Текст книги "Как слеза в океане"
Автор книги: Манес Шпербер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 48 (всего у книги 69 страниц)
– Опоздал на четыре месяца. Битва за Францию была проиграна уже в мае и в том числе по вине твоих товарищей, той партии, в которой Ты тогда еще состоял.
– Это правда, – сказал с некоторым колебанием Лагранж. – Я тебя тогда едва знал. Я не могу объяснить, как это вышло, но тогда за последние недели у меня сложилось четкое представление о тебе. Ложное, как я теперь вижу.
Он ожидал, что Фабер спросит его, в чем же он обманулся, но вопроса не последовало. Дойно опять углубился в свои будущие воспоминания: «В ту ночь я слишком много говорил. Не для того, чтобы убедить Лагранжа. Я уже давно не задавался целью повлиять на кого-либо. И не верил больше, что способен на это. Тремя ночами раньше немцы расстреляли в Нанте пятьдесят заложников. Убийцы заслуживали ненависти и презрения. Но это не преуменьшало уверенности, что смерть пятидесяти людей была бессмысленной. Пришло время, хотелось мне сказать Лагранжу, особенно скупиться на жизнь тех, кто изъявляет готовность жертвовать ею.
Но я остался нем, я приучил себя оставлять отдельные мысли невысказанными».
– Ты, по-видимому, живешь в большой бедности, – начал опять Лагранж. – Плохо питаешься. И не встречаешься больше ни с кем из старых товарищей. Кроме того, здесь, в этой местности, движение Сопротивления слабо развито. Тебе надо перебраться в Лион, мы снабдим тебя надежными документами, ты сможешь свободно передвигаться.
– Год назад я хотел уехать в Англию. Сейчас, может, мне стоит попытаться переправиться в Югославию, к партизанам, они дерутся с оружием в руках. Понимаешь, Лагранж, для вас это в новинку – отправиться за распространение листовок в тюрьму, претерпеть пытки и умереть. А мне все это известно еще с Балкан, с Польши и Германии, уже много лет. И мне известно также, что листовки – не оружие в борьбе против оружия. Не в наше время, уже – нет, и все еще пока – нет. Двоякое превращение крови в черную типографскую краску и черной типографской краски в кровь – самое недостойное превращение из всех, какие только есть на земле.
– А Жиро думал, ты, не колеблясь, присоединишься к нам! Менье сказал, ты ждешь только сигнала; оба они ошиблись в тебе.
– Тебе, Лагранж, тоже знаком тот ищущий взгляд у молодых людей, которые так и ждут, что кто-то придет и пробудит в них волю к самопожертвованию. От таких взглядов я бегу теперь, как от чумы. Зверей в лесу щадят, наступает пора, и объявляют запрет на охоту. Так вот, пришла пора, Лагранж, объявить запрет на гибель таких молодых людей!
Нет, трусом он не стал, думал Лагранж, глядя, не отрываясь, на его тонкие губы, с такой легкостью произносившие слова и, казалось, не знавшие усталости. Но он слишком оторвался от всего. Он больше не политик и не товарищ по партии. Он похож на смертельно раненного революционера, который, прежде чем отойти в мир иной, видит зловещие сны. Последний дурной сон.
Зола в печурке остыла, не имело смысла заново разводить огонь. Они легли спать. Дойно приоткрыл немного окно. Деревья шумели на ветру.
Лагранж провел всю свою жизнь в рабочих кварталах Парижа. Только в окопах первой мировой войны он сблизился с природой, не отдавая себе в этом до конца отчета. Он не знал, как называются ветры, не знал, что среди них бывают добрые и злые.
А Дойно жил ребенком в деревнях и маленьких городках. У него выработалась привычка слушать ветер. За окном дул мистраль – у него был грозный, презирающий все и вся голос норд-оста – ветра его родины. «Где-то вешают неповинных», – вразумляли ребенка, когда начинал дуть этот ветер. «Где-то» было тогда Россией. Теперь этим «где-то» стала вся Европа.
