Текст книги "Как слеза в океане"
Автор книги: Манес Шпербер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 69 страниц)
1
Стекла ли дребезжат так долго после каждого выстрела, или это просто хронический шум в ушах?
Профессор Штеттен вслушивался, пока не понял, что ловит затихающий звук, боясь упустить его, как боятся упустить боль, которая одна только и не дает потерять сознание. Но вот все стихло, и он обернулся к двери. Там все еще стояла жена; сегодня у нее, очевидно, снова был «приемный день». Можно было подумать, что с каждым годом она молодеет лет на десять.
– Я уже стар, мадам. Я больше не буду красить усы, – сказал он.
– Я говорю, что дети будут здесь через двадцать пять минут. А ты даже еще не начал одеваться, – сказала она. Ее правая рука сжимала ручку двери, как рукоять оружия.
– Я слишком стар, – повторил он, снова отворачиваясь к окну. – Когда я гляжу на тебя, я уже с трудом вспоминаю, что мы когда-то были мужем и женой. Меня удивляет даже, что мы до сих пор обращаемся друг к другу на «ты».
Дверь захлопнулась, она ушла. Интересно, эти идиоты стреляли из пушек, чтобы посмотреть, как отреагирует город, или у них просто обеденный перерыв? На время обеда гражданская война в Вене прекращается; посмотрим, будут ли они соблюдать время ужина столь же свято.
Жена Вальтера по-прежнему называла его «папа»; она подчеркнуто учтиво придвигала ему тарелки и не забывала при этом с улыбкой заглядывать ему в лицо, точно напоминая о какой-то объединяющей их обоих тайне. Да, Вальтер действительно вышел в люди, ему все шло на пользу. А такая прусская красавица, пожалуй, и впрямь заставит кое-кого из партийных боссов лишний раз заглянуть к нему в дом: белокурая жена по нынешним временам – лучшее доказательство обоснованности надежд мужа на успех в делах и хорошую политическую карьеру.
На этот раз госпожа профессорша действительно расстаралась, обед оказался вполне достоин столь высоких гостей. Штеттен даже смягчился, его уже почти не раздражало, когда они опять заводили свою песню про рейх и про «фюрера». Когда Вальтер обращался к нему: «Не правда ли, папа, что ты на это скажешь?» – он отвечал добродушно: «Что ж, видимо, так оно и есть». Подняв глаза, он заметил, что госпожа профессорша глядит на него со злобой. Она одна знает, что он просто не слушает их. Конечно, после стольких лет совместной жизни жена не может не знать мужа, даже если совершенно его не понимает. Но у такой злобы должна быть какая-то более глубокая причина. Он тотчас нашел ее: его пальцы держали вилку слишком близко от зубьев. Это у них тоже была старая игра: когда он хотел разозлить ее, он забывал о хороших манерах.
– Возможно, я просто не слышала, – произнесла она, – но, по-моему, ты забыл поблагодарить Вальтера. В конце концов, это было не так-то легко – вызволить твоего еврейского коммуниста.
– Да, это оказалось не просто. Я знаю, потому что сама немного участвовала в этом, – сказала жена Вальтера.
– Так Фабер наконец на свободе? – воскликнул Штеттен.
– Конечно, уже целых пять дней. Разве я забыла тебе сообщить?
– Значит, ты уже целых пять дней знаешь об этом – и пять раз по двадцать четыре часа подряд забываешь мне сказать?
– Да, мама, тут ты действительно неправа. Ты же знаешь, что папа буквально помешан на этом человеке.
Смотри-ка, старуха еще умеет краснеть – а при ближайшем рассмотрении, возможно, окажется, что и ямочки на щеках сохранились. Штеттен решил, что с нее вполне достаточно будет его презрения. Ненавидеть ее столько лет – это уже излишняя роскошь.
– Прости, пожалуйста, я просто забыла. Я очень сожалею, Эрих! – То, что она после стольких лет снова называет его по имени, развеселило профессора. Вот было бы хорошо, если бы и Дион перестал называть его «профессором».
