Текст книги "Как слеза в океане"
Автор книги: Манес Шпербер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 69 страниц)
– Мы почти ничего не знаем о жизни других и совсем ничего не знаем о их смерти.
– Он умер именно так, как мы бы хотели, чтобы он умер. Когда за ним пришли, он знал, что это – конец. Он принял это к сведению и больше об этом не думал. И ушел без всякой позы, и голова его не была ни выше поднята, ни ниже опущена, чем обычно. Он думал: Андрея тоже забрали перед самым рассветом. В Вассо всегда просыпалась огромная нежность, когда он думал об Андрее, о людях, которые еще спят, и о солнце, которое скоро взойдет, и о маленьком ребенке, который будет медленно пить свое теплое молоко. И перед самым концом, перед тем, как упасть, он с благодарностью думал о Маре, которая осталась жить, о Дойно, о Джуре – и о многих других.
– Возможно, так и было, но мысль об этом не приносит утешения.
– Утешения ищут лишь те, кто хочет забыть. Но мы ничего не забудем. Вассо жив! И никто больше не имеет над ним власти. Мара жива, и ты жив, и Зима.
– Зима же был приговорен?
– Нет, он спасся. Я дал ему яду, врач установил у него все признаки тяжелого сердечного заболевания, и его положили в госпиталь. Я настоял на том, чтобы его отправили вместе со мной, – мол, пусть умрет где-нибудь недалеко от югославской границы, мы перевезем на родину его тело, устроим пышные похороны и объявим: Владко, тяжело раненный в Испании, собрал последние силы, чтобы вернуться домой и привезти партии свободы весть о свободе. Они согласились, и вот он здесь, уже совершенно здоровый. Зима умер, но Владко, ученик и друг Вассо, снова жив. И еще одного я вытащил, этого шваба Гебена. Но он – не наш. Кроме того, он совершенно не в себе, говорит все время о своей вине, об этике и о музыке.
– Почему же тогда ты ему помог?
– Он может оказаться нам полезным – потом, на процессе, который мы когда-нибудь поведем, он будет свидетелем по делу Зённеке.
Они не заметили первых тяжелых капель, и ливень застал их врасплох. Они были одни в парке, и люди, нашедшие убежище в подворотнях, с веселым сочувствием глядели на обоих мужчин, продолжавших сидеть под дождем.
– Все-таки это великое дело – свобода, вот как здесь, – заговорил Джура. – При тоталитарном режиме нам бы не дали так сидеть – моментально взяли бы на подозрение. А буржуазная демократия позволяет каждому страдать по своему усмотрению.
– Да, Париж позволяет. Это – мудрейший город мира, ибо он видел и пережил все глупости, которые только могли выдумать люди. Il faut de tout pour faire un monde[80]80
Чтобы получился мир, нужны все (фр.).
[Закрыть], думают эти люди в подворотнях, значит, нужны и эти два чудака, оставшиеся сидеть в парке, – ведь и собор, в конце концов, тоже остался на месте.
– А почему бы не начать все заново прямо здесь, в Париже? – задумчиво произнес Джура. – Здесь уже так много всего начиналось, здесь так много умных мужчин и… падших ангелов.
– Если падший ангел не сможет сотворить из человека Бога, он не станет хранить ему верность. Даже для наших лучших друзей мы теперь – всего лишь кучка бессильных, а следовательно, скучных склочников. И так будет еще долгие годы. Мы станем ходячими кладбищами наших убитых друзей, а их саваны – нашими знаменами. И поэтому…
– Дождь кончился, – сказал Джура, – скамьи уже начинают просыхать, так что мы можем идти.
Они долго бродили по набережным, прощаясь с Парижем. И друг с другом. Назначили пароли, по которым будут узнавать своих посланцев, какие бы ни были времена, мирные или военные. Мара жила в каком-то укромном месте, бдительно охраняемом теткой, поправляется она медленно, однако к осени наверняка уже будет в силах найти Дойно и обсудить с ним подробности новой работы. Тогда приедут и Владко, и другие товарищи из-за границы.
Они попрощались. Джура сказал:
– Мне нужна справка. Был такой мост…
– Такой белый, каменный мост, – подхватил Дойно.