Доктор Менье сказал:
– Я привез вам фотографию надгробного камня. Вот, взгляните. Мадам Габи Ле Руа обо всем позаботилась. Я не уверен, сможете ли вы прочесть надпись. Я записал ее на обратной стороне. «Эрих фон Штеттен. Январь 1870 – октябрь 1939. Он не старился, он мужал. Он был истинным рыцарем, хотя и сражался без доспехов». Мадам Габи выбрала эти слова, потому что вы их однажды сказали о нем.
– Даже когда все кончится, оставьте его на кладбище Пер-Лашез. Ни живым, ни мертвым не хотел он возвращаться в Вену. Он был болен тоской по родине, но решительно не желал ничего прощать. С ним часто случалось, что во сне он оказывался в своем родном городе, бродил по долинам и горам своей страны. Все вокруг него лежало девственно нетронутым, но города и пашни пустовали без людей.
– Я не могу до конца понять, как можно так любить свою родину и одновременно так презирать свой народ, так безоговорочно осуждать его, – произнес задумчиво Менье.
– Что такое родина, знает каждый, но народ – понятие многозначное, расплывчатое, словно специально выдуманное для демагогических речей. Я унаследовал от Штеттена идиосинкразию к туманным понятиям, а также простой народный музыкальный инструмент – окарину, но так до сих пор и не научился на ней играть.
Менье опять вздохнул. Он пожалел, что передал Фаберу фотографию могильного камня в неподходящий момент, и поэтому настойчиво сказал:
– Позвольте спросить вас, это почти что упрек вам, дорогой друг, почему вы все это время не давали мне о себе знать? Почему вам хотелось, чтобы я считал вас потерянным для себя, умершим, убитым?
– Я написал вам письмо. Некая мадам Либман должна была передать его вам. Это было семнадцатого августа тысяча девятьсот сорокового года, в день моей смерти, как я тогда думал.
– Я ни строчки не получил от вас и никогда не видел этой дамы. Но, во всяком случае, вы могли и потом написать мне, ведь с тех пор прошло много времени.
– Чтобы стать другим, нужно начать с того, чтобы жить так, как будто ты уже стал другим. Это очень трудно, хотя каждый из нас хранит в себе несколько вариантов своей жизни. Мне снился как-то сон: я – робкий молодой заводской рабочий. Квартирую у одной пожилой четы в крошечной мансарде. Вечером я усталый прихожу домой, скромно сажусь за стол со старыми людьми и ужинаю. Старик с трудом читает вслух газету. Я редко осмеливаюсь вставить хотя бы словечко, у меня от волнения стучит в висках, я жду не дождусь момента, когда наконец встану и смогу уйти к себе в каморку. Это был навязчивый сон, неизменно повторявшийся в течение многих месяцев, иногда по два, по три раза в неделю. Это происходило в то время, когда я почти не мог себе представить, что успех обойдет меня, что мои слова не возымеют должного действия. Но теперь я знаю, как много нужно человеку разрушить в себе самом, чтобы стать другим. Легко отторгнуть от себя то, что ты есть, и несказанно трудно стать поистине чужим тому, чем ты был раньше.
Возможно, причина крылась в том, что он слишком много съел в ресторане, жившем по законам «черного рынка», куда их вечером водил Менье. Дойно уже больше часа назад выключил лампу. Он устал, и его тошнило от монологов, произнесенных им за день. Но он не мог заснуть. Раньше, когда с ним такое случалось, а это бывало довольно редко, он придумывал себе тему и начинал мысленно сочинять. Время текло незаметно, во всяком случае оно не было потеряно зря, и он быстро засыпал. Но теперь он не дорожил временем, спокойно терял его, сочинение больше не интересовало его. То, что память никогда не подводила его, не было для него новостью и не являлось больше источником удовлетворения. Она даже казалась ему излишней, как несгораемый сейф для хранения денег в доме, где нет ни куска хлеба. Его учитель Штеттен всю жизнь проповедовал религию надежной памяти и умер слишком рано, в свои семьдесят лет так и не приобретя, как и его ученик, неотъемлемого жизненного опыта в том, что память для помнящих – источник мук, для других – просто нежелательный элемент или в лучшем случае так же бесполезна, как сломанный дорожный указатель, который заблудившийся путник обнаруживает под кустом в прелой листве.