Вальтер принялся во всех подробностях рассказывать, каких трудов ему стоило добиться освобождения Фабера. Из его слов выходило, что это было настоящее чудо, которое могло удаться только ему и, конечно, его несравненной Марлиз. К тому же этот Фабер, арестовали которого, в общем-то, случайно, оказался гораздо опаснее и пользовался у красных гораздо большим авторитетом, чем предполагали вначале. И при этом о нем далеко еще не все известно!
– Это особый случай, он мне самому доставил удовольствие, а иначе бы я при всем моем уважении не стал им заниматься, – завершил Вальтер свой рассказ.
Да, да, Вальтер был теперь большим человеком, почти «лидером», как говорят немцы. Штеттен произнес:
– Я очень благодарен вам обоим, теперь я ваш вечный должник. – Он чувствовал, что должен был бы сильнее выразить свою благодарность, но превозмочь себя не мог. Кроме того, все мысли его уже обратились к Диону, ко встрече с ним, которую он желал по возможности приблизить. Слава Богу, все снова хорошо, все прекрасно, как никогда, как не было ни разу после гибели Эйнхарда: ему удалось спасти Диона. Теперь он будет охранять его, спрячет у себя и больше никуда не отпустит. Жизнь вновь приобрела смысл, он вновь мог писать, у него вновь появился читатель. Он видел его, склонившегося над рукописью, тонкие губы плотно сжаты, шея вытянута, а глаза такие смышленые, что учитель с первого взгляда понял – этот ученик стоит всех остальных, он сам – будущий учитель и может стать его вторым «Я».
Опять загрохотала артиллерия, но здесь стекла дребезжали меньше, чем в кабинете.
– В рейхе такого бы не допустили, – услышал он слова Вальтера.
– Фюрер в этом не нуждается. Ведь даже волос не упал, чтобы он мог прийти к власти, – добавила Марлиз. А старая дама продекламировала:
– «И поднялись все фюреру навстречу»[53]53
Слова из нацистского гимна «Хорст Вессель».
[Закрыть].
– Этой стрельбой из пушек правительство лишь доказывает свою неспособность справиться с ситуацией. Но все это – лишь прелюдия, судьба Австрии предрешена, это вопрос каких-то недель, самое большее – месяцев, и фюрер войдет в Вену. Вся Австрия ждет этого, – заявил Вальтер. Казалось, что он торжественно повторяет заученную клятву. Все трое умолкли, по всей видимости ожидая, что Штеттен как-то отзовется на слова Вальтера. Стекла дребезжали. Штеттен встал и подошел к окну. На улице не было ни души, утренний снег растаял от дневного дождя. Он чувствовал, что они глядят ему в спину и ждут. У него задрожал подбородок, ему не хотелось, чтобы они заметили это, поэтому он произнес, не оборачиваясь:
– Идиоты, они расстреливают австрийское единство, это уже очень плохо. Но куда хуже будет, если Австрия станет провинцией третьего рейха. Тогда-то мы и проиграем окончательно ту мировую войну, в которую нас так долго втягивали пруссаки.
– Как это? Я что-то ничего не понимаю. Мы же все – немцы, единая нация, – перебила его Марлиз. Вальтер кивал, соглашался. Ему никогда не хватало мужества возражать отцу открыто.
– Вы – пруссачка, так же как госпожа профессорша и ее сынок, хотя он-то на самом деле гораздо более австриец, чем пруссак. А пруссаки никогда не понимали, как это кому-то может не нравиться жить под их господством. Они никогда не понимали, почему их хоть как-то можно терпеть лишь тогда, когда у них нет власти, и почему…
Марлиз снова прервала его:
– Но, папа, фюрер ведь и сам – австриец. Кто читал «Майн Кампф»…
– Не волнуйтесь, милочка, я читал этот его «Кампф». Но пройдет еще уйма времени, прежде чем вы и вам подобные поймете, что я там вычитал. Хотя вам это время не покажется долгим, потому что в нем «будет иметь место» новая мировая война, как изящно выражается ваш фюрер. Так что вам еще представится возможность стать вдовой героя. Если мне не изменяет память, черный цвет очень к лицу таким блондинкам, как вы. Вы думаете, что живете в эпоху великого обновления, и гордитесь этим. Но ничего нового в эту эпоху не начнется, как не кончится и ничего из старого, – вы топчетесь где-то посередине все в той же старой игре, так и не поняв ее правил. Пруссаки в ней сначала будут выигрывать, а потом с треском проиграют, но расплачиваться за все будут немцы. Игра эта стара как мир, и только глупцы, которым хочется власти, не устают в нее играть.