– Который однажды ночью был разрушен, – продолжил Джура.
– Да, в ночь с семнадцатого на восемнадцатое апреля тысяча девятьсот тридцать седьмого года.
Так они повторили все пароли своих связных. Уже отойдя на несколько шагов, Дойно позвал Джуру, и они снова сошлись.
– На земле живет два миллиарда человек, – начал Дойно.
– Неудачное начало для пароля.
– На земле два миллиарда человек, но если с тобой что-нибудь случится, Джура, то для меня она опустеет.
Они обнялись, Джура сказал почти шепотом:
– Не думай о саванах, думай о дружбе.
5
– Конечно, я во всем потакаю внучке, но в одном я тверд, – сказал Штеттен. – Знаете такую игрушку – «Собачьи бега»? Собака гонится за зайцем, тот бежит все быстрее и вдруг скрывается за стенкой, а собака расквашивает себе нос. Агнес умоляла меня остановить зайчика или не давать ему прятаться за стенкой, чтобы собака хоть раз могла его поймать. Но я не уступаю, заяц по-прежнему убегает, а собака бьется о стенку. Вы уже спите, Дион? Представьте себе, что бега настоящие и что собаке, самой умной и самой быстроногой, конечно, удастся поймать этого зайца, – что ей это даст? Во-первых, она узнает, что всю жизнь гонялась за куском жести, а во-вторых – что этот кусок жести бьет током, как только до него дотронешься.
– Я понял, профессор. Но все-таки, если бы я был собакой, я бы сделал все, чтобы догнать этого зайца, даже если бы уже знал, в чем дело.
– Ну что ж, значит, вы по-прежнему стоите на своем. Хорошо, доброй ночи, разбудите меня не раньше, чем поезд остановится в Санкт-Пёльтене. Приятных сновидений!
Дойно тоже выключил свет. Он слушал стук колес, поезд все еще поднимался в гору. Он отодвинул в сторону занавеску, ночь была безлунная, и небо, казалось, пришло в движение – так ярко блестели и мерцали звезды. Все нужно начинать сначала. Первые месяцы будет трудно, придется еще глубже спуститься в эту пропасть, чтобы потом снова подняться наверх. Таков древний закон движения человечества, этого вечного дебютанта, и закон этот все еще – или снова? – действует. Главное – спуститься, а не броситься. Конечно, надежда никогда больше не утратит привкуса горечи, но, несмотря на горечь, только она останется источником, из которого можно черпать мужество, а мужества понадобится столько, что и не описать. Оно понадобится и таким, как Альберт Грэфе, а таких много на свете, чтобы они выбрались из своего туннеля. И будет нелегко проложить ту тропинку, которая выведет на новую дорогу, но зато тогда уже все будет готово, чтобы понемногу начать сначала – здесь, в Германии, и в других местах. Сколько времени понадобится на это? Четыре года, может быть, пять.
Такой срок отводил себе Дойно. Но на самом деле времени оставалось меньше. Такое время не было отпущено, и второго предупреждения не суждено было получить никому.
Кань-сюр-мер – Цюрих – Париж, 1940–1942
Книга вторая
ГЛУБЖЕ, ЧЕМ БЕЗДНА
Перевод Е. Вильмонт
Часть первая. Напрасное возвращение
Глава первая
Еще несколько месяцев назад, когда старый профессор Штеттен вызволил Дойно из лагеря, тот верил и надеялся, что скоро сможет все начать сначала. Даже если надежда обрела привкус горечи, она все-таки имеет под собой основания, так решил он в ночь возвращения домой.
И тем не менее он чувствовал, что бремя жизни с каждым днем все тяжелее; ему хотелось больше не быть. Последним препятствием служило то, что еще оставалось от надежды. И он с нетерпением ждал, когда же иссякнет последняя ее капля.
Его тянуло в леса, в глухие переулки, к запертым на ночь воротам – как будто он мог вернуть ушедшее время в неизменившемся пространстве. Эти нездоровые поиски причиняли боль, так как не приметы былого хотел он найти, а само это былое в настоящем. Иной раз он напоминал помешанную женщину, которая силится представить себе нежную улыбку, заливистый смех мертворожденного ребенка.