Какая тихая ночь, думал он. Здесь, на юге, не слышно, как дышит земля. Или я потерял способность слышать это. Я наполняюсь сухим песком равнодушия. У меня есть право быть равнодушным, каким до недавнего прошлого всю свою жизнь был Менье. Только некоторые из мертвых могут оспорить это мое право. Вассо, Штеттен, Зённеке, Миша Литвак. Больше я никому не обязан отчитываться. Никому, кроме тех совершенно неповинных, взятых наугад на улице в качестве заложников. Они и сейчас всё еще не понимают, почему забрали именно их. И в смятении узнают, что поплатятся своей жизнью за что-то, что должно или не должно произойти, на что они ни в малейшей степени повлиять не могут. До самого последнего момента своей жизни им так и не суждено понять, что можно вот так погибнуть, – когда под сводами голубых небес земная твердь вдруг разверзнется у них под ногами.
Нет, даже им я ничего не должен, подумал он. Они же были безразличны ко всему – почему же я не могу иметь на то право!
Он встал и подошел к кровати, на которой спали оба мальчика. Лоб Жанно был не горячий, но чуть влажный. Он надел пальто и сел к окну. Так он хотел дождаться, чтобы сон сморил его. На свете больше не было ничего, о чем бы он мог мечтать с открытыми глазами. Он мог бы, если бы захотел, выдумать биографию того робкого молодого заводского рабочего, с которым он был идентичен когда-то в своих снах. Его устраивала любая форма существования, любая манила его, лишь бы она не походила на его собственную. Лишь бы только речь не шла о ком-то, кто постоянно хотел наверняка знать, ради чего он живет и ради чего стоит умереть.
– Да, я очень рад, это просто здорово, что я на самом деле опять вижу вас, – повторял вот уже в третий раз старый вице-адмирал и еще и еще раз жал Фаберу руку. – Собственно, Мария-Тереза, а также Бетси, то есть ваша Мара, обе дамы без конца повторяли: «Le cher[136]136
Дорогой (фр.).
[Закрыть] Дойно наверняка плохо кончил», если вы позволите мне столь ужасно выразиться. И вот, когда пришло письмо наверняка от милостивой госпожи… – Он согнулся в поклоне перед Релли.
Дойно представил ему чету Рубиных, а Преведини со своей стороны Романа Скарбека:
– Знаете, он из тех, настоящих Скарбеков. Вы наверняка слышали о его отце, моем дорогом старом друге покойном Станиславе Скарбеке. Он не был разве что только военным моряком, а так очень умный человек, собственно, в некотором роде даже политик. Однажды он пошел ва-банк и стал министром, а во всем остальном – ах, Станислав! – более благородного поляка на всем белом свете не было. А Роман, конечно, само собой разумеется, сын Станислава.
Тут вдруг до него дошло, что он говорит, не умолкая, и опять ведет себя, как «глупый мальчишка», как сказала бы Мария-Тереза, резко одернув его. Сосредоточившись, он обратился к Дойно:
– Так вот, я должен, если позволите, сообщить вам следующее: Мария-Тереза, как всегда, полна мужества. Я видел ее пять недель назад. Но она очень чувствительна к тому, что времена сильно изменились. Она не выносит немцев, итальянцев и хорватов тоже. Она также очень зла и на англичан, потому что те вообще ни о чем не беспокоятся. Они могли бы давным-давно высадиться в Далмации. Вот уже целый год, как гостевые комнаты приготовлены на тот случай, когда главнокомандующий англичан высадится со своей свитой на острове. Но так никого и нет. Мария-Тереза по-настоящему возмущена, franchement dégoûtée![137]137
Здесь: ей это просто претит! (фр.).
[Закрыть]
Дойно прервал его:
– Так вы сказали, Мара не очень хорошо себя чувствует?
– То есть сейчас несколько лучше. Но позвольте, это действительно было effroyable[138]138
Ужасно (фр.).