– Я не понимаю, – нетерпеливо воскликнула Марлиз.
– Конечно, не понимаете. Поэтому вы и продолжаете играть в эту игру – вы и вам подобные.
Не желая продолжать разговор с этими «граммофонными пластинками», Штеттен быстро вышел и направился к себе в кабинет. Наконец он снова был один, снова мог без помех вернуться к мыслям о Дионе. Но одиночества не было, потому что пушки рявкали слишком сильно и стекла дребезжали не переставая. «Конечно, какое может быть одиночество в городе, где людей среди бела дня в своих домах обстреливают картечью. Дион сказал бы: одиночества вообще не может быть, по крайней мере, до тех пор, пока хоть одного человека на земле можно лишить права на достоинство и жизнь».
С тех пор как он перестал писать, привычка выражать мысли вслух стала непреодолимой. Он даже перестал с ней бороться. Он не мог писать с того самого дня, когда узнал об аресте Диона. Тот монолог, который он все время вел с тех пор, постепенно превратился в диалог с Дионом, за которого он часто говорил сам. «Дион сказал бы: в убийстве Архимеда повинен сам Архимед, а вовсе не его убийца. Ибо вина за невежество, толкающее людей на убийство, ложится на знающих истину, но не делящихся ей. Но Дион не прав, он впадает в жалкую иллюзию просветителей. Это – высокомерная глупость апостолов, думавших, что их ждут, что в них нуждаются! Пусть только дадут нам говорить, считали они, и все будет хорошо. Вот им дают говорить, и они говорят, пока не наскучат всем до тошноты. Тогда для них самое время становиться мучениками, в этом их единственное спасение. Если бы Архимед предложил тому солдату вина и несколько драхм в придачу, он бы избежал смерти. Притча Диона плоха, ибо смерть рассеянного мудреца не была необходима, это был всего лишь незначительный инцидент».
В дверь постучали, и на пороге комнаты появилась жена. Штеттен не пригласил ее войти; она знала, что он выносит ее присутствие только на пороге своего кабинета, – так повелось со смерти Эйнхарда и тянулось девятнадцатый год.
– Я хотела еще раз попросить у тебя прощения. Сама не понимаю, как я могла забыть об этом.
Она надеялась, что он прервет ее, но он хранил молчание.
– От тех десяти тысяч шиллингов, которые ты дал Вальтеру на освобождение этого… господина Фабера, еще немного осталось. Я подумала, что тебе следовало бы… что ты мог бы подарить Марлиз эти деньги, она как раз присмотрела себе шубу, этих денег вполне хватит. Она была бы тебе очень благодарна.
– Да, разумеется, я скажу Вальтеру, если он представит мне счет. – Чего она еще дожидается? Все-таки это несправедливо – он до сих пор не простил ей, что когда-то, очень давно, желал ее. По всей вероятности, она была не глупее и не хуже других.
Он спросил:
– Я могу быть тебе еще чем-нибудь полезен?
– Почему ты ненавидишь нас, меня и детей? Что мы тебе сделали?
Он удивленно взглянул на нее. Надо надеяться, что она не собирается высказать ему все именно сейчас.
