Текст книги "Как слеза в океане"
Автор книги: Манес Шпербер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 69 страниц)
1
Вассо и Мара с улыбкой разглядывали афиши. Дойно сказал, что в этом голубом свете, льющемся сверху, они выглядят нереальными. Обернувшись к нему, они решили, что его тоже позабавили афиши и этот дурацкий фильм «про любовь». Они быстро распрощались; Дойно давно пора было отправляться спать.
Впрочем, спать ему не хотелось, он просто немного устал. От недосыпания он стал излишне чувствительным к шуму. Он пошел дальним путем, по тихим улочкам, посидел на скамейке в небольшом парке, чтобы немного отдохнуть. Думать ни о чем не хотелось, и он тихонько напевал себе под нос.
Открыв дверь квартиры, он заметил свет, лившийся в прихожую через открытую дверь спальни, и тихо подошел к ней. Сегодня Герда, видимо, решила в виде исключения почитать перед сном, но сон наверняка одолел ее после первых же страниц. Она была красива – в распахнувшейся пижамной блузе, длинноногая, загорелая, только грудь и бедра белые.
Вероятно, она сообразила, что события скоро приведут его обратно, иначе не пришла бы сюда, чтобы теперь спать в ожидании его. Но даже если бы она не спала, он не смог бы рассказать ей ничего из того, что его волновало. Их связь в его жизни была как бы экстерриториальна. То, что он писал, она читала с интересом, относившимся к нему, а не к тому, что казалось ему таким важным. Она долго была очень религиозна, но теперь верила, что это позади. Он знал, что был чужим для нее и что их близость ограничивалась лишь той малой толикой его страсти, которую он отдавал ей.
Он не стал ее будить.
В кабинете был все тот же беспорядок, который он оставил, уезжая. Лишь здесь он наконец почувствовал себя дома, наедине с собой.
«Поедете ли вы через неделю или вообще не поедете, к своему поражению вы успеете в любом случае», – сказал ему Штеттен. Однако теперь Дойно чувствовал, что все-таки опоздал. Но знал также, что, окажись он там вовремя, все равно не успел бы ничего изменить, ровным счетом ничего. Решение принималось не здесь, здесь были только исполнители. Переиграть все нужно было в Москве и, как минимум, на сутки раньше.
А здесь – здесь был Зённеке, единственная светлая голова в руководстве партии, но он все больше уходил в тень. Ему поручили представлять партию на международном уровне, что ему явно было не по силам. Если бы не предвыборные собрания, немецкие рабочие быстро забыли бы своего лучшего лидера.
И был Классен, хороший человек, но не годящийся на первые роли. Все могло сложиться иначе, получи Классен со своими людьми тогда, в двадцать третьем, необходимую помощь, – ведь такие Классены были в каждом городе, и бороться они умели не хуже него. Но ему пришлось бороться в одиночку, и он потому и выдвинулся, что оказался единственным, кто боролся. Впрочем, потом он забыл, чем заслужил свою славу. Теперь он был очередным лидером, и по всей Германии с плакатов из-под неизменной фуражки на избирателей простодушно смотрели его светлые, вызывающие доверие глаза.
Во время разговора с Классеном, Зённеке и Фламмом в небольшом редакционном кабинете Дойно то и дело приходила в голову мысль: «Жаль, из этого Классена вышел бы отличный секретарь какого-нибудь небольшого райкома». Но теперь уже было слишком поздно. Как только речь заходила о серьезных вещах, Классен забывал родной язык и переходил на тот глубокомысленный и в то же время бессмысленный жаргон партийных газет, который вдруг показался Дойно символом беспомощности, и он сам не знал почему. Сейчас, в разговоре, Классен сказал среди прочего:
– Организовать подготовку организации революции мы сможем только в том случае, если сумеем организовать разоблачение изменнического характера руководства СДПГ. – Последнее «организовать», видимо, показалось нелепым и самому Классену, потому что при этом он ударил кулаком по столу. Дойно пришла в голову странная мысль: руководство, забывшее глаголы и выражающее все действия с помощью одних существительных, соединяя их друг с другом с помощью бесконечных «организовать», не сможет ни подготовить революцию, ни разоблачить чей бы то ни было изменнический характер. Кроме того, Классен, несмотря на ранний час, был выпивши. Его большие светлые глаза на плакатах наводили на подозрение о базедовой болезни.