[Закрыть], тот инцидент с бедным господином Грэфе. Ведь по трупу можно было определить, что с ним ужасно обращались, можно даже сказать – истязали. А когда Мара рано утром нашла его перед воротами в парк, то ведь даже и для мужчины это было бы ужасным шоком.
– Кто убил Альберта Грэфе?
– Да, верно, господина Грэфе звали Альбертом. Кто его убил? Хорваты, молодцы Анте Павелича[139]139
Павелич Анте (1889–1959, Мадрид) – глава хорватской террористической фашистской организации усташей, адвокат по профессии. В 1941–1945 гг. – глава «Независимого хорватского государства», созданного немецкими и итальянскими фашистскими оккупантами. (Здесь и далее примеч. переводчика).
[Закрыть]. Они вообще поубивали много людей, проводят специальные карательные экспедиции против сербов и иудеев. Они вырезали сотни тысяч человек. Но господин Грэфе не был ни сербом, ни иудеем, – почему они убили его, для меня загадка.
– Дайте же мне наконец письмо Мары.
Преведини попросил ножницы, вспорол подкладку своего пиджака, сначала в одном месте, потом в другом. Действия его были настолько неумелыми, что Релли пришлось помочь ему, но письмо так и не обнаружилось. Он искал во всех карманах своего костюма, пальто – тщетно. Он бормотал в отчаянии:
– Я уверен, я абсолютно уверен, я все могу потерять, но письмо, именно это письмо… Мария-Тереза страшно рассердится. Impardonnable![140]140
Непростительно! (фр.).
[Закрыть]
Его оставили с Дойно наедине. Он был совершенно не в состоянии повторить содержание письма. Он только помнил отдельные обрывки фраз. Абсолютно точно он знал только одно – Мара и другие ее сподвижники настаивали на том, чтобы Дойно приехал к ним в Далмацию. Им нужно принять важные решения. Они хотят знать его мнение и хотят, чтобы он принял участие в тех боевых операциях, на которые они решатся в том или ином варианте. Граф Преведини обещал Марии-Терезе доставить Дойно через Италию в Далмацию. Его племянник, хотя и не был фашистом, занимал довольно видный пост и готов был охотно помочь им. Был разработан план. Вице-адмирал подробно изложил его. При этом он говорил в совершенно иной манере, чем обычно. Он был предельно точен, полностью уверен в каждом своем слове и каждой детали. Это удивительное превращение продержалось недолго, вскоре Преведини опять стал шестидесятичетырехлетним Путци[141]141
Putzi (разг. австр.) – малыш, несмышленыш.
[Закрыть], как звала его Мария-Тереза.
Релли принесла ему его пиджак, подкладка была вновь пришита. Эди проводил гостей до отеля, в котором они остановились.
Релли сказала:
– Это будет ужасным ударом для Жанно. Ты должен с большой осторожностью сообщить ему, что покидаешь его, что ты вообще уезжаешь от нас…
– Так, значит, ты уже знаешь…
– Да, знаю. Тебя нет с нами с того самого момента, как Преведини сообщил тебе о смерти Грэфе. Бессмысленно ехать в Югославию, ты не сможешь помочь Маре. И это даже неправда, что ты там нужен им.
Она не отрывала глаз от двери, которую он закрыл за собой, словно его измученное лицо отпечаталось на грубо сколоченных, выкрашенных в синий цвет досках. Его позвала та смерть, к которой он стремился, – умереть, убивая. Нет, она даже не испугалась. Она вернулась в кухню и занялась приготовлением скудного ужина. Почистила мороженую картошку, порезала ее на мелкие кусочки.
Всё, даже свою жизнь, Штеттен нацелил на то, чтобы избавить Грэфе от преследований. Менье и Дойно переправили его тогда через границу, обеспечили ему полную безопасность, как они считали. Мара и Джура взяли заботы о нем на себя. И все сходилось на том, что та несправедливость, которая случилась именно с этим преследуемым немецким рабочим, была чревата символами – как выразился тогда Штеттен – и что никто не должен оставаться равнодушным к подобным злодеяниям.