– Я знаю, что ждать от тебя ответа не имеет смысла. Ты всегда молчал, особенно когда молчать было просто нельзя. Тебе никогда не было до нас дела, ты никогда не любил нас. Эйнхарда ты тоже не любил, по крайней мере, пока он был жив. Не смотри на меня так, я тоже уже стара и больше не боюсь ни тебя, ни твоего бездонного эгоизма. Я и рада бы пощадить твои чувства, да у тебя их просто нет. Эйнхард стал тебе нужен, лишь когда он умер, только тогда он стал твоим собственным творением, частицей тебя самого и твоего личного мирка. Говорю тебе, не смотри на меня так, я тебя больше не боюсь. Я пока еще не способна смеяться над тобой – ты причинил мне слишком много страданий. При всем твоем уме ты даже не подозреваешь, как это тяжело – жить рядом с тобой. С человеком, которому всю жизнь хотелось лишь одного – доказать всем остальным свою правоту. И ты стал для этих остальных невыносимым. Сколько людей тянулось к тебе – где все они теперь? Ты всех распугал, никто из них и подумать больше не может, что когда-то уважал или даже любил тебя. Даже воспоминание о тебе кажется невыносимым – а я выносила тебя так долго. И за этого Фабера ты цепляешься только оттого, что он вовремя раскусил тебя. Тебе никогда не удавалось подчинить его, взять над ним верх, доказать и ему, что ты прав. Ах, боже мой, если б ты мог посмотреть на себя со стороны и увидеть все свое тщеславие, свое бессилие всегда и во всем, когда требовалась твоя помощь. Услышать, какой желчью ты поливаешь людей, верящих хоть во что-то, – ты, который сам никогда не был способен ни на привязанность, ни на малейшую жертву.
Он почувствовал, что у него снова дрожит подбородок, но не мог отвернуться, захваченный горьким порывом этой женщины. А что, если она права? Даже если возразить, что, скорее всего, так оно все и есть, но не в этом дело и не это – самое важное. Очевидно, было уже поздно предлагать ей сесть, поэтому он встал сам. Она, наверное, долго готовила эту речь, сформулировав каждое обвинение бессчетное количество раз, – сколько же времени ушло у нее на это? – находя себе в них утешение и оправдание.
Он перебил ее:
– Почему ты говоришь мне все это? И почему именно сейчас?
– Потому что я ухожу! Навсегда!
– Что?
– Ухожу – вместе с детьми. Я буду жить у них. Надеюсь, ты ничего не имеешь против?
– Нет, ни в коем случае.
Жена, уставшая от своего долгого и напряженного порыва, казалось, постарела снова. Оставалось лишь кое-что обсудить. Это заняло немного времени. Штеттен сразу согласился на все ее требования, – она не станет для детей обузой, она хорошо обеспечена.
– Я переезжаю послезавтра, – сказала она, так и не сумев подавить волнения, точно ожидая, что он еще попробует удержать ее.
Он сказал:
– Что ж, все уже сказано, все решено, я тебя не удерживаю. У детей тебе, конечно, будет лучше, ты всегда находила с ними общий язык. Я давно ожидал, что так будет.
– Выходит, ты и тут оказался прав?
– Выходит, так, – ответил он. – Я и тут оказался прав.
– И счастлив по этому поводу, признайся!
– У нас с тобой всегда были разные представления о счастье. Кстати, это, возможно, и было причиной того, что мы оставались чужими даже в объятиях друг друга – то есть уже очень, очень давно.
Потом она говорила еще и все ждала чего-то. Чего не могло быть. Он уже не слушал ее; наконец она ушла. На двадцать лет позже, чем нужно было. Закат Римской империи занял больше времени, чем ее расцвет и слава, вместе взятые. Конец вообще отнимает слишком много времени – и у истории, и у каждого отдельного человека. Прощание затягивается, и вот уже момент достойного ухода упущен. От каждой новой эпохи попахивает тленом, ибо у покойников больше инерции, нежели энергии у наследников.
2
Выйдя из дому, Штеттен вдруг почувствовал, что не сможет вернуться, что эти два дня, пока жена не переедет, ему придется бродить по улицам. Все было сказано, уход был достойным, любая новая встреча была бы неуместна и в высшей степени бессмысленна.
