355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Манес Шпербер » Как слеза в океане » Текст книги (страница 43)
Как слеза в океане
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 22:50

Текст книги "Как слеза в океане"


Автор книги: Манес Шпербер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 43 (всего у книги 69 страниц)

Часть третья. Жанно
Глава первая

– И еще напиши ей, Фабер, чтоб запомнила раз и навсегда, чтоб не забывала, напиши ей: ты же знала, когда за меня выходила, что я вдовец с ребенком, и я тебе всегда говорил, что буду работать и все для тебя сделаю, раз ты моя жена, но главное для меня, чтоб ребенку моему было хорошо, чтоб ты была ему заместо матери. И ты поклялась, что будешь ему матерью, будешь с ним, как с собственным ребенком обращаться, и я тебе поверил. А когда ты сказала, что должна одна поехать отдыхать, и непременно к морю, я сказал: ладно, и работал сколько сил хватало. Напиши ей, Фабер, я себя не щадил, вкалывал без выходных, забыл все праздники, и еврейские и христианские, и все, чтобы ты относилась к моему Жако так же, как я к тебе. А теперь, когда война и я солдат, а ты одна осталась с двумя детьми, упаси тебя Бог стать для Жако злой мачехой. Ты не подумай, что он жалуется. Но я и так знаю, что ты его бьешь, а я не желаю, чтобы ты его била. Он же как-никак сирота, разве ж он виноват, что его мать померла? И вот что еще напиши ей, Фабер: пусть не вздумает срывать свое зло на Жако и пусть не думает, что я забуду про это, если, Бог даст, в один прекрасный день вернусь домой. И пусть не думает… ой, Бернар меня с ума сведет своими псалмами! Скажи ты ему, Фабер! Ты знаешь, что он делает? Он выбирает псалмы покороче, и я за каждый должен давать ему по сигарете! Я уж и сам не знаю, чего пишу?

– Что значит, Лео, ты не знаешь, что пишешь? – прервал свое тихое пение Бернар. – Пишет-то Фабер, а не ты. И ему приятно, когда я сижу рядом и пою. А если ты еще раз скажешь, что я выбираю псалмы покороче, чтобы побольше сигарет заработать, то я очень обижусь!

Пререкания прекратились. Лео был высокий тощий детина с короткими, не по росту маленькими руками и крошечным личиком, почти сплошь заросшим черной щетиной. Его грустные глаза сейчас пылали гневом. Он слегка заикался от волнения и стыдился этого. Бернар не кричал, этот маленький крепыш с каким-то плоским лицом был твердо уверен в своей правоте. Было договорено, что он будет получать сигареты от Лео всякий раз, когда Фабер будет писать за него письма. Если за время писания Бернар споет три псалма, прекрасно, значит, он получит три сигареты. Будет письмо длиннее – а с каждой неделей послания Лео становились все пространнее – значит, больше псалмов и больше сигарет. Это не подарки, а справедливое вознаграждение Фаберу, от которого он отказывается в пользу Бернара.

– Я же вам обоим с самого начала говорил, что ваш договор никуда не годится. Тариф надо устанавливать по числу страниц, это самое простое! – вмешался Дойно.

– По числу страниц, что ж, это тоже выход, – сказал Бернар, уже начинавший терять терпение. – А что я буду делать, если он купит такую почтовую бумагу, что на одном листе можно два письма написать? Я этому Лео не доверяю!

– Он мне не доверяет! Сам жулик, выбирает псалмы покороче, а я за каждый плати!

– Клеветник ты, Лео, и к тому же невежда. Ты никогда не учился, ни слова не знаешь по-древнееврейски. Позавчера, когда Фабер за тебя писал, я, к примеру, пел восемнадцатый псалом. Он мне совсем не нравится, но я хотел петь все по порядку. А этот псалом один из самых длинных. Давиду спешить было некуда, он был победитель и других забот не имел. Я мог бы и перескочить через этот псалом, ты бы и не заметил. Сегодня я сразу начал с девятнадцатого, а он не длинный и не короткий, а вот двадцатый, это я должен признать, действительно короткий, двадцать первый – тоже не длинный, но зато двадцать второй… Он тянется и тянется, как диаспора. Давид там опять несчастлив, и тебе это, конечно, на руку, ты ведь скупердяй. А сейчас я перейду к двадцать третьему псалму, это верно, я его уже пел. Почему бы и нет? Разве я не имею права? А если он мне больше всего нравится? И чтоб ты лопнул, я его сейчас повторю еще раз.

Комната была маленькая, вытянутая в длину, раньше она служила гостиной деревенской лавочнице. Мебель лавочница отсюда убрала, поставила только длинный стол, а солдаты принесли лавки. По вечерам здесь бывало многолюдно. Места на лавках всем не хватало, многие стояли, прислонясь к стене. Женщина теперь хорошо зарабатывала. Бывший трактир, давно уже закрытый и заброшенный, без дверей, с прохудившейся крышей и к тому же слишком тесный, служил жильем для тридцати семи мужчин. Но лавочница сумела поладить с унтер-офицером, солдаты мерзли и спасались от холода в ее «гостиной». Они пили скверное вино, вскипяченное с подслащенной водой. Она уже дважды повышала цену, клиенты ворчали, но недолго, иначе им пришлось бы тащиться на другой конец деревни в единственный здесь трактир, где было, конечно, не дешевле и к тому же не так хорошо натоплено, как в этой комнатушке. Солдаты приносили дрова из лесу, и печка уже с обеда накалялась докрасна. Только здесь можно было согреться и обсохнуть, возвращаясь с учений на заснеженных полях.