Релли удивилась своим слезам. Они были чужими ей, словно текли не из ее глаз. Ее боль казалась ей холодной и сухой, как давным-давно выгоревший лес. Ей больше не составляло никакого труда быть сильной и не бояться грядущего дня – хотя каждый день шла борьба за жизнь. Она была женщиной, и для нее было естественным, что каждый день она обязана заботиться о своих ближних. Она совершенно разучилась жаловаться. Поэтому ее так и удивили собственные слезы. Они были невольным напоминанием о тех временах, когда она чувствовала себя глубоко несчастной по каждому пустяку, хотя это и длилось недолго.
Глава вторая– Наконец-то мы плывем! – сказал Роман Скарбек. Он дунул еще разок на фитилек зажигалки и прикурил сигарету. Ритм мотора вновь изменился, стал более равномерным. Яхта медленно выходила из гавани.
– Сейчас четыре часа двадцать две минуты, – начал опять Скарбек. – Ничего не скрывая от вас, скажу, что я не совсем уверен в этом. Может, сейчас уже двадцать семь минут пятого. Вы должны знать, что единственная пунктуальность, которую я безоговорочно признаю, это точный ход часов. От всех прочих я освободился. Мы торчим в этой дыре с одиннадцати часов сорока девяти, может, и пятидесяти четырех минут. Собственно, нет никакого смысла держать нас здесь, внизу, дольше. Как только мы отойдем подальше от берега, Преведини спокойно может разрешить нам подняться наверх в каюту. Немного света и побольше воздуха не повредило бы нам. Как вы считаете, Фабер?
– В данном случае я полностью доверяюсь Путци. Его распоряжения вполне разумны. Уже и сейчас у нас несколько больше воздуха, чем раньше.
– Да, наше положение заметно улучшается. – Скарбек громко засмеялся. Потом продолжил: – И как только никто до сих пор не догадался изобрести такие карты, которые светились бы в темноте! Мы могли бы сейчас сыграть, – в очко или в шестьдесят шесть. Я на женщин потратил больше времени, чем на карты, но если бы мне сейчас довелось делать выбор, я бы предпочел карты. А вы, Фабер?
– Я не игрок.
– Вы это серьезно?
– Конечно!
– Странно. Значит, вы еще не открыли истины в самом себе?
Скарбек приподнялся на локте, опираясь на якорный канат, вот уже в течение нескольких часов служивший им жестким ложем. Дойно повернулся на бок и посмотрел на него. Он разглядел в темноте только светлую полоску лба да овал подбородка. Он то видел, то терял из вида его глаза – поблескивающие во мраке точки. До виллы под Моденой этот польский аристократ будет его попутчиком. Скарбек возвращался назад в Польшу по поручению польского эмиграционного правительства. Он несколько недель нетерпеливо ждал момента, когда за ним, как было договорено, придут и переправят отсюда в Лондон, где ему подробно объяснят его миссию. Ему надоело ждать, и он воспользовался подвернувшимся случаем покинуть вместе с Фабером страну, чтобы потом на свой страх и риск пробиться через Австрию и Чехословакию к себе на родину. Он долгие годы провел за границей без особой на то необходимости. Раньше, когда он в серые предрассветные часы возвращался домой, ему приходила порой в голову мысль, что не худо было бы на несколько дней или недель вернуться в Польшу. Но он никогда не испытывал тоски по родине, и мысль о возвращении возникала у него только от усталости или скуки, вызванной очередным любовным приключением. Или от разочарования в своей пустой и пошлой жизни, наваливавшегося на него на исходе длинных ночей за игорным столом, особенно когда он проигрывал.
Только когда его отечество победил и оккупировал враг, он стал стремиться назад и тосковать по последнему из многочисленных поместий, являвшихся собственностью их рода, по буковым и березовым лесам, по полям ржи, по кукурузным метелкам, по деревянной церкви русинов, порог которой он никогда не переступал. Поначалу, зимой 1939 года, ему еще казалось, что это кокетство его души, схожее с вновь ожившим желанием обладать одной из давно брошенных любовниц, застигнутой в объятиях вызывающе самоуверенного мужчины. Позднее он понял, что не в его власти избавиться от тоски по родине. Его насмешливый тон не достигал цели, разумные доводы не ослабляли ее силы. Любую потребность можно было утолить суррогатом наслаждения – этот постулат стал основополагающим для его образа жизни и для того извиняющего все пренебрежения, которым он мерил самого себя и других. А вот то, что тоске по родине не находилось никакой достойной замены, явилось для него удивительным открытием, самым волнующим из всех, сделанных им в жизни, начиная с пятнадцатилетнего возраста.