Он пошел туда, откуда, как ему показалось, доносились выстрелы – по-видимому, довольно далеко. Но время у него было, целых два дня. По дороге ему попадались военные патрули, и лица солдат под касками выглядели еще тупее обычного. Всегда, когда требовалось уничтожить какой-нибудь древний город и его жителей, призывали вандалов. Вандалы были свои, они жили в деревнях – все так же тупо, как в тринадцатом веке. И ждали только, когда им дадут свободно сорвать на «городских» свою злую тупость. Они повырывали бы кресты, стоявшие у развилок дорог, чтобы крошить ими черепа, но им дали оружие, изобретенное, кстати, горожанами, и каски, чтобы прикрывать головы, в которых мир, и без того отвратительный, выглядит еще более отвратительным, чем в действительности.
– Вы думаете, куда идете, уважаемый господин? – сердито осведомился у него полицейский.
– Вы меня удивляете, друг мой, – сообщил ему Штеттен. – На вас среди бела дня надеты винтовка и каска. И револьвер к тому же. Кого это вы так боитесь?
Полицейский испытующе посмотрел на него:
– Ну, тогда сходите сами и убедитесь, что стреляют там не леденцами. Для гуляния сейчас время неподходящее. Шли бы вы лучше домой, уважаемый господин, моя бы воля, я бы тоже сидел дома.
– А, так вы играете в гражданскую войну, прямо посреди города. О чем вы все думаете?
– Это не игра. Вон там уже многие успели в этом убедиться. Видно, время уж такое несчастливое. Что поделаешь!
Штеттен пошел дальше. Молодой полицейский закричал ему вслед:
– Эй, господин, куда же вы опять?
– На гражданскую войну! – крикнул Штеттен через плечо и помахал ему тростью.
Начинался вечер, и в свете фонарей вымершие улицы казались еще более печальными. Слышались отдельные выстрелы, но кто и куда стрелял, было непонятно. Можно было в самом деле поверить, что все – игра. Но Штеттен уже сориентировался, в этом районе жил когда-то его друг. Этого друга он тоже отпугнул в свое время, жена права. Никого не осталось, теперь он совсем один. И он пошел на гражданскую войну, помахивая тростью, как франты времен его юности, когда он, молоденький доцент, работал над книгой о гражданской войне в Северной Италии, о ее причинах и ее бессмысленности. Он помахивал тростью и даже пытался напевать: «Je m’en vais en guerre civile, mironton, mironton, mirontaine…»[54]54
Я иду на гражданскую войну (фр.).
[Закрыть] – звучало это неважно, он бросил петь и возобновил диалог с Дионом. Времени у него было достаточно. Хватит на все.
3
Он не знал, который час, часы у него отобрали. Он несколько раз пытался прислушаться к башенным часам, но всякий раз забывал об этом и улавливал лишь последний удар – или единственный? Он не знал. Но день наверняка еще не начинался, и было маловероятно, что его допросят еще сегодня ночью.
Камера была переполнена, нар не хватало, и многие спали сидя. Или делали вид, что спят. Они уже сказали все, что хотели, а слушать новоприбывших им, видимо, было неинтересно.
Тупая боль в затылке и шее усиливалась, но Штеттена это почти не беспокоило. Он чувствовал на лице запекшуюся кровь, губы наверняка распухли. А ему предстояли еще важные встречи. Истина, которую этим господам предстояло услышать от него, может утратить немалую долю действенности, произнесенная разбитыми губами. Кто-то рядом с ним проговорил:
– Они не оставят нас в покое, пока всех не передавят!
Ему никто не ответил.
– Я же говорю, – продолжал тот же голос, – и всегда говорил, не надо было в восемнадцатом году ушами хлопать, а народ-то что, он все стерпит, лишь бы ему спать не мешали. Вот и все!
– Если и так, – задумчиво отозвался чей-то голос, – теперь-то что говорить? А на народ всем плевать, особенно когда припрет – он и останется один как перст, народ-то.
Штеттен рассмеялся. Говоривший обиделся:
– Смешного тут мало, товарищ! Мы вот у себя, в рабочем поселке, когда все это началось, думали, что через пару часов район будет наш, и тогда мы пойдем в город и будем наводить порядок в центре. И тут вдруг включают прожектора, и все, конец нашей забастовке. Потом мы ждали, когда подвезут патроны, но никто не приехал, о нас, видно, просто забыли. И в районе никто даже не шелохнулся. А у нас были раненые, и мы не могли им даже первую помощь оказать, я же говорю, нас просто бросили одних. Народ, он всегда один, как перст.
– Ладно, кончай! Слышали уж мы это! Спать пора! – И снова стало тихо.
Видимо, сосед неловко повернулся и задел Штеттена: он опять проснулся.
Кругом слышалось тяжелое дыхание спящих, храп, обрывки слов, произносимых во сне. Кто-то вскрикнул: «Не стреляйте, не стреляйте! Мы же…» – фраза оборвалась, вероятно, он не успел во сне договорить ее. Люди и во сне стреляют скорее, чем думают.
«Ну что, теперь вы довольны мной, Дион? Теперь я наконец нашел свое место? Я не разочарую вас, бедный юноша, если признаюсь, что не вынес для себя из этого ничего, о чем не знал бы прежде? Я просто снова оказался прав, вот и все. Палкой из человека не выбьешь достоинства, я никогда не ощущал его сильнее, чем когда меня били. Чего вы сами ждете от того, что некий Штеттен научится соображать? Мне всегда было жаль этих несчастных, но я никогда не смогу ощутить солидарность с людьми, не понимающими толком, что с ними делают, и не подозревающими, что творят сами. В этом жертвы ближе к своим мучителям, они с теми больше схожи, чем со мной. И не говорите мне, что я ваших товарищей плохо знаю. Я знал, кто они такие, еще до встречи с ними. За те тысячелетия, в истории которых я то и дело их откапывал, они ни чуточки не изменились. Они убивали и умирали из-за одной жалкой буквы, из-за йоты, которой сами не могли отличить от омикрона[55]55
Намек на спор официальной Константинопольской церкви с арианами (IV–VII вв.), считавшими Христа не «единосущным», а лишь «подобосущным» Богу-Отцу. Слова эти в греческом языке действительно различались одной буквой «йота», вставленной между двумя «омикронами».
[Закрыть]. И теперь занимаются тем же самым. Наша же, мой милый Дион, ваша и моя обязанность – разъяснять им это, тем самым придавая бессмысленности занятия видимость смысла. Весьма печальная обязанность, не выглядящая смешной лишь постольку, поскольку является истинным признанием. А вы решили, что вашему старому учителю пора пойти и убедиться, что одинок не только он, что и народ остается один, как перст, особенно когда припрет».
От полицейского, который вел его по бесконечным лестницам и коридорам, Штеттен узнал, что времени еще только половина второго. Ему не пришлось сидеть и дожидаться в одном из бесконечно унылых коридоров, которых в этом здании было так много, что оно казалось построенным специально ради них. Чиновник, представившийся надворным советником, принял его любезно, даже почтительно, и предложил единственное в комнате кресло.
– Вот передо мной протокол, я уже вижу, что произошло досадное недоразумение, господин профессор, тут и говорить нечего. Органы безопасности перегружены, их тоже можно понять, люди устали, господин профессор. Но с другой стороны, конечно, нельзя допускать, чтобы в их мероприятия по восстановлению порядка оказывались втянуты столь уважаемые лица. А вы, уважаемый господин профессор, как явствует из протокола, сами дали себя втянуть в это дело.
Надворный советник славился тонким обхождением. Он с успехом применял его на судебных заседаниях, защищая высокопоставленных господ или дам, о которых особо просили, от уголовного законодательства или от всезнающих шантажистов. Штеттен возразил:
– Мои сожаления по поводу перегруженности органов безопасности столь же искренни, сколь и мое негодование по поводу ее причин. Но даже такое удручающее состояние этих ваших органов нашей безопасности не может служить оправданием заведомо ложных протоколов, составляемых на основе не менее ложных показаний. Извольте принять к сведению, господин надворный советник, что ни в какие официальные мероприятия я не вмешивался. Зверское обращение с тяжелораненым нигде в нашем законодательстве не квалифицируется как мероприятие по восстановлению порядка, а уж тем более не предписывается в качестве такового…
– В данном случае речь шла не столько о тяжелораненом, как вы изволили выразиться, господин профессор, сколько о вооруженном преступнике, застигнутом на месте преступления, о мятежнике, хладнокровном убийце.