В этот вечер их набилось тут человек двадцать. Кто клевал носом, кто писал, кто резался в карты или рассказывал длинные истории о «гражданке», о своей жизни, скрытую прелесть которой только сейчас они начинали постигать. Густой дым плавал в комнате, клубы его застили тусклый свет голой лампочки… Громкие и тихие голоса сливались в единый гул, но к шуму быстро все привыкали, только вновь пришедшему он казался невыносимым.

На пение Бернара никто не обращал внимания. Они знали его манию и уже не пытались заставить его замолчать. Голос его звучал с каждой минутой все проникновеннее, и вдруг они почувствовали, что незнакомые слова, которые этот псих выпевает с таким усердием, могут значить что-то, касающееся их всех. Даже трое поляков, расположившихся у самой печки, – они работали раньше на французских рудниках, потом сражались в Испании, потом вернулись во Францию, были интернированы и наконец добровольцами пошли на войну, – даже они прислушались. Пение было комичным, обычно они со злобной насмешкой передразнивали певца, но сегодня оно звучало совсем по-иному.

– Adonai roi, lo echsar, – в третий раз начал Бернар. – Господь – мой пастырь, и ни в чем мне не будет нужды. На зеленых лугах он успокоит меня, к тихим водам приведет он меня.

– Gam ki elech bygej zalmoweth. – И буду сам я бродить в долине смертных теней, не страшась зла, ибо ты со мной…

Из воспоминаний Бернара Фабер узнал, что тот со страстью изучал Священное писание, пока внезапное обнищание, постигшее его семью, не выбило Бернара из колеи, и ему пришлось идти на нефтеперерабатывающий завод. Бернар прекрасно понимал, что эти древнееврейские слова несут с собой утешение, что они полны нежной благодарности и надежды, но произносил он их так, словно они выражали отчаяние, безмерное горе.

Появление пьяного ефрейтора было абсолютно неожиданным. Он остановился в дверях, навел ружье на поющего и завопил в неистовстве:

– А ну встань, я тебя расстреляю, встать! Я старый легионер, я тебя прикончу! Всем встать, я ваш командир, всем встать, но пристрелю я только этого окаянного священника!

Они поднимались медленно, один за другим, ефрейтор был невменяем, это с ним случалось регулярно, но на сей раз ружье было заряжено. Бернар, белый как мел, поднял руки вверх, сам не замечая, что продолжает декламировать.

– Ты накроешь мне стол перед лицом врага моего, – повторил он дрожащим голосом, когда ефрейтор снял ружье с предохранителя.

Вдруг кто-то скомандовал:

– Внимание! Винтовку – на караул!

Ефрейтор послушался. Все с удивлением смотрели, как к нему подошел Литвак, вырвал у него из рук винтовку и быстрым движением разрядил ее. Пьяный ефрейтор хотел схватить его за глотку, но от пинка полетел на пол. Литвак распорядился:

– Отнесите его в сарай, только раньше оботрите морду снегом! И пусть кто-нибудь посторожит его, пока он не задрыхнет!

Когда он обернулся к остальным, все удивились, что вид у него самый обычный, очки смешно висят на носу, глаза заспанные. Литвак, появившийся у них только две недели тому назад, представлялся им комической фигурой, безобидным деревенским дурачком. В каптерке над ним подшутили и выдали самое уродливое обмундирование. Шинель, времен еще прошлой войны, была ему коротка, на кителе спереди и сзади было по громадному ржаво-красному пятну. Обмотки всегда были плохо намотаны, обтрепаны, ботинки как китайские лодки и, конечно, самого большого размера, какой только удалось отыскать. И шапка его была как-то сверхъестественно мала. Он никогда ее не снимал. Он ел много, жадно и быстро и почти все время спал. Казалось, он спит даже стоя. Его никогда не наказывали, его попросту не считали полноценным солдатом, унтер-офицеры потешались над ним, над его французским языком, который был еще много хуже, чем у других добровольцев. Он говорил вяло, медленно, казалось, все время подыскивая нужное слово и всякий раз находя неверное.

То, что он сделал сейчас, и то, как он это сделал, было куда удивительнее бешеной ярости ефрейтора – это было непостижимо. Он на идиш обратился к Бернару уже в своей обычной замедленной манере:

– Псалмы вполне годятся, чтобы прекратить понос у грудничка или смягчить сердце Господа, чтобы он прекратил погром, но против войны и иностранного легиона это не слишком надежное средство. А если твоему другу Фаберу нужны библейские тексты, то пусть он во время следующей увольнительной купит себе в Лионе Библию.