– Вы неразговорчивы, – сказал Скарбек и опять улегся. Дойно хотел ему возразить, что он только на сей раз не имеет особого желания разговаривать, потому что тоже устал, а обычно он склонен поговорить.
Но он не произнес ни слова. Воздуха, правда, стало поступать несколько больше, чем раньше, но все еще недостаточно. И он с нетерпением ждал, когда Преведини придет за ними. Скарбек опять завел разговор:
– Оба моих деда были игроками, мой отец не только промотал большую часть своего состояния в карты, но и поплатился за это жизнью. И меня все время предостерегали от карт, ставя в пример их судьбу. Напрасный труд! А с другой стороны, может, и не совсем, потому что в отличие от своих легкомысленных предков я много размышлял о том, что такое игра. И скажу вам, мой дорогой, вы тоже игрок, и тем азартнее, чем безнадежнее ваша игра. Революционер – это человек, который ставит все, что он имеет, на одну-единственную цифру, играя в рулетку, швыряет все свое настоящее на игорный стол, чтобы выиграть будущее. С точки зрения разума это такой идиотизм, что плакать хочется. Но игроку это кажется разумным, потому что любая материальная ценность, владельцем которой он стал, для него лишь новая ставка, а никак не состояние. Теперь-то наконец вы должны меня понять, Фабер, ставка – вот самое верное слово.
– Я вас полностью понимаю, – ответил Дойно.
– Ну тогда признавайтесь, ведь вы игрок? И согласитесь, что история, социология, марксизм и подобные штучки сослужили вам точно такую же службу, как и все бесчисленные брошюрки с теориями тем бедолагам чудакам, которых постоянно видишь в казино в тот самый момент, когда они, закончив свою премудрую подготовку, пришли сорвать банк.
– А ведь бывало, кому-то и удавалось сорвать банк.
– Безусловно, но только не благодаря теории и расчету.
Море было не спокойно. Маленькую яхту качало. Оба вцепились в канат, чтобы их не бросало и не било о борт.
– Пять часов восемь или тринадцать минут, – заметил Скарбек. – Скоро мы будем в итальянских водах. Если нашу посудину не задержат в течение ближайших тридцати минут, значит, мы миновали первую опасную зону. Однако, мне кажется, вы и сейчас не испытываете никакого страха.
– Нет, я боюсь. Я трус, во всяком случае стал им с некоторых пор.
– Это кокетство, Фабер, к нему нельзя отнестись серьезно. Я, например, боюсь пауков, жаб и черных кошек. Ребенком я испытывал панический страх перед людьми с бородавками на лицах, особенно, знаете, такими волосатыми бородавками.
Яхта замедлила ход. Ее качало с боку на бок, мотор не был выключен, но движение прекратилось. И Скарбек наконец-то умолк. Они слышали шаги у себя над головой. Двое, возможно, трое человек спустились в каюту. Задвигались стулья. Чей-то хриплый голос говорил долго и нудно, ему отвечал более звонкий, он звучал ближе к ним. Невозможно было понять, что он говорил. Потом им показалось, что все заговорили одновременно. Опять задвигались стулья, что-то со звоном упало на пол. Разбился бокал или бутылка. Смех. Прошло довольно много времени, пока яхта опять начала движение.
– Береговая полиция. Все кончилось благополучно, – подытожил Скарбек. – Ну теперь граф спокойно может забирать нас наверх. Наверняка там уже стемнело. Держите сигарету!
Они молча курили. «Я глядел на горящие сигареты, они были единственным источником света», – думал Дойно опять в прошедшем времени, как бы мысленно складывая свои заблаговременные воспоминания.