Зённеке был занят чтением отчетов, привезенных Дойно, и почти не принимал участия в разговоре. Зато Фламм, известный остряк, этот серый кардинал в шутовском наряде, был сегодня необычно серьезен. Когда Классен нетерпеливо спросил Дойно:
– А что ты думаешь об этом? – за него ответил Фламм:
– Линия наша во всяком случае правильная, и призыв ко всеобщей забастовке тоже был правильным. Мы использовали обстоятельства и показали немецкому рабочему классу, что руководство СДПГ, равно как и руководство Всеобщего объединения немецких профсоюзов, решило навеки связать свою судьбу с фашизмом. И сегодняшние события блестяще подтверждают правильность нашей линии. В соответствии с этим мы и будем организовывать нашу предвыборную кампанию, да, организовывать, слышишь, Фабер, именно организовывать!
– Да, нацисты наберут еще два-три миллиона голосов, а мы все будем организовывать повышение числа голосов избирателей на те же сто тысяч, – ответил Дойно.
Зённеке, подняв глаза от бумаг, сказал строго:
– Прекратите наконец организовывать.
Классен, ощутив неуверенность оттого, что чего-то не понял, встал и вышел.
– Что с тобой, Пал? – спросил Дойно. – У тебя еще никогда не иссякал запас анекдотов про ребе Соломона из этой вашей, как ее – «Аз Ойшаг»[41]41
«Новости» – название газеты (венг.).
[Закрыть]? Почему ты сегодня такой?
– Какой? – нетерпеливо перебил Фламм.
Дойно взглянул на него и вдруг понял: Пал раскаивается. Значит, он выступил против линии партии, и это его выступление не понравилось на самом верху.
– Неужели все так плохо, Пал? – тихо спросил Дойно.
– Да уж хуже некуда.
– Сколько ты нам еще даешь времени?
– Месяца три, от силы шесть, не больше.
– А потом?
Пал не ответил. Он начал приводить в порядок свои бумаги. Решение о его отзыве придет не позже чем через несколько дней.
– Может, организуем совместный прием пищи? – И оба улыбнулись, но не этой шутке, которая уже казалась им устаревшей.
Прежде чем покинуть дом, они прочли сообщения, пришедшие со всех концов рейха. Нигде не было объявлено сколько-нибудь значительной забастовки.
– Напишем, что нас не поняли партработники на местах, – сказал Пал.
Это была привычная фраза, которой партия уже несколько лет оправдывала свои ошибки. Политбюро считало эту фразу проявлением «большевистской самокритики». Линия – всегда – была правильной, тактика партии – всегда – была правильной, все было отлично и великолепно. Почему же путь ее не был сплошной чередой успехов? Потому что, к сожалению, ее «не понимали партработники на местах».
2
Дойно хотелось стереть из памяти все встречи этого чересчур долгого июльского дня. Он пытался читать, но ум отказывался следовать за глазами, и он отложил книгу. Нужно было продумать, пережить все вторично, как в юности переживают испытанный стыд.
– Напишем, что партработники на местах снова нас не поняли, – сказал Пал.
Секретарь партячейки на заводе электродвигателей как раз и был таким «партработником на местах». Дойно поймал его у ворот завода.
– Как дела? Да, в общем, ничего, хотя, конечно, не очень. – Вид у него был невыспавшийся – видимо, заседали всю ночь.
– Что это значит – ничего, но не очень?
– Рабочие говорят: коммунисты правы, надо наконец бороться, но если забастует один наш завод, от этого снова не будет толку. Они говорят, если со всеми вместе, то будем держаться до последнего, а в одиночку – ни к чему это, опять ничего не выйдет.
– Что же получится, если все так будут говорить? Кто-то же должен начать! Если и ваш завод, где такая сильная ячейка, не начинает…
– Да, да, – согласился секретарь; его красные глаза сами собой закрывались от усталости. – То же самое и мы говорим рабочим. Да что тут сделаешь, без согласия ВОНП никакой всеобщей забастовки быть не может. Вот, читал уже, наверное, это письмо ВОНП, его у нас тут всем раздавали.
Дойно пробежал его глазами:
«…Не поддавайтесь на провокации! Рабочий класс Германии сознает свои права, но нарушать законы не будет… Когда действительно возникнет необходимость, мы будем бороться до последнего… Коммунистическая провокация…»
Раздался длинный гудок, начался рабочий день. Секретарь снова подошел к Дойно.
– Рабочие приняли решение: они остаются на заводе, но до девяти часов работу не начинают. Если другие забастуют, мы тоже присоединимся, если же нет, в девять начнем работу. Пока ведем переговоры с делегатами других предприятий, – сказал он и снова скрылся за воротами завода.
Этот секретарь «на местах», готовый пожертвовать не только сном, но и всем на свете ради общего дела, уже все понял – так же, как и Пал.