Только в тюрьме, в концлагере, он понял, что для того, кто бежит от настоящего, прошлое каким-то странным образом становится настоящим. Но теперь он уже не узник, он живет без веры и без страха. Память его – как открытая рана, из которой неостановимой кровью текут воспоминания.
Чего искал тридцатипятилетний мужчина у шестнадцати-восемнадцатилетнего юноши, каким он был когда-то? Прощения, жалости? Но юноша жалости не ведал, его приговор был предопределен заранее и не подлежал отмене. Лишь через одну-единственную дверь можно уйти от революции, эта дверь открывается в Ничто.
Штеттен уехал из города вместе с внучкой, и Дойно вскоре должен был к ним присоединиться. Его ждал просторный загородный дом. Он со дня на день откладывал свой отъезд, но все причины были лишь отговорками. Он ждал кого-то, кто никогда не обещал прийти, ждал чего-то, что никогда не могло случиться. Тот, кто ждет возвращения умершего, тот еще не самый безнадежный. Ибо он знает по имени и в лицо того, кого ждет. Порой ему даже может чудиться, будто он слышит его шаги по лестнице, его покашливанье у двери.
Ночами, когда после раскаленно-жарких дней медленно наступала прохлада, он сидел у окна, иной раз до рассвета, смотрел на деревья в лесочке, как будто призван был хранить их сон, вслушивался в каждое движение ветвей, как в биение утомленного сердца. Нет, говорил он себе, я никого не жду.
Днем он много читал; в определенные часы слушал по радио сообщения из Испании, они еще волновали его и порою даже болезненно; а иногда он день-деньской слонялся по улицам, вроде бы без всякой цели, покуда, устав от ходьбы и зноя, не садился на скамейку в парке, и терпеливо, как старик, ждал захода солнца.
Дойно слушал рассказы стариков и старух в парке. Одни гордились своей покорностью судьбе, словно это был их единственный добровольный поступок, который по-своему их возвеличивал; другие говорили об этой покорности с горькой обидой, точно об оскорблении, которое им наносит каждый новый день.
Он почувствовал, что его глаза увлажнились, и надел темные очки, чтобы скрыть слезы. Вассо, единственный, от кого он не стал бы их скрывать, был мертв, его убили в Москве.
После смерти этого друга мир, казалось, стал пустым и тесным; другие дружбы вот-вот сами увянут. Все они умирают со смертью одного-единственного друга.
Дойно удивленно поднял глаза, кроме него на площадке трамвая никого не было, а значит, этот странный вопрос был обращен к нему. Водитель, держа обе руки на рычагах, чуть повернулся к нему и повторил вопрос:
– По дорогой усопшей плачете?
Дойно правой рукой провел по щекам, они были мокрые, широкая оправа очков не удерживала слез.
Вагоновожатый дернул правый рычаг, трамвай остановился, никто не вошел, они подъезжали к конечной остановке. Он сказал:
– Я понимаю вас, я тоже вдовец. – Им двигало не любопытство, а доброта, а потому Дойно должен был ответить:
– Это не о жене, друга моего убили.
– А! – удивленно произнес вагоновожатый, он быстро обернулся и бросил на Дойно испытующий взгляд. – Значит, в Германии? Проклятые нацисты?
– Да, в Германии и еще кое-где.
Они прибыли на конечную остановку.
– Обождите маленько, прошу вас! – сказал водитель.
Он скоро вернулся.
– Тут такое дело, – заговорил он, – мы все здесь старые социалисты, никто не отступился. Я вот собрал несколько шиллингов… это только так, чтоб вы знали, что солидарность существует. И если вдруг вам негде ночевать, спокойно можете прийти ко мне.
Дойно поблагодарил, сказал, что ни в чем не нуждается. Они пожали друг другу руки. Собрались кондукторы, они по очереди подходили к нему и говорили:
– Дружба, товарищ!
– Дружба! – отвечал Дойно. Он еще раз поблагодарил всех – голос его звучал совсем глухо – и поспешил уйти, зашагал к лесу.