То были мгновения великой тихой внутренней радости и благодарности. Человек тогда только потерян, когда он не видит в навалившейся на него тьме ни единого солнечного лучика. Мой спутник Скарбек молился, пока опасность была рядом. Он прерывался только для того, чтобы посмотреть на светящийся циферблат своих часов. Он шептал слова молитвы, но они звучали как обольщение. Они были обращены к Матери Божьей, Матке Боске по-польски. Он давал ей обещания, которых никогда не сдержит. Мне хотелось видеть его рот в тот момент. Его губы, впивающиеся в жаркие слова и насмехающиеся над ними. Дон-Жуан, шепчущийся с Matka Boska, – ничего нового, собственно, но мне никогда не приходилось прежде присутствовать при этом.
– Вы были совершенно спокойны, значит, вы вовсе не трус. Именно так я и говорил, – изрек Скарбек.
– Существует некий автоматизм действий, он и начинает проявляться, как только опасность становится реальной, – им наделен и тот, кто стал трусом. А вы – вы все время молились.
– Конечно! Я не могу себе представить, как можно жить без молитвы. Мой отец наверняка не застрелился бы, если бы в решающий момент не забыл молитвы, сулящей спасение. Жаль, что сейчас я не могу видеть вашего лица, убежден, что ваши мысли в плену тривиальных научных глупостей. А я буквально имею в виду то, что говорю: молитва помогает. И не потому, что она несет нам успокоение, – почему и как наши собственные слова оказывают на нас такое воздействие? Нет, всегда чувствуешь, был ли ты услышан на небесах, и почти всегда бываешь услышан. Особенно Пресвятой Девой. Ее милость всегда сильнее наших самых больших грехов. И она никогда не заставляет себя долго ждать. Только один-единственный раз я почувствовал, что не был услышан Ею. Я не уступил, я хотел заставить Ее, но ничего не добился, абсолютно ничего. Должен вам сказать, что я хотел стать художником. Я потратил на это годы. Вам это неведомо: стоишь перед написанным тобой полотном, еще вчера ты верил, что создал шедевр, и вдруг мучительно чувствуешь, до боли в кончиках пальцев, что это халтура, вообще барахло. Быть униженным собственным творением, чувствовать его насмешку над собой! На коленях молил я избавить меня от бездарности, как от напасти. Тщетно.
– А азартные игры? – спросил Фабер.
– Да, но это пришло уже потом, после того, как я все бросил. Только игра может заменить все, абсолютно все, верьте мне, – женщин, вашу революцию, честь и честолюбие.
– А молитвы она тоже заменяет?
– Ваш вопрос свидетельствует о том, что вы ничего не понимаете в молитвах. Жаль!
За ними пришли только около полуночи и вывели их из укрытия, вскоре после того они пристали к берегу, недалеко от маленькой гавани. К своему удивлению, они узнали, что яхта долго кружила в итальянских водах на широте Сан-Ремо. Они находятся сейчас на окраине портового города Порто-Маурицио, объяснила им одетая в черное высокого роста женщина, взявшая их с собой. Они ехали в сторону от моря, взбираясь вверх по узкой каменистой дороге. Женщина уверенно вела машину, но с некоторым нетерпением, как бы тираня ее. Она молчала. Только когда она повернула в широко открытые высокие ворота и на большой скорости проехала по взвизгнувшему гравию в гараж за домом, она произнесла:
– Вот теперь вы в безопасности.
Подземный ход вел от гаража через подвал прямо во внутренние покои дома. Когда женщина показала им их комнаты – они впервые увидели друг друга при полном свете, – она сказала:
– Я вдова барона Джузеппе Ленти, сестра графа Арнальдо Преведини и племянница вице-адмирала. Добро пожаловать в мой дом! Я не знаю, кто угрожает вам, но я буду вам защитой, пока вы здесь. Я не знаю вас…
Скарбек и Фабер представились. Она кивнула и продолжила:
– …Но я бы хотела, чтобы вы чувствовали себя здесь желанными гостями.