А потом еще эти безработные у ворот электромеханического завода. Они пришли убеждать рабочих вступить в забастовку. У них-то для этого были все причины, но тем, кто еще не потерял работу, их доводы казались неубедительными и даже подозрительными.
Люди, стоявшие по эту сторону заводских ворот, бледные, изможденные, с отрывистой речью, какая бывает у людей, давно не евших досыта, этого не знали, но вид их действовал гораздо убедительнее, чем доводы, и действовал против них. Те, другие, при виде их забыли и о фон Папене[42]42
Папен Франц фон – рейхсканцлер в 1932–1933 гг.
[Закрыть], и о прогнанном Зеверинге, думая только об одном: только бы не стать такими, как эти!
И Вассо все это интересовало лишь постольку, поскольку в очередной раз доказывало: он это все предвидел.
Теперь, когда Мара с ним, он стал спокойнее: вместе с любимой женщиной к нему вернулась родина. Утоленная тоска по жене заставила его на время забыть тоску по родине.
– Тоска, говоришь? Тоска по родине? Да ты подумай, что бы было, если бы Ленин в эмиграции затосковал по родине! – сказал ему как-то Зённеке.
– Не знаю, – ответил ему Вассо. – Ты поймешь это, только когда сам окажешься в эмиграции.
– Я никогда не окажусь в эмиграции! – почти обиженно заявил Зённеке. – Что бы ни случилось!
– «Хочу умереть, как сражался!»? – насмешливо процитировал Вассо.
– Да! – пресек его насмешку Зённеке.
– Раньше революционеры умирали со словами: «Да здравствует мировая революция!» Теперь, когда их пристреливают при попытке к бегству, они кричат: «Ой, мамочки!» Они умирают не как бойцы, а как дети в самых тяжелых снах и страшных сказках.
– Так же умирают и солдаты. В разгар атаки смерти не ожидаешь, и тот, кого она настигает, оказывается беспомощным перед ней, как ребенок.
На минуту Дойно попытался себе представить: «А что, если бы все зависело от моего желания да к тому же никак меня не касалось?»
Зённеке был отличный парень. Он мог бы стать вождем – если бы ему позволили. Но его по непонятным причинам держали в тени, и он мирился с этим, подчинялся.
Какое мне дело до человека, который так легко всему подчиняется, что мне за дело до этого послушного бунтаря? Я упрекал Штеттена в том, что он принял правила игры; это же я должен был бы сказать Зённеке!
И был Вассо. Лучше него никто не чувствовал ситуацию, никто не мог столь безошибочно предсказать, что произойдет. Он видел, как разваливалась основанная им партия, как его все больше отстраняли от дел, изолировали, – и принимал все это.
И Пал, и Мара, и многие другие – все они участвовали в этом заговоре против правды, не давая ей выйти наружу.
И Дойно признавался себе, что тоже был одним из них, он тоже молчал, скрывая правду.
А девятнадцатилетний ученик Штеттена, Дион, молчать бы не стал. Не стал бы и оправдывать себя тем, что молчания требовала дисциплина, от которой зависел исход будущей борьбы.
Дойно пытался решить, прав ли был этот мальчик. «Мы хотим не доказать свою правоту, а завоевать власть», – возразил он смеявшемуся над ним Штеттену.
Но он помнил и то, что было предельно ясно уже тому девятнадцатилетнему мальчику: власть унижает того, кто ей пользуется, заставляя совершать насилие над самим собой.
Выходит, он завоевывал власть для Зённеке, из рук которого ее быстро выкрадут Классены? Или для рабочих, сегодня отказавшихся бастовать?
И почему его так раздражало прошлое и его следы в настоящем?
Он прервал этот бесполезный диалог с самим собой.
Все равно сегодня ночью он не сможет сказать себе ничего, достойного внимания.
Прошлое? Он видит себя.
Вот он идет; сколько же ему лет – шесть, семь? Снег скрипит под его высокими сапогами. Верх у сапог лакированный, и Дойно, наклонясь, видит свое отражение в блестящей черной коже. Так он идет по городку и видит едущие сани. Крестьянин на облучке заснул, баранья шапка съехала ему на лицо, усы заиндевели. Мальчик останавливается и глядит, глядит вслед спящему украинцу. Что остановило его? И почему взрослый сейчас вспомнил об этом?
А когда ветер завывал в трубе, говорили: вот, царь снова казнит какого-то невинного человека. А мальчик спрашивал:
– Как же ему позволяют?
Ветер завывал часто, так что мальчик часто думал о царе. Он представлял его себе очень ясно. Невинные – это были все остальные. Тут и представлять было нечего.
Все будет иначе, когда придет Мессия. Нет, никто не знает, когда он придет. Значит, нужно каждый миг жить так, чтобы быть достойным его прихода.
Вот и все, что можно было сделать, чтобы ускорить приход Бога и его царства, – так учили маленького еврейского мальчика. Надо было ждать.
Но мальчик не хотел ждать. Так начался его разрыв с детством. И вот спустя десятилетия он вернулся в детство. Маленький мальчик в высоких сапогах глядит на спящего крестьянина, у которого белые, заледеневшие усы.
Штеттен добавил бы: «А взрослый, порвавший со своим детством, оттого что не хотел ждать, теперь сидит и снова ждет Мессии, которого зовет „мировой революцией“ или „бесклассовым обществом“. Ничто не меняется, мой милый Дион».
Дойно придвинул к себе диктофон и вставил новый валик. Он хотел ответить Штеттену, на это и на многое другое. Поднеся ко рту раструб, он увидел перед собой маленького старичка, одинокого, потому что у него убили сына. Это – единственный человек на земле, который не ждал царства Божьего и не искал его. И он будет бороться с убожеством бытия, покуда оно не положит конец его усилиям.
3
Герда слышала, как он отпирает дверь, щелканье замка разбудило ее. Она хотела, чтобы он разбудил ее сам, а потому притворилась спящей. Она ощущала его близость, когда он стоял и смотрел на нее. Потом услышала, как он на цыпочках вышел.
Тогда она проснулась окончательно. И стала ждать. Несколько раз она слышала его шаги, потом он уселся в кресло, но больше не встал и к ней не вошел. Она прислушивалась, но ничего не происходило, и время текло так медленно, что ей, чувствовавшей биение своего пульса, казалось, что между его отдельными ударами проходят невыносимо долгие минуты.
Живя с Дойно, она научилась ждать. Потом она поняла, что нельзя научиться ждать мужчину, в любви которого можно быть уверенной лишь до тех пор, пока он не покинул постели.
Двадцатичетырехлетняя Герда любила и раньше, и ее любили многие. Она не знала, чем так неодолимо привлекал ее Дойно. В те дни и часы, когда его не было рядом, она была уверена, что он не любит ее. Но была уверена и в том, что в один прекрасный день их отношения станут совсем иными, и произойдет это неожиданно для обоих. В этот день пройдет его отчуждение, он скажет ей: «Я люблю тебя!», и это будет навсегда.
Иногда он казался ей «бедняжкой». Она часто представляла себе, как он заболеет, все его бросят, и только она останется с ним и спасет.
Вот Денис слепнет – после долгой, продолжительной болезни. Все друзья покинули его, даже бывшая жена больше знать его не желает. Но она, Герда, помогает ему с таким рвением, что все расступаются, когда она с радостно-упрямым видом ведет его по улицам или, говоря проще и точнее, твердой рукой ведет его по жизни.
Эта картина часто вставала у нее перед глазами, когда Герда в обеденный перерыв отдыхала на скамейке в парке, и волновала ее больше, чем любые эротические фантазии. В ней Герда всегда видела себя в синем костюме, в белой жилетке. Это было чудесно. И всегда была ранняя осень, и они шли, нет, медленно брели по какой-то кленовой аллее, и она тихо, но отчетливо читала ему на память: «Господь, пора. Дай лету отцвести»[43]43
Из стихотворения «Осенний день» Р.-М. Рильке. (Пер. А. Биска.).
[Закрыть]. И Денис смеялся и был очень счастлив.
Но теперь, пока она ждала, когда же Дойно наконец встанет, вернется в комнату и нежно поздоровается, эта картина не приходила.
У нее замерзли ноги. Она хотела потянуться за одеялом, лежавшим на стуле возле кровати, но передумала. Из упрямства. До такой степени Дойно определял все ее поведение, до такой степени все было связано только с ним.
Она завидовала женщинам, работавшим вместе с ней в большой адвокатской конторе, счастью, буквально переполнявшему их в первые дни недели. Но стоило немного послушать их, как зависть превращалась в стыд. И тогда она ощущала себя несмотря ни на что счастливее всех.
Она встала и прошла в ванную. Оглядела себя в узком, высоком зеркале, смахнула с лица прядь светлых пепельных волос – иногда они казались ей красивыми, иногда же – скучными, а порой даже отвратительными. Нет, слезы не портили лица, и нос не покраснел. Конечно, есть женщины красивее ее, но не намного. Ей захотелось есть. Она пошла на кухню и принялась поедать сандвичи, приготовленные для него. Последний решила отнести ему – и отдать, не говоря ни слова. Войдя в кабинет, она обнаружила его на диване. Вероятно, он заснул, прослушивая запись; с наушниками на голове он казался совсем мальчишкой, даже больше чем во сне, обычно по-детски спокойном.