– Неправда, он участвовал в бою и был захвачен в плен безоружным, к тому же тяжело раненным, причем, как я уже сказал, орда ваших подчиненных начала избивать его. Тогда я и вмешался.
Чиновник вновь улыбнулся.
– Да, я очень сожалею. А то, что наши сотрудники и вас…
Штеттен перебил его:
– Я хочу знать имена сотрудников, виновных в этом избиении, которого вы, судя по всему, не отрицаете. Кроме того, я хочу получить сведения о дальнейшей судьбе этого тяжелораненого.
– Что касается вашего первого желания, то можете подать жалобу. Хотя у нас много дел гораздо более важных, но – это ваше право. Что же касается этого мятежника, то приговор ему вынесен чрезвычайным трибуналом, так что он, вероятно, уже повешен, так и не узнав, какого защитника обрел в лице господина барона фон Штеттена.
Надворный советник встал:
– Прошу простить, но мы здесь, к сожалению, не располагаем временем для продолжительных бесед. Если желаете, я могу дать вам одного из наших сотрудников, чтобы он проводил вас до дому. Так будет надежнее, ибо ваш юношеский темперамент, во всех остальных отношениях заслуживающий самого искреннего восхищения, может оказаться не менее опасным, чем кулаки моих бравых молодцов.
Видно было, что мысль об этих кулаках доставляет ему удовольствие. Он с улыбкой глядел в недовольное лицо Штеттена. Однако когда Штеттен попросил соединить его по телефону с одним из важнейших лиц в правительстве, это произвело на него впечатление. По тому, как Штеттен разговаривал с этим человеком, надворный советник заключил, что уровень их отношений может оказаться вполне достаточным, чтобы придать всему, что тут наговорил Штеттен, крайне неприятный оборот. И он уже почти подобострастно предложил Штеттену машину, чтобы доехать до резиденции канцлера, свой личный умывальник и даже лекарство «для поднятия тонуса» и от «нервов», которые сильные мужчины, судя по всему, всегда имеют при себе.
4
Государственный муж был окружен личностями, так называемыми «лихими парнями», уже достигшими того возраста, когда затянувшееся безделье и неудовлетворенное честолюбие порождает самые отчаянные планы. Война, развязанная их отцами, принесла им повышение в чине и незаслуженные ордена, они пережили крах империи, сняли форму, но тщательно берегли парадные мундиры, утешая себя надеждой, что если император и лишился престола, то у них еще хватит сил отстоять свое место под солнцем. Говорили об их любовницах, проигрышах и дуэлях – время они проводили, как и полагалось их сословию. Теперь же выяснилось, что к гражданской войне они успели создать целую армию – с военными званиями, знаками различия и оружием, в умелом владении которым видели залог своей будущности.
Министр встретил Штеттена в дверях и раскинул руки, точно желая обнять:
– Милый, дорогой господин профессор, я весьма сожалею об этом инциденте, и все-таки я очень рад вас видеть, особенно теперь. Прошу вас, присаживайтесь, вы можете располагать мною и моим другом. – Он представил Штеттену человека, руководившего «восстановлением порядка», он тоже был одним из этих повзрослевших лихих парней. На нем был мундир императорской армии, украшенный высшим орденом монархии.
Штеттен с любопытством рассматривал офицера, и ему стоило немалых трудов не высказать вслух свое суждение: «Нетерпелив в атаке, жесток по недомыслию, смел при свете прожекторов, но труслив в обороне». Он сказал, обращаясь к министру:
– Я старый человек, дорогой друг, возможно, отставший от времени, но вы мне нынче самым трогательным образом доказали, что вы по-прежнему мой благодарный ученик. Вы приняли меня в столь неудобное для вас время, наверняка отложив ради этого срочные государственные дела. Значит, я могу говорить с вами открыто. Но не задерживаем ли мы вашего друга?
– О, ночь уже на исходе, важные сообщения могут поступить только утром, поэтому он может лишь радоваться возможности провести оставшееся время в столь приятном обществе, – подал офицер свой голос. Голос был приятен, а жесты свидетельствовали об известной куртуазности.