Разговор за столом шел по-французски, тон задала вдова барона. У Скарбека было с ней много общих знакомых. Он все про всех знал: кто где бывал, что делал, и знал обо всех их любовных аферах. Дойно казалось, он говорит о них с насмешкой или, по крайней мере, с некоторым пренебрежением, плохо скрываемым за похвалами – все только в превосходной степени – в их адрес. Не менее двусмысленным было и поведение женщины. Казалось, она внимательно слушает его, всегда подает в нужный момент необходимую реплику. Но ее глаза говорили, что все это ее абсолютно не интересует. Она все время помнила о присутствии гостей, оказывая им подобающее уважение, но сама как бы отсутствовала. Ей было, по-видимому, лет тридцать – сорок. Черты ее лица определились еще в юные годы и мало изменились, когда она достигла среднего возраста. Законченное лицо, сказал себе Дойно, разглядывая ее. Узкий высокий лоб, ястребиный нос, как у всех Преведини, острый и прямой, несоизмеримо пухлые на скулах щеки резко опадали книзу, делаясь угловатыми, большой рот, губы вздернуты, вызывающе, но не привлекательно, подбородок слишком длинный и острый. Через несколько недель волосы опять станут черными, уже и сейчас видно, что она крашеная блондинка.
– Вы определенно очень устали, господа. Я не смею вас дольше задерживать, – сказала она, медленно поднимаясь. – Мой брат сможет приехать сюда самое раннее завтра вечером, но и не исключено, что только послезавтра, но у вас у обоих ангельское терпение. Особенно я замечаю по мсье Фаберу, что он научился ждать.
Дойно кивнул, ничего не отвечая. Скарбек подхватил:
– Мадам, ваша проницательность достойна удивления. Внешнее спокойствие и внутреннее терпение – самая впечатляющая черта нашего друга Фабера, но отнюдь не способствующая его здоровью. Скарбеки всегда были нетерпеливы внешне, но, оставшись наедине, тотчас же забывали о причине своего нетерпения.
Она задумчиво разглядывала Дойно: его моложавую фигуру, худое лицо, большие печальные глаза, седые волосы над высоким лбом, потом сказала серьезно:
– Может так случиться, что вы задержитесь здесь дольше, чем вам хотелось бы. Пожалуйста, не чувствуйте себя здесь чужим, мсье Фабер!
Дойно прислушался к шороху, разбудившему его. Может, это дятел? – подумал он. Он медленно открыл глаза. Спинка кровати в ногах и стена справа золотились в лучах солнца. Он приподнялся и посмотрел в большое окно: голубизна неба там, в вышине, еще как бы не вызревшая и не набравшая сочности красок, была такой нежной, что хотелось ласково погладить небо рукой, это слишком юное небо южной зимы. Дятел? – спросил он себя, опять прислушиваясь, разве эта птица гнездится и на юге, в кипарисах и пальмах? Скольких вещей я не знаю! Вот Скарбек, пожалуй, знал бы ответ, и баронесса тоже.
Но он надеялся, что ему удастся подольше пробыть одному, вот так, как сейчас, пока племянник адмирала не приедет за ними.
Позавчера вечером он простился с друзьями, впервые в своей жизни расстался с ними, уверенный в том, что никогда больше не увидит их. Релли, как всегда, сказала:
– Не забывай меня.
Но он на сей раз ничего не ответил ей, не сказал как раньше: «А я и не забываю!» Потом она добавила:
– Не беспокойся о Жанно, но и не забывай о нем!
Он был еще совсем рядом, всего лишь в нескольких часах езды по железной дороге от них, от Релли, которая когда-то давно была его женой, от Жанно – мальчика-сироты, которому он с лета 1940 года заменил и мать и отца. Однако он уже потерян для них. Он напишет им отсюда, решил он. Это будет веселое письмо, рассказ путешественника, которого все привлекает, однако не настолько влечет, чтобы он мог забыть самых близких ему людей.
Раздался стук в дверь, вошел Скарбек. На нем была рубашка с распахнутым воротом, вокруг шеи был повязан голубой шелковый шарф. Его глубоко посаженные зеленые глаза поблескивали не только в темноте. Казалось, они предвещали, что он вот-вот разразится громким неудержимым смехом. Скарбек остался стоять в дверях и сказал по-немецки с преувеличенным венским акцентом: