь скажите мне: вы, значит, верите в целительные свойства горькой правды? Предположим, вы знаете, что вы проиграли, что вам в любой момент грозит смерть, – сказали бы вы об этом вашим близким или утаили бы?
– Франция отнюдь не в таком положении, Гитлер, в конце концов, будет побежден!
– При чем тут Франция? – удивился Менье. – Ах да! Но вы не ответили на мой вопрос? Вы никому не открыли бы свою тайну?
– Будь я в положении этого человека, я бы, наверное, тоже попытался скрыть правду, а остальные лишь потому не сразу догадались бы о моей тайне, что и знать о ней не хотели.
– Вы говорите что-то очень-очень страшное. Вы так много страдали?
– Нет. Мои друзья и я годами пытались предостеречь современников – и потерпели небывалый провал. Французы, несомненно, умнейший на свете народ, получали предостережения изо дня в день. Нет, не существует никаких тайн, разве что для тех, кто не желает ничего видеть, покуда не будет уже почти наверняка поздно… Кто теперь примет Штеттена в пансион? И можно ли его теперь перевозить?
– Сначала давайте договоримся: вы оставите старика в уверенности, что он строптивец, скроете от него мое вмешательство. Дайте ему право на жест, я прошу вас об этом.
– Господин доктор, я не люблю экспериментов такого рода, но если вы настаиваете…
– Я настаиваю! Будь я на его месте, я бы хотел, чтобы со мной обходились именно так.
Состояние Штеттена улучшалось. Правда, его речь и жесты были еще излишне пылкими, особенно когда он слушал Релли и Теа, рассказывавших, как их мужья, подобно тысячам других эмигрантов, были согнаны на этот стадион, – ничего не было как следует приготовлено, чтобы накормить этих людей или хотя бы укрыть от дождя и холода. Воинственная суровость происходящего сочеталась с безграничной нерадивостью.
– У Габсбургов абсолютизм смягчался расхлябанностью. Здесь он ею невыносимо обостряется, – с горечью произнес Штеттен.
Дойно оберегал его от гостей, старался отвлечь профессора от актуальных тем. Но старик требовал газет, слушал радио. Он во всем принимал непосредственное участие.
– Остерегайтесь метафизической болтовни! – сказал он Джуре, пришедшему проститься перед возвращением в Югославию. – Мне не нравится, что вы так часто употребляете слово «абсурд». Богу человеческое существование показалось бы таким же абсурдным, как человеку – жизнь мухи-поденки. Мы же сами, сами выдумали Бога, но нас, нас никто не выдумал. То, что наши дела и наши осечки оправдывают любой пессимизм – несущественная истина, банальность, которая вовсе не становится глубже, если ей придать поэтически-метафизическую форму выражения. Но мы в той же мере оправдываем и любой оптимизм. Только мы в бесконечном хаосе природы способны быть чем-то большим, нежели пленниками причин, ибо мы всему придаем смысл. При нашем чутье на человеческую комедию нам смешно ее начало и конец, а при этом означенное чутье – единственный феномен во Вселенной, который не абсурден. Тот, кто в человеке видит лишь то, чем он является, и не распознает, чем он может быть, тот вовсе его не знает. Эта последняя фраза не о вас ли, Дион? – улыбаясь, спросил Штеттен. И добавил, снова повернувшись к Джуре: – Видите, человек не так ограничен, как полагают эти болтуны. Пока жив Фабер, и я не совсем перестану существовать. И вдобавок я плохо обращался с ним все эти дни, как будто хотел заранее наказать его за мою близкую смерть.