Листва была точно охвачена пламенем, лучи медленно заходящего солнца, казалось, опаляют верхушки деревьев.
Дорога через лес успокоила, развлекла его. В свое время, лет тринадцать, двенадцать, одиннадцать назад, он предпочитал идти к гостинице этим кружным путем, по западному краю леса. Он вновь поселился в этой гостинице, когда Штеттен покинул Вену. И через столько лет его вспомнили в этой гостинице, дали ему его прежнюю комнату. Хозяйка – годы обезобразили ее фигуру, она вся оплыла, но лицо осталось красивым, и глаза по-прежнему легкомысленно сулили все – сказала:
– Если вы недовольны вашей городской квартирой, то можете бросить ее и совсем к нам перебраться. Мы уж к вам привыкли.
Она не знала, что он явился издалека, она простила ему, что он столько лет не показывался, хотя от него до нее было только двадцать пять минут на трамвае. А он, видать, довольно-таки небрежен, подумала она. Вот, например, тогда он оставил здесь чемоданчик и полный рюкзак и так за ними и не пришел. А она их хранила, оберегала от плесени и моли.
Он наскоро умылся, переоделся и сел к окну. Наступал вечер, укутывая листву все сгущающимися тенями, пока ее краски совсем не погасли и от деревьев остались лишь очертания.
Он осторожно, обеими руками взял чашку холодного, с утра оставшегося кофе. Склонившись над ней, увидел свое лицо, сперва неясно, а потом уже отчетливее: белые виски, темные глазницы, выпирающие скулы, поджатые губы. Однажды он уже так разглядывал себя, это было в тот вечер, когда после двенадцати дней пребывания в общей камере его перевели в одиночку в другой тюрьме. Он провел много часов в тюремной машине, запертым в бокс, где можно только стоять навытяжку, даже повернуться нельзя. Машина колесила по всему городу, от тюрьмы к тюрьме – собирала заключенных. Вид залитых солнцем улиц, по-весеннему одетых людей, их вольные движения – все это несказанно волновало. Ощущение своей обособленности от всех и вся стало непереносимым. Он смотрел сквозь проволочную решетку на волю, стараясь не упустить ни одного жеста свободных людей, ни одного луча света. Когда потом, в камере, он увидел в кружке с жидким холодным чаем свое отражение, его охватила весьма странная жалость, словно бы она относилась не к нему, а к кому-то постороннему.
Дойно отставил кофе, от чашки пахло затхлостью, и взял в руки письмо Штеттена. Профессор писал регулярно, каждые два дня. В письмах он приглашал Дойно приехать без промедлений и обязательно сообщал об Агнес, своей внучке, о ее высказываниях, об ее успехах. На сей раз он писал:
«Агнес только что сказала о Вас, что Вы держите глаза закрытыми, оттого что стыдитесь. Она хотела бы знать чего. И это верно: с тех пор как Вы вернулись из Парижа, Вы часто сидите с закрытыми глазами. Благодаря умнице Агнес, мы теперь знаем причину этого. И почему Вы опять торчите в убогой комнатенке, слоняетесь по закоулкам отвратительно жаркой Вены, обливаетесь потом и никогда не позволяете себе сесть в трамвай? Вы живете в стыде и раскаянии Я научил Вас именам бесчисленных богов, так телеграфируйте мне имя того бога, в угоду которому вы каетесь!
Через три дня будем встречать Вас на станции в 15.43. Я, правда, уже привык десятилетиями напрасно ждать Вас, но Агнес Вы разочаровать не посмеете. Тем самым Вы впервые по настоящему обидите
Вашего старого Штеттена».
В последнее время он всего добивается, ссылаясь на Агнес.
Дойно вытащил из-под кровати рюкзак и старый чемоданчик. В рюкзаке были альпинистские ботинки, канат, крючья, специальные карты, где каждая тропинка была обозначена более светлой краской. А еще там была тонкая в темно-синем холщовом переплете тетрадь, в нее были занесены альпинистские маршруты. Дата выезда, предполагаемая продолжительность маршрута, продолжительность подъема и спуска.
Он все заботливо уложил обратно в рюкзак и открыл чемоданчик: письма, фотографии, записные книжки. Почему он тогда оставил их здесь, почему не увез с собой или не сжег? Он взял в руки связку писем и тут же бросил назад. Он сам себе был противен – точь-в-точь увядшая женщина, переживающая конец последней, самой последней любовной истории. Году этак в 1880. Письма, разбросанные по столам и мягким креслам, и вот сейчас она сядет к роялю и по памяти сыграет ноктюрн Шопена. Он ногой задвинул под кровать рюкзак и чемоданчик и поднял выпавший из чемодана карманный календарь. Адреса, номера телефонов, а еще названия книг, цитаты. Его почерк изменился с годами. Тогда он был крупнее, размашистый, своенравный почерк.
На одной страничке краткая запись, возможно цитата, после какого-то разговора со Штеттеном:
«Не стоит штурмовать небо, тем более что это вам не удастся. Но даже если вы пойдете на штурм – то обнаружите, что небо пусто!» – «Если нельзя доказать пустоту неба иным путем, не покоряя его, значит, мы покорим его и установим на нем громкоговорители. Из них сюда понесется торжественная литургия с совершенно новым текстом». – «Да, да, если какой-то великий текст совершенен, обязательно замечают, что он как раз годится для всякого ребячества».
На другой страничке незнакомый почерк, расплывчатый, округлый; Густи Ланер и адрес. А пониже: «Ты забудешь, я не стану ждать». И каждое слово подчеркнуто отдельно.
Предсказание оправдалось: он даже забыл, что же именно он забыл. Он взглянул на дату, попытался что-то вспомнить, так как имя ничего ему не говорило. Это была суббота, 18 сентября, вероятно, какой-нибудь праздник у друга. Судя по почерку – слабая, чувственная особа, нежная женщина. И вдруг он увидел девушку: голые округлые плечи, длинные темные кудри, обрамляющие лицо. Так, значит, это она, Густи Ланер. Воспоминания ширились сами собой, он увидел просторную комнату со множеством красных кресел, посередине два черных рояля, канделябры со свечами на окнах, выходящих в сад, – почему свечи, почему на окнах? Человек, у которого был праздник, с тех пор успел эмигрировать. Антиквар. Он был по горло сыт Европой, он хотел на Таити, но тогда предпочел Калифорнию. Может быть, он ухаживал за Густи Ланер, и потому она там оказалась. Но плохо вписывалась в общую картину.
Длинные локоны падали ей на грудь. Вдруг Дойно заколебался; Густи это была или реклама парфюмерного магазина, которую он частенько разглядывал еще мальчишкой? Парфюмерный магазин примыкал к антикварному, витриной которого он каждую неделю приходил любоваться.
Сомнение очаровало и одновременно встревожило его. Нельзя позволять памяти такие своевольные смещения. Конечно, очень может быть, что в тот вечер 18 сентября девушка так понравилась ему оттого, что напомнила рекламный плакат. Но осознал ли он это тогда, вспомнил ли?
Он вновь погрузился в созерцание этого волнующе чувственного почерка. Повторил вполголоса:
– Ты забудешь, я не стану ждать.
Почему он не может вспомнить ее голос? Потом он припомнил, что она, кажется, не произнесла ни слова – и тут вдруг он все увидел совершенно отчетливо, воспоминание стало осязаемым, это была память рук, как будто он сейчас коснулся руками ее лица, ее плеч, груди. И ощутил дивный аромат! Он точно вспомнил, она пахла солнцем. Наверное, он так сказал себе тогда, но теперь задался вопросом – а что значит – пахнуть солнцем?
То была ночь безмерной нежности – не любви, не страсти, а именно нежности. Нежность исходила от нее, разумеется, не от него же. И вероятно, предназначалась не ему.
Он вскочил, пораженный. Разве не увидел он себя сейчас в новом свете? Кто-то, без всяких оснований, без всяких условий, открыл ему мир нежности, а когда ночь кончилась, он все забыл. И не важно, сколько ждала Забытая, час, день, неделю, тут дело в другом, куда большем. Человек не имеет права жить бессознательно.
Он упаковал чемодан, который должен был отправить служитель. Остальные вещи были уже у Штеттена.
Спал он совсем недолго и поднялся рано, ему хотелось найти Густи Ланер. Старый адрес не пригодился. Густи снимала комнату в квартире вдовы, фрау Губер. Вдова уже шесть лет как переехала, а консьержка не помнила уже куда. Он уговорил юного чиновника из полицейского комиссариата найти ему новый адрес в «сведениях о переезде». Вдову все равно нелегко было найти, она вышла замуж и сменила фамилию. Но она вспомнила Густи, правда, лишь в связи с ее весьма странным исчезновением. Она назвала ее самоубийцей. У фройляйн Ланер был поклонник, итальянец. Весьма изящный господин, он хотел на ней жениться, но, к сожалению, он был еще не разведен. И тем не менее все у них было хорошо, ни дать ни взять жених с невестой. Но однажды ночью, дело было весной, фройляйн бросилась в Дунай, неподалеку от Императорского моста.
– А на шее у нее было дорогое жемчужное ожерелье, которое несколько дней назад ей подарил жених. На мой взгляд, все это очень странно. До какого же отчаяния должна дойти молодая женщина, чтобы броситься в воду в жемчугах. Видно, несчастье какое-то случилось!
Короче говоря, ее вытащили из реки и доставили в клинику, с ней ничего не случилось, просто ее психическое состояние требовало медицинского наблюдения, так тогда сказали. В квартиру она не вернулась, может, стеснялась других жильцов.
Он поехал в центральное справочное бюро главного управления полиции, заплатил за срочность, а потому прождал всего лишь полтора часа. Густи теперь была уже не Ланер, а Торлони. Она жила в Хицинге, в двухквартирном коттедже. На его звонок никто не открыл, и у соседей тоже никого дома не было. Часа через два появилась старая прислуга, которая охотно сообщила, что все уехали на лето за город, а она охраняет дом. Господин Торлони в Италии, а госпожа Торлони, она точно знает, сейчас на курорте. Она назвала Зельцбад, но, впрочем, не была твердо уверена, что не ошибается.
На вокзале он успел прыгнуть в поезд, уже медленно набиравший ход. Кондуктор сказал, что на пересадке ему придется ждать пять часов, во второй половине дня с этим маленьким курортом нет связи, но если ему повезет, он сможет добраться туда, к примеру, на попутном грузовике или фургоне, проехать всего 24 километра. Когда он сошел с поезда, к нему приблизился какой-то человек и заговорил тихо и в таком тоне, словно завершал долгий разговор:
– Вот видите, товарищ, три года назад мы вели тут борьбу, не на жизнь, а на смерть. Но победили другие и правят по-дурацки, – и что теперь? Ничего, как будто ничего и не было. Сейчас лето, люди едут на природу, молодежь загорает на пляжах. Жизнь продолжается. Меня приговорили к пятнадцати годам тюрьмы. Карантин, так сказать. Я на нелегальном положении.
Дойно не мог припомнить, чтобы когда-нибудь встречал этого человека, но тот опять вошел в вагон, кивком головы простился с ним и исчез.
В гостинице напротив вокзала ему посоветовали подождать поезда, попутные машины в Зельцбад бывают редко. Он не хотел ждать, ведь тогда он приедет слишком поздно, около девяти вечера, а завтра ему надо быть у Штеттена. Он пошел пешком, по дороге его нагнал мотоцикл. Мотоциклист посадил его на заднее сиденье и провез шесть километров, ему надо было сворачивать влево. А дорога в Зельцбад – направо. Дойно ждал на перекрестке не очень долго, его взял открытый фургончик. Пошел дождь, сперва умеренный, потом хлынул ливень, дорогу затопило. Приблизительно в четырех километрах от городка машина застряла, шофер решил переждать в трактире. Дойно пошел дальше пешком, он так промок, что ему было уже все равно. Провожаемый удивленными взглядами из окон, он вдруг вспомнил, что почти забыл о цели своих усилий, к тому же все это вообще было нелепо. Он, словно бы как раньше, участвовал в «акции», которая согласно однажды принятому решению должна быть выполнена. Вопросы можно будет задавать потом. Например, стоил ли затраченных усилий достигнутый эффект? В оправдание себе обычно все ссылаются на мысль, хотя на свете нет более надежного убежища от мысли, чем акция. Чары ее действуют так, что все, непосредственно ей не подчиненное, исчезает как в тумане. Самого яростного бунтовщика превращает она в послушного солдата, готового маршировать хоть на край света, если он сумел усвоить принцип акции. Он говорит себе, что опять станет бунтовщиком, потом, после. Участники акций всегда верят в это «потом», которое почему-то именно к ним обычно более благосклонно.
Дождь мало-помалу стих. Дойно остановился, чтобы отжать полы пиджака, брюки, галстук. Хлеб в кармане размок и превратился в липкий комочек. Он раскрошил его, бросил на обочину и подождал немного, но птицы не прилетали.
Тут из-за быстро уносящихся туч выглянуло солнце, и полоски голубого неба стали стремительно расширяться, как будто после преждевременно наставшего вечера второй раз занялся день. В Зельцбаде кельнеры выносили из кафе стулья и огромные солнечные зонты, что обычно происходит по утрам. Было пять часов пополудни, день медленно клонился к вечеру. В большом магазине напротив кургауза Дойно купил новую одежду, переоделся, прежде чем пойти в читальный зал. Там он изучил список приезжих. Список был захватанный и даже грязный, но имена отчетливо читались. В четырнадцатой графе списка значилось: «Торлони Мария-Августа, из Вены». Она приехала сюда три недели назад и жила в отеле «Эдельвейс». В шестнадцатой графе стояло: «Торлони Вильгельм-Гульельмо, промышленник из Вены». В отеле Дойно узнал, что господин Торлони приезжает только на субботу и воскресенье и что его супруга вот-вот должна вернуться с прогулки к знаменитой старой мельнице, так как близится час ужина.
Он уселся на террасе неподалеку от главного входа. В сущности, акция была завершена, он нашел женщину, которой нет до него никакого дела, которая скорее всего не разделяла того воспоминания, что с утра пораньше погнало его на ее поиски. Из-за какого-то еще не разведенного Торлони она весенним вечером бросилась в Дунай, с дорогим жемчужным ожерельем на шее; теперь она замужем за этим Торлони, сейчас лечится в Зельцбаде, ванны от ревматизма, ишиаса, от заболеваний гортани и не в последнюю очередь – так значилось в проспекте – от затяжных женских болезней. У Густи, вероятно, не было детей и всю свою нежность она отдавала промышленнику Гульельмо Торлони.
Он немного передвинул плетеное кресло, так, чтобы иметь в поле зрения всех, кто возвращается в отель. И если он не очень отчетливо помнил девушку от 18 сентября, то рекламный плакат парфюмерного магазина так и стоял перед его глазами.
– Так вы не знакомы с госпожой Торлони! – услышал он за своей спиной голос кельнера. – А я-то удивился, что вы с ней не поздоровались, когда она вошла со своей компанией. Она даже задела сумочкой ваше кресло. Это та дама со светло-рыжими волосами, которая так громко смеялась, да вы, наверно, заметили!
Кельнер поставил маленький столик напротив стола госпожи Торлони. Она вошла в зал одной из последних. На шее у нее было ожерелье, но не жемчужное. Ела она с аппетитом, оживленно беседуя с соседями по столу, плешивым мужчиной и поблекшей дамой.
Сложная прическа оставляла лицо открытым. Это было широкое лицо, не уродливое, скорее даже красивое, но глаза слишком беспокойные, постоянно ищущие и постоянно разочарованные – найти и не найти. Курносый нос очаровательной венки, глупо накрашенный рот, гордый подбородок и чересчур полные щеки. Когда она поднимала руку, широкий рукав покроя кимоно спадал, обнажая прекрасное загорелое предплечье. Она поднимала руки излишне часто.
Десятичасовым поездом он может доехать до узловой станции, там сделать пересадку и добраться до Южной ветки. Если он успеет на десятичасовой поезд, то может быть уверен, что вовремя попадет на встречу с Агнес и Штеттеном. Так что время еще есть, и он остался сидеть. Она не поднялась из-за стола вместе с другими, кельнер принес ей стакан воды, в которую она вытряхнула какой-то желтый порошок.