Что же он там надиктовал? Она осторожно сняла с него наушники и надела их на себя. До нее донесся его мягкий голос. Ах, это оказалось всего лишь письмо к тому старичку-профессору из Вены, это ее не интересовало. Но ей хотелось послушать голос. Иногда он разговаривал с ней так, как с этим стариком. Слова лились беспрерывно, она не воспринимала их и думала.
«Что же притягивает его к этому чужому для него человеку, да так, что эти слова для него важнее, чем объятия женщины?»
Она вслушалась:
«Нет, я не презираю искусство быть счастливым, вы это знаете, профессор; и я не могу недооценивать того замечательного счастья, которое дает, например, женщина, – оно пробуждает нашу исконную тоску по неизведанному; того счастья, которое дает нам пейзаж, – он учит нас делать открытия; счастья, которое дает музыка, ибо она умеет незаметно, но так глубоко покорить нашу душу. Но должен сказать, что счастье может стать целью только в трагической картине мира, оно приобретает такие масштабы, которые присущи разве что ощущению недостигнутого совершенства. Остается счастье как средство. Но это – средство, которое не помогает. Это – плохо заваренное зелье забвения. Человек слишком хорошо помнит то, о чем пытается забыть с его помощью. Мы строим планы на вечность – и растрачиваем жизнь в единый миг, строим планы на бесконечность, тогда как наш удел – всего лишь неизмеримая малость земного бытия; что проку от счастья существам, обделенным и временем, и величием?
Мы решили не связывать больше ни время, ни величие с понятием Бога и решили сами так изменить условия человеческого существования, чтобы сделать и время, и величие, а вместе с ними – и достоинство человеческим достоянием. Ибо только достоинство дает человеку возможность обрести смысл своего существования иначе, чем через его отрицание».
Надо же, как много слов, подумала Герда. Как же Денис не замечает, что они лишние. Оказывается, он ничего не имеет против счастья. И потом, ведь и в этом его бесклассовом обществе люди тоже не будут жить вечно. А так насчет времени – полная чепуха. Но все равно он прав, и дело не в словах, а в интонации. Правда, этого умные мужчины никогда не понимают. И любят их по большей части только тогда, когда они сами любят. А они-то воображают о себе бог знает что.
Слова лились дальше, теплые, завлекающие. Она попыталась думать о другом. Посмотрела на Дойно, как он лежит, лицо – на границе света и тени, тихонько дышит и спит себе, позабыв и о времени, и о величии. Она почти примирилась с ним, потому что то, что он говорил о женщине и о счастье, могло в данном случае относиться только к ней.
Ну и длинное же послание. Она снова прислушалась:
«Но даже если правда, что это таинственное и трусливое животное, человек, совсем или почти совсем не изменилось; даже если правда, что у тех, кто пытался изменить его сущность, были не менее веские причины верить в успех своего предприятия, чем у нас; даже если правда, что с незапамятных времен каждое последующее поколение делает одну и ту же ошибку, считая, что именно оно призвано подготовить переход к совершенно новым условиям существования, и именно оно имеет тот единственный шанс, которого не было у предыдущих поколений, – eh bien[44]44
Хорошо (фр.).
[Закрыть], значит, люди до сих пор не зря тратили жизнь на достижение заведомо недостижимой цели; значит, лучшее, что может человек сделать из своей жизни – это прожить ее, подготавливая переход к тому недостижимому состоянию, в котором все, что есть в человеке ценного, сможет наконец преодолеть время – и, может быть, обрести величие».
Слушать ей больше не хотелось. Они все время говорят о подготовке к жизни, а жизнь-то проходит, только им до этого дела нет. Вот и Господь тоже взял да и прогнал от себя свою мать самым невозможным образом, чтобы не мешала заниматься «подготовкой». Потом-то, конечно, ей можно было все глаза выплакать. Только что с того?
Герда снова опечалилась. Все это не имеет смысла. Она хотела детей и мужа, который думал бы только о жене и детях. Она медленно жевала сандвич, и слезы повисли у нее на ресницах. Плакала она не от жалости к себе, как раньше. Она оплакивала мужчину, которого любила. Она плакала, как плакало до нее бесчисленное множество женщин в минуты, когда любили своих мужчин куда сильнее, чем в постели: они любили их как блудных сыновей.