Джура сказал:
– Вам должен быть интересен конец войны, а потому вам нельзя смерть и близко подпускать. Баронесса написала мне, что она будет ждать вас в своем доме в Далмации. Мы все там соберемся, как говаривал бравый солдат Швейк – в шесть часов вечера после мировой войны: Мария-Тереза пишет, что ей было бы приятно, если бы вы приехали вскоре после полудня, а не к вечеру, чтобы первая совместная трапеза не была бы импровизацией. Она пишет, что там бывают затруднения со свежим мясом. От вас, профессор, она ожидает, что вы за время войны научитесь играть на окарине и возьмете с собой инструмент, когда поедете к ней. Тебе, Дойно, она велит сказать, чтобы ты непременно освоил бридж, дабы поддержать игру, в случае если не будет четвертого партнера. Ей известно, что в окопах только и делают, что режутся в карты, и она уверена, что у тебя будет возможность стать картежником.
Джура вытащил письмо. Баронесса давала ему много детальнейших указаний. На вложенных в конверт фотографиях красовался трехэтажный господский дом с двумя вытянутыми в длину крыльями, ведущая к дому кипарисовая аллея, широкая терраса, увитая плющом, мостки, лодочный домик и купальня.
– Наша достопочтенная подруга не простит вам, если вы не приедете.
Завыли сирены, перекричать их не стоило и пытаться. Далматинские фотографии повергли всех в задумчивость, каждого на свой лад. Здесь война еще даже не воспринималась всерьез из-за этих дурацких воздушных тревог, но тоска по действительно мирной жизни пронзила и взволновала их всех с какой-то нежной силой.
– Скажите нашей chère Марии-Терезе, что Дион будет у нее уже в четыре часа после войны. Он будет играть на окарине, короче говоря, заменит меня во всем. Счастья вам, Джура, и не забывайте, что человек не абсурден, абсурдны зачастую его поступки, но его правда – никогда.
– Не забуду, но у меня слишком часто будет повод подумать, что вы не правы. Можно знать поступки человека, но его самого знать можно только чуть-чуть лучше, чем он сам себя знает. А о его правде вы расскажете нам в Далмации – синей ночью после войны.
Спустя два дня, когда Дойно вернулся из типографии, где правил корректуру манифеста, он заметил на столе запечатанный конверт. На нем было написано: «Диону». Он в волнении заглянул в соседнюю комнату, Штеттена там не было. Дойно прочел:
Дион, Альберт Г. должен уехать. Я вместе с ним перейду границу. Пока мы доберемся до места, может пройти несколько дней. Я напишу Вам из Бельгии или из Норвегии, если нам удастся туда добраться. Это связано с Альбертом, но еще и с тем, чтобы сказать правду, чтобы иметь возможность критиковать своих. Иначе эта война опять окажется бесполезной, просто националистическим дерьмом. Вам известно, что вы для меня значите. Я боюсь за вас. Мне недостает мужества проститься с Вами и даже просто физических сил.
Простите Вашего старогоЭриха Штеттена.
Консьерж видел, как около десяти утра эти двое вышли из дому. Значит, они в пути уже три часа. Дойно поехал на Северный вокзал, хотя был уверен, что это бессмысленно. Он изучал расписание, искал в готовых к отправлению поездах.
Он позвонил доктору Менье и иносказательно сообщил о случившемся. Врач успокоил его. Даже если профессора схватит полицейский патруль, ничего с ним не сделают. Самое большее – придется подождать час-другой, покуда наведут справки в Париже и выяснится, что он en règie. Остается пожелать, чтобы погода держалась теплая и чтобы старый барон по вечерам был достаточно хорошо защищен от холода и сырости и во всем знал меру. Главное, чтобы эта эскапада не отразилась на его здоровье. Но при всем при том это опасная игра.
Дойно поехал домой. Под вечер он пригласил к себе Релли. Она считала, что нет голоса чище, чем голос Штеттена, и что это счастье, если сейчас прозвучит именно его голос.
– Голос умирающего, – бросил Дойно.
– Разумеется, не твой же, – резко ответила Релли. – Ты опять уже готов ради дела замалчивать правду. После смерти Вассо ты все больше походил на Штеттена, но тут вы с ним разительно несхожи: ты готов мириться с несправедливостью, если раскрытие ее не пойдет на пользу дела. Тебя все еще защищает диалектическая совесть, ты все еще не прозрел.