И начался разговор, к которому Штеттен готовился в камере. Он думал, что предусмотрел все его возможные повороты, но скоро убедился, что ошибся. Хотя эти спасители Австрии и гордились своим планом, однако было ясно, что план составлен не ими и что составители втайне делали ставку совсем на других людей. Выяснилось также, что сначала все шло так, как спасители и ожидали, потому что начинали они сами, но потом процесс разросся, и они уже не могли удержать его в своих и без того не очень сильных руках. «Мероприятия по восстановлению порядка» были еще их детищем, но гражданская война, в которую эти мероприятия вылились, была для них полной неожиданностью. Как на чье-то злое волшебство, смотрели они на ярость меча, вытащенного ими из ножен, но в руках у них остались только ножны.
– Хорошо, отложим пока вопрос о том, чья это вина, хотя он далеко не такой праздный, как утверждаете вы, совершенно неправомерно ссылаясь при этом на меня. Я не для того высмеивал глупых моралистов, чтобы их место заняли глупые макиавеллисты. Я учил ваше поколение распознавать грязные истоки власти по тем законам, которые она принимает, но я говорил также, что любая власть рушится, когда начинает попирать собственные законы. Расстреливая рабочих в Вене, Линце, Бруке-на-Муре, вы тем самым расстреливаете Австрию, прокладывая путь такой власти, которая уже не будет стесняться никакими законами. Вы…
Министр перебил его:
– Я люблю Австрию больше, чем кто-либо иной, в том числе и вы, господин профессор. И именно для того, чтобы спасти ее от этой чуждой нам власти, я должен побороть левую угрозу – любой ценой!
– Любой ценой? Берегитесь этого слова, этой щедрости банкротов, которые надеются или уже знают, что расплачиваться придется не им. Ваш друг, вероятно, еще помнит уроки военной академии: плохой стратег всегда будет воевать на два фронта, даже если этот второй фронт ему придется достать из-под земли. Хороший стратег из-под земли достает армии союзников и ради этого подпишет договор хоть с чертом, лишь бы побороть своего более сильного врага. Потом уже, поборов его, он может позволить себе избавиться от союзников. А Австрии давно не везет на богатых любовников. «Bella gerant alii» – это относится и к гражданским войнам, друг мой[56]56
«Пусть воюют другие» (лат., и далее: «Ты же, счастливая Австрия, заключай браки») – слова венгерского короля Матиаша Корвина, в 1485 г. завоевавшего Вену.
[Закрыть].
– Я вынужден еще раз подчеркнуть, что это – не гражданская война, господин профессор. Кроме того, мы объявляем амнистию. День, который вот-вот начнется, положит конец мятежу, причина которого – возбуждение обманутого рабочего класса, систематически подстрекаемого своими лидерами.
– Я не знаю, что принесет сегодняшний день, и это еще не так скверно, но ведь и вы этого не знаете – вы, вождь, ради спасения Австрии восстанавливающий в Вене порядок с помощью пушек. И не надо говорить со мной, как с радиослушателем, которому можно рассказывать что угодно, потому что перед микрофоном краснеют как-то реже, чем перед зеркалом. Вот, ваш друг в воскресенье пообещал своим людям, что завтра они наконец получат долгожданные посты в новом правительстве. Завтра – это был понедельник, двенадцатое февраля. Он – сильный человек, а сильные люди, они нынче любят говорить много и громко.
– Да, выступление и впрямь вышло несколько неудачным, – подтвердил министр, искоса взглянув на друга. Тот сказал:
– Нет, там просто вышло недоразумение, эту речь не должны были транслировать. Если сам обо всем не позаботишься, всегда выходит черт знает что. Я это сразу сказал.
Офицер уже начал проявлять признаки нетерпения, но тут его позвали к телефону. Он отдал несколько приказаний, и было ясно, что дела идут не так, как он ожидал, – во всяком случае, наступающий день не принес капитуляции рабочих. Он обменялся несколькими словами со своим патроном и вышел, не попрощавшись со Штеттеном.