Когда он подошел к ее столу, она с удивлением взглянула на него, подняла руку и поправила выбившуюся из прически кудрявую прядку. Он сказал:
– Мы встречались на прощальном ужине у антиквара Гутмана, на его вилле, восемнадцатого сентября…
– Ах, вы знали Руди? Он пишет вам? Мне он уже целую вечность не пишет.
На некоторых согласных она чуть цокала языком. Собственно, это было не столько забавно, сколько странно, очень не шло к ее лицу. Он продолжал, словно не слышал ее слов:
– По-моему, мы с вами тогда познакомились. Ваша фамилия Ланер, Густи Ланер.
Она уставилась сперва на его руки, лежавшие на спинке стула, потом взглянула ему в лицо. Ее глаза успокоились на нем, наконец-то успокоились. В этом ее взгляде он вновь узнал ту юную девушку и взволновался. Увидев, что она покраснела, он ласково взял ее руку и поднес к губам. Она встала, еще раз глянула ему в лицо и спросила:
– Вы здесь не из-за меня? Ах, да, какой дурацкий вопрос, конечно же нет!
Она вышла на террасу, он следовал за ней.
– Я все помню, я знаю, ваша фамилия Фабер, но вот имя запамятовала, простите.
– Дойно.
– Да, Дойно. Разве не странно, что я забыла имя? Притом его легче запомнить, чем Руди. – Она вновь покраснела. – Я только сказала для примера: Руди. Верно? И адрес ваш я тоже помню, но вы, конечно, там уже не живете?
– Нет, я живу именно там.
– Быть не может! – Она вдруг встревожилась. И повторяла: – Быть не может! Я как-то послала вам письмо пневматической почтой, это было крайне важно. Я ждала, ждала, но вы не пришли.
– Я живу там только этот месяц, я много лет отсутствовал, был за границей – бродяжил.
Она засмеялась очень по-детски, как смеются шутке, поначалу вызвавшей страх:
– Ну, разумеется, я потом так себе и сказала, не может быть, чтобы вы не пришли, если бы были здесь, ведь правда?
– А почему вы тогда обратились именно ко мне? Ведь мы были знакомы всего одну ночь, каких-то несколько часов…
Он тщетно ждал ответа, она играла замком своей сумочки, закрывала, открывала. Он протянул ей листок карманного календаря.
– В ту ночь вы, по-моему, и слова не проронили, но зато написали вот это. Я вчера случайно нашел календарь, и потому я здесь.
– Потому вы здесь? Зачем вы приехали? И кто вы, собственно, такой? Вы говорите, что бродяжничали по свету – с кем, почему?
– Кто я такой, вам лучше знать, ведь именно мне, а никому другому, вы отправили письмо пневматической почтой?
– Я умоляла о помощи именно вас потому, что в ту ночь я была уверена, что вы – лучший человек из всех, кого я встречала. Вы не любили меня, я не любила вас, но никто, никогда не был со мной так нежен, как вы. И потому, когда мне бывало плохо, я всякий раз думала о вас.
– То, что вы тут сказали… я имею в виду… о доброте и нежности… вы и вправду в это верили?
– Конечно, ведь так оно и было.
Он наклонился вперед, судорожно сжав руками спинку стула, и резко сказал:
– Так не было. Вся доброта и нежность исходили от вас, вы отдавали, я лишь принимал.
Она положила руки поверх его рук и, словно желая его умилостивить, сказала:
– Успокойтесь, но вы либо не понимаете, либо просто забыли. Я уж и тогда думала, что вы скоро все забудете. Но вы мне еще не ответили, зачем вы приехали?
– Чтобы наказать себя за то, что забыл вас и чтобы поблагодарить вас – за тогда.
Она покачала головой:
– Смешные вещи бывают на свете, очень смешные. Жаль, что я не могу об этом рассказать Торлони, он всегда так ужасно волнуется. Он же знает, что я частенько закидывалась на сторону, но не желает об этом говорить. Сколько вы здесь пробудете?