Дойно кивнул. Она тщетно ждала его ответа, затем вновь забросала его упреками. Ожесточение ее не знало границ.
– И под конец я еще должна сказать тебе: с твоей стороны было трусостью записаться добровольцем в армию. Сделаться рекрутом, а там и безымянным трупом – такого конца ты ищешь после смерти Вассо, теперь ты на верном пути, в бесконечных бегах. Наши страдания тебе безразличны, даже страдания Штеттена не трогают тебя. Ты один будешь виноват, если с ним что-нибудь случится.
– Эди тоже записался добровольцем, и Йозмар, и многие другие – они что, все хотят быть безымянными трупами?
Она встала и пошла к двери. В глазах ее стояли слезы. Все было безысходно, говорить с этим человеком не имеет смысла, и ждать Штеттена тоже не имеет смысла. Каждый день со многими сотнями других женщин она стояла у ворот стадиона в надежде увидеть Эди. До сих пор ей не везло. Так она проводила дни, совсем забросив сына. Вскоре у нее не осталось ни единого су. Деньги, давно уже посланные дядей Эди из Лондона, не пришли, лавочники перестали отпускать в кредит женщине, чей муж был интернирован как гражданин вражеского государства. У всех детей в школе были свои противогазы, кроме Паули. Так как Эди хотел воевать на стороне Франции, он отклонил все предложения, поступившие из Америки. А теперь выяснилось, что из-за своего проекта, который он предлагал военному министерству, он считается особенно подозрительным. Это значило что его случай весьма сомнителен, и потому он будет интернирован в лагерь с особо строгим режимом.
А тут Дойно, мужчина, который в свое время чуть не порушил ее жизнь, так как хотел жить только одним, великим, делом, и вот все, чем он сейчас занимается – ждет бумажонки, чтобы в тридцать семь лет превратиться в жалкого пехотинца и получить разрешение околеть за эту Францию. И только поэтому он на все молчит, бросает старого друга в беде – нет, это немыслимо! У двери Релли повернулась, подошла к нему и ударила по щеке. И только тут смогла заплакать. Он встал и обнял ее. У него не было слов, чтобы утешить ее, все его мысли были о Штеттене. Где ему придется ночевать? Ему вреден холод. Только бы стариковское сердце выдержало этот вечер!
– Что я наделала, Дойно, что я наделала! – всхлипывая, твердила Релли.
Он гладил ее по голове, успокаивал.
– Ничего, Релли, ничего. Мы все уже давно очень несчастны.
– За что мы страдаем? За кого?
– Ни за кого, ни за что. Если на сей раз мы победим, то твой сын Паули все равно найдет что-нибудь такое, за что стоит бороться. Мы же боремся только против. Мы опять уже в первой фазе отрицания отрицания. В этом нет ничего нового, но мы, быть может, первое поколение, которое должно жить без иллюзий.
– Жить? Ты называешь это жизнью?
– Да, Релли, да. Никто не может быть всегда несчастен, никто не живет всегда в тени. Даже в концлагере мы иногда смеялись. Даже во время катастроф люди бывают голодны, любят, рожают детей. В непроглядной тьме было открыто, что каждое тело излучает свой собственный свет. Ощущение несчастья – это роскошь счастливой, нормальной жизни. Наше бытие не имеет больше никаких качеств: в ближайшие годы речь может идти лишь о жизни как таковой, в ней будет только цель и оружие.
Она высвободилась из его рук и посмотрела на него так, словно видела в первый раз. Это лицо она знала лучше, чем свое собственное, наверное, даже лучше, чем лицо своего ребенка, – ведь она знала его столько лет. Оно исхудало, постарело, стало еще суровее, она знала, как на этом лице отражаются радость, даже восторг, доброжелательность и, более того, доброта, но сейчас к нему больше всего подходили слова, показавшиеся ей самыми ужасными из всех когда-либо слышанных: «Жизнь – оружие». Она отвернулась и поспешила уйти, ей не терпелось увидеть сына.
Через день, ранним утром, явился Альберт. Штеттена ему пришлось оставить в одном доме у шоссе за Аррасом. Профессор настаивал, чтобы Альберт немедленно ехал к Дойно. О телефонном звонке в сложившихся обстоятельствах не могло быть и речи. У старика тяжелый приступ, он упал на лестнице в приютившем их доме и скатился вниз. Дойно должен без промедления поехать туда, старик ждет, счет идет на часы.
Менье уже встал. После первых же слов он понял, что времени терять нельзя. Через двадцать минут он будет готов и к дому подъедет машина.
Дойно сказал ему про Альберта, дожидавшегося в приемной. Его необходимо где-то спрятать.
– Вы можете поручиться, что он не агент гестапо, и не агент ГПУ, что разговоры о нем – ложь, что все это про него выдумано его бывшими товарищами?
Дойно ответил:
– Я ручаюсь, что Альберт Грэфе чистейший человек, любой из нас только хотел бы быть таким!
– Вы далеко заходите!
– Штеттен зашел еще дальше!
– Это верно, и для меня это имеет решающее значение, – сказал Менье. Он вызвал из своей клиники машину «скорой помощи», чтобы она увезла Альберта. Менье дал Альберту проглотить две таблетки – они окажут неприятное, но вполне безобидное действие. – Вы, вероятно, думаете, что лучше бы я поместил его тут. Но мои жена и дочь меня бы не поняли. Мне пришлось бы долго все им объяснять. А вот моему сыну Алену – он сейчас на фронте – не понадобились бы никакие объяснения.
Только уже в машине Менье пожелал узнать, какие причины подвигли Штеттена уехать, не простившись, бежать, словно из горящего дома.
– Он и в самом деле поступил так только из-за этого бедняги?
– Да, из-за него, – отвечал Дойно. – Из всех революционеров, с которыми встречался Штеттен, этот рабочий произвел на него самое глубокое впечатление.
– У всех нас порой возникает это чувство вины перед народом, – заметил Менье, – но лишь спорадически. Оно легко забывается.
– Штеттен свободен от этого чувства. Именно поэтому он никогда не воспринимал всерьез психоанализ, он называл его «очками для слепца». У Грэфе отличные норвежские документы для проезда, он вполне мог бы отсюда уехать, но он остался. Он верил в обещание, что его досье будет тщательно перепроверено. Кроме того, он надеялся, что несмотря на свои увечья сможет воевать в каких-нибудь специальных войсках. Его кормили обещаниями, откладывали решение его дела со дня на день, говорили, что вот-вот все выяснится и вообще это просто смешно, он стал жертвой подлости, это совершенно очевидно, вся эта клевета «шита белыми нитками». Четыре дня назад его арестовали. Уводили его в наручниках. Сняли их лишь после краткого допроса. Ему показалось, что он опять «угодил в ту же машину». Во время воздушного налета его вместе с другими заключенными префектуры отправили в подвал. Оттуда ему удалось вырваться, и он побежал к Штеттену, который, видимо, сразу ощутил, что опять столкнулся с «несправедливостью, чреватой символами», как он выражался. Ребенком меня учили раввины, что человечество не выдержало бы и дня, задохнулось бы от несправедливости, не будь на свете тридцати шести человек, которые не занимают никаких постов и должностей, их никто не узнает, они никогда не выдают своей тайны, быть может, они и сами о ней не ведают. Но это именно они в любом поколении оправдывают наше существование, каждый день наново спасая мир.
– Вы полагаете, что Штеттен может оказаться одним из этих тридцати шести? – очень серьезно спросил Менье.
– Нет, по-видимому, он не принадлежит к этим Lamed-Waw, – с улыбкой ответил Дойно. Ему нравилось, что старый скептик-француз вот так, безоговорочно, согласился с раввинской мудростью – пусть даже это просто притча. – Нет, но если бы в каждом поколении было по тридцать шесть случаев «чреватой символами несправедливости», то у каждого из этих тридцати шести было бы достаточно оснований проклясть этот мир. И если никто больше не восстанет против этой несправедливости, то тяжесть может оказаться непосильной для тридцати шести… Доктор, вы должны помочь Штеттену, он не вправе нас покинуть!
– А вы должны будете позаботиться о моем сыне, потом, когда все кончится, – сказал Менье. – А до тех пор вы будете преемником своего учителя.
– Никаких преемников не бывает. Да если бы и были, я не хотел бы им быть.
– Я думаю, тут никто и спрашивать не станет. Расскажите мне подробнее об этих тридцати шести. Вы человек неверующий, я – тоже, правда, с недавних пор. Но с какого-то времени я просыпаюсь каждую ночь около трех часов. Иногда читаю, иногда просто так лежу. И хорошо, наверное, было бы в такие часы думать об этих тайных праведниках, об этой сказке, что могла бы заменить религию неверующим взрослым. До Арраса еще час езды, расскажите!
Штеттен с трудом переменил позу, так, чтобы лежать немного повыше. Напротив была дверь, он не хотел отвести от нее глаз, чтобы сразу увидеть Дойно, когда он наконец приедет.
Справа от него окно. Если немного приподняться, можно глянуть в него – серое небо, жнивье, на заднем плане – кирпичный завод с красной дымовой трубой. Слева, над умывальником, зеркало в посеребренной раме. Самым красивым в этой комнате были темно-коричневые, мореного дерева балки, поддерживавшие потолок. Они образовывали большой крест.
На лестнице раздались шаги, это наверняка не Дойно. Господин Фооринг, хозяин домика, конечно же, хочет привести новые аргументы в пользу своей спасительной для всего мира грибной теории. Штеттен спросил:
– Когда прибывает следующий поезд из Парижа?
– Вообще-то через полтора часа. Но он, конечно, может опоздать. Не будем забывать, что идет война! Не хотите ли опять немного попить?
– Нет-нет! Побудьте здесь. Или у вас дела – с грибами?
– Вот именно, – отозвался хозяин, – этот новый вид я должен особенно внимательно стеречь, и как раз сегодня. Каждые десять минут я меняю температуру. Вот увидите, сегодня эксперимент окончится удачей. Беда в том, что на общем собрании нашего союза, когда я стану докладывать об этом решающем успехе, не будет больше половины членов. У этой войны будут ужасающие последствия.
Придя в следующий раз, он принес свои почетные дипломы. Он получал их в течение четверти века, которую он посвятил грибам. Он вслух читал их Штеттену, торжественно выделяя каждое слово, потом показывал статистические диаграммы и подробно все растолковывал.
– Я уверен: еще несколько дней, и я сумею вас окончательно убедить. Я любого мог бы убедить, но вам я скажу, почему так плохо все обстоит в мире: никто никого не слушает, каждый хочет говорить, и никто не хочет слушать. А вы, хоть вы и иностранец, вы понимаете меня, потому что вы интеллигентный человек, и вот увидите, вы мне век будете благодарны.
Потом Штеттен снова остался один. Опять он лежал слишком низко, ему хотелось лечь повыше, но это было ему не по силам. И опять вернулось это ужасное ощущение, страх, непрерывный ужас перед все нарастающей угрозой. Должно быть, это смерть, сказал себе больной, когда страх прошел. Ничего более унизительного он никогда не испытывал. Ему хотелось рассказать об этом Дойно. Когда же он наконец приедет! В присутствии Дойно этот страх не одолевал бы его, он схватил бы Дойно за руку, за обе руки, и крепко держался бы. Так или иначе, а сейчас ему лучше. Мешали только тени, заслонявшие свет. Он поискал под подушкой очки, вот он их нащупал, но очки выскользнули из пальцев, и тут он нащупал еще какой-то предмет. Это была окарина. Он положил ее на одеяло перед собой, ему показалось, что она разбита.
Потом опять пришел господин Фооринг. Стоя в изножье кровати, он прикрыл дверь. Он что-то говорил, но Штеттен плохо понимал его. И зачем это он закрыл дверь? Почему он это сделал, почему? Штеттен собирался сказать: я хотел бы понять…
– Io voglio[117]117
Я хочу… (ит.).
[Закрыть]… – начал он, но это было не по-французски. А он должен говорить именно по-французски, но тут снова явилось ощущение, будто чудовищные щипцы сжали ему грудь, он вытянул правую руку, схватил окарину, протянул ее хозяину, словно указывая ею на дверь, – вот сейчас он опять сможет дышать, еще один миг…
Это был совсем узкий дом, с отвратительно коричневым крашеным фасадом. Дойно еще издали узнал его по описанию. Когда машина остановилась, из дому выскочил человек.
– Если вы из-за старого господина приехали, то уже поздно, хотя я точно не знаю, я никогда не видел умирающих. Это странно, мне пятьдесят один год, и я никогда не видел, как умирают.
Дойно бросился вверх по лестнице. Дверь стояла настежь. Менье отодвинул его в сторону и подошел к кровати. Он жестом позвал Дойно, взял полотенце и подвязал им подбородок покойника. Потом провел рукой по глазам, они не закрывались, ему пришлось повторить этот жест дважды. Потом он взял из руки покойного окарину.
Менье сел на кровать и уставился в окно. Немного погодя он спросил:
– Эта окарина имеет какое-то значение?
Дойно хотел ответить, но ему слишком трудно было говорить. Врач заглянул ему в глаза, потом подал свой блокнот и ручку. Дойно написал: «На Пер-Лашез – он сам выбрал место».
Предстояло улаживать массу формальностей, в Аррасе и в Париже; Менье обещал позаботиться обо всем. Под вечер он вернулся с коллегой, который выписал свидетельство о смерти. Тело должны были утром увезти в Париж.
Вечером наверх поднялся господин Фооринг. Он не мог зажечь свет, так как еще не обзавелся черными шторами, правила противовоздушной обороны были очень строги. Ему-то самому ничего, он рано ложится спать, свет ему не нужен. А с бедным старым господином ничего бы не случилось, если бы лестница была освещена, но, в конце концов, ведь не в этом причина несчастья, добавил он.
– Вам, наверное, странно покажется, если я скажу, что я тоже переживаю тяжелую утрату. Я совершенно убежден, что этот господин стал бы приверженцем моей теории, если бы как раз теперь не умер. В конце концов, я все время был с ним, почти не оставлял его одного, и он очень заинтересовался моей теорией. Несомненно заинтересовался. Так вот, чтобы вы поняли…
Он весьма подробно изложил свою «теорию»: грибы – это продукт, который может заменить почти все другие продукты. Культура неприхотливая, любой бедняк может их выращивать у себя в подвале, а благодаря методу Фооринга можно получать урожай, намного превышающий потребности семьи. Таким образом, если все люди на земле начнут разводить грибы, они смогут избавиться от материальных забот, стать независимыми – каждый сам себя обеспечивает, каждый абсолютно свободен. Зависть, ссоры, войны – все скоро будет забыто. Кроме того, употребление в пищу мяса озлобляет людей, тогда как грибы, наоборот, оказывают успокоительное воздействие на душу. Исчезнут многие болезни, так как они большей частью вызваны неправильным питанием.
– Я знаю, вы мне скажете, что нельзя каждый день есть одно и то же, что это скучно. Подождите, я все предусмотрел…
Наконец Дойно остался один. Он устал, одиннадцать часов без движения простояв в оконной нише, но все еще не хотел присесть. Не из-за покойника – он принадлежал к тем людям своего поколения, для которых все церемонии, все символические жесты утратили свою силу. Эти люди помнили разве что стыд. Они говорили о своих вожделениях и разочарованиях недвусмысленным, бедным символами языком, но они были стыдливы, если им приходилось выражать свои страдания. Именно потому, что они избавились от традиционных форм и выбросили их вон как заплесневелый костюм арлекина.
Фабер рано, еще ребенком, встретился со смертью. Война тогда пришла в их городок. Дождливым осенним вечером завязался бой за плацдарм, лишь наутро, около десяти часов, смолк ураганный огонь. Все жители городка растеклись по переулкам, которые вели к реке. На берегу лежали убитые, каждый там, где его настигла смертельная пуля. Вблизи от взорванного моста лежал молодой солдат. Казалось, что он спит и плачет во сне. Ни ран, ни крови не было видно. Его обступили, старая крестьянка плакала. Когда через несколько минут Дойно вновь подошел к убитому, он заметил, что исчезли ботинки убитого и убогий бумажник из верхнего наружного кармана. И только тут он заплакал, не от грусти по юному солдату, а от ярости на живых, от глубокого стыда.
Потом началась эпидемия – тиф и оспа. На его глазах умерли родители, сперва мать, а через несколько часов отец. Сестра лежала на полу между трупами родителей и кричала: «Не уходите, не оставляйте нас, мы же ваши дети, не оставляйте нас!»
Их хоронили ранним утром, ему самому пришлось прочесть молитву сначала над могилой отца, потом над могилой матери: «Да возвысится, да святится имя Его…» Буквы расплывались перед глазами, белобородый учитель медленно подсказывал ему слова молитвы, а Дойно повторял, слово в слово. Он боялся упасть, но тут заметил ольху позади могил и уже не спускал с нее глаз, так он смог устоять.
Многие умерли в ту зиму. Обычно под утро раздавался где-то жалобный плач, утром покойников забирали, причитания заглушали дребезжание кружек для сбора пожертвований и крики сборщиков: «Добрые дела спасают от смерти!»
На кладбище поженили двух бедняков. Он – хромой и полуслепой нищий, она – сирота с седыми волосами. Все ждали чуда от этой свадьбы. Чудо проявилось лишь через несколько недель, оно пришло вместе с весной. Эпидемия медленно пошла на убыль.
А потом вновь завязался бой за плацдарм. От снарядов загорались дома. Люди искали спасения на кладбище. Но и там рвались гранаты. Убило молоденькую девушку и женщину с младенцем на руках, вырвало из земли могильные камни, разворотило могилы.
Вскоре после этого Дойно с сестрой покинули городок. Рано кончилось его детство. Он часто возвращался мыслями к тому юному солдату, к его босым ногам. И к табуну раненых лошадей, которых после боя вели через городок, к серой кобыле, у которой были выбиты оба глаза. Об этой кобыле он плакал так, как только мертвый мог бы плакать о себе, пережив свою смерть. Никогда не забывать, никогда не забывать, твердил он себе тогда.
Позднее – это было вскоре после провозглашения Республики в Вене – он участвовал в стихийно возникшей демонстрации. Люди несли кое-как написанные плакаты: «Да здравствует Австро-Германская республика Советов!» Они шагали по переулкам к парламенту, их остановили, в них стреляли. Какого-то мужчину ранили в руку, он закричал. Все бросились в ворота дома. Один долговязый, однорукий – он был в военных брюках и без пальто – все время икал. Бородатый мужчина возмущался: «Прийти пьяным на демонстрацию – это преступление против революции! Позор!» Однорукий с трудом проговорил: «Я не пьяный, я сам не пойму отчего…» И упал. Бородатый склонился над ним и прошептал: «Прости, товарищ, я не хотел обидеть тебя!» Потом у него обнаружили рану, она почти не кровоточила. Покойника понесли по улицам. Кто-то запел печальную песню: «Вы жертвою пали…» Но их там было слишком мало, и слова песни знали только двое. И не ясно было, куда нести тело. В конце концов его отнесли в морг городской больницы. И разошлись кто куда.
Это было еще до полудня, и Дойно опоздал на лекцию всего на несколько минут. Аудитория была переполнена. Штеттен пребывал в прекрасном расположении духа и как раз собирался выставить в смешном свете одного католического историка, который в своей последней работе определил средневековье как «единственное время расцвета Запада». Дойно напряженно вслушивался в лекцию, словно существовала какая-то связь между тем, что говорил этот умный человек, и смертью однорукого, которого они отнесли в морг.