Бернар ответил:

– Это только из-за писем, потому что Лео сказал…

Литвак не стал его слушать. Пока он шел к двери, все смотрели ему вслед. Да, на нем были те же самые ботинки, это был тот же самый придурок.

Дойно нашел его на улице перед домом. Литвак сказал:

– Судя по тому, как все сейчас обстоит, я должен кое о чем спросить тебя. Дело касается одного моста.

Дойно посмотрел ему в глаза и, чуть помедлив, произнес:

– Белого каменного моста…

– …разрушенного в ночь с семнадцатого…

– …на восемнадцатое апреля тысяча девятьсот тридцать седьмого года, – закончил Дойно.

Это был пароль. Итак, он человек Джуры. – Они пожали друг другу руки, как будто встретились в первый раз и в то же время так, словно были старыми друзьями. Молча они отошли подальше от дома. Занесенная снегом дорога плавно шла на подъем.

– Я воевал в Варшаве. Когда все было кончено, через Румынию добрался до Югославии. Там я встретил Джуру, и Мару, и Альберта Грэфе, который как раз только что приехал. Потом я через Италию попал сюда. Они сперва меня посадили, но в конце концов взяли добровольцем. Миша Литвак – это мое настоящее имя. Ты наверняка уже раньше слышал обо мне, тогда меня звали Сергей Либов.

Дойно остановился и оглядел Литвака, который без шапки и очков выглядел совершенно преобразившимся. Ночь была светлая, от высоких снегов исходило белое сияние.

– Либов! – повторил Дойно. – Уже несколько лет ходили слухи, что Либова нет в живых; то ли погиб в перестрелке с японцами, то ли расстрелян в Челябинске, то ли умер в сталинградском госпитале при невыясненных обстоятельствах.

И вдруг он громко расхохотался: этот придурковатый солдат один из немногих военных гениев русской революции, человек, овеянный легендами. Литвак тихонько подхохатывал. Затем произнес с внезапной серьезностью:

– На сегодняшний взгляд, патетический, героический Либов, наверное, куда комичнее слабоумного добровольца Миши Литвака.

– Не говори ерунды!

– Так или иначе, но я отрекаюсь от Либова! Я бы предпочел умереть, чем не отречься от него! – сказал Литвак. Он опять надел свою шапчонку, обстоятельно насадил на нос очки и принялся вышагивать в своей уморительной манере. Сами того не замечая, они все больше ускоряли шаг, покуда, почти уже задыхаясь, не добрались до околицы соседней деревни. Назад они шли медленнее.

– Если б не этот дурацкий случай, я бы тебе не открылся. Ты тут хорошо устроился, обзавелся надежными друзьями-портняжками, которым пишешь письма.

– В шекспировских трагедиях народ всегда комичен. Этакие олухи, говорят всё что думают и смешат зрителей. Благодаря им можно ненадолго позабыть, что предстоит еще пятый акт.

– Говори со мною точно так же, как с этими своими «олухами». Интеллектуальные разговоры с историческими и литературными намеками наводят на меня скуку. Я больше не стараюсь понимать намеки. Не имеет смысла.

– А сражаться в окруженной Варшаве имеет смысл?

– Конечно нет. Но оставаться зрителем там было бы еще скучнее.

– Ты так боишься скуки?

– Нет. Я ведь сплю. Могу спать всегда и везде. И ничего лучше нет на свете. А ты ведь не любишь тех, кто много ест и много спит. Я это заметил в последние две недели.

– Я же не знал, кто ты.

– А что ты теперь знаешь обо мне, Фабер? Только легенды, может быть, правдивые легенды, но теперь-то что со мной делать? Или с тобой, средним солдатом deuxième classe[120]120
  Здесь: второго сорта (фр.).


[Закрыть]
, который только и ждет, что его отправят на фронт, которого нет и, может, никогда и не будет.

– Как ты оцениваешь нынешнее положение?

– Французская армия как гимн распевает слезливую песенку, в которой уверяет, что готова ждать день и ночь, всегда… Солдаты пишут сентиментальные письма и вымаливают у жен карманные деньги, поскольку платят им смехотворно мало, и вдобавок жалуются, что в вино им подмешивают бром для успокоения. Набор непристойных слов, утративших уже всякое значение, заменяет нормальный язык и чувства. А вскоре, похоже, заменит и мужское военное геройство. Твои еврейские портняжки еще не разумеют по-французски, а этот язык они сразу освоили. Не знаю, научила ли польская кампания хоть чему-нибудь французский Генеральный штаб. Но если научила, то я никак не возьму в толк, почему новобранцев обучают так бездонно глупо.

– Завтра обсудим все подробнее. А сейчас пора на боковую, – сказал Дойно. – У меня отличный спальный мешок, так что возьми мое одеяло, тебе же выдали слишком короткое.

– Мы оба еще пожалеем, что встретились. Каждый из нас был погружен в такое приятное одиночество. А теперь, когда нас часто будут видеть вместе, они могут решить, что мы прокаженные.

Опять завьюжило, ветер сквозь щели сарая дул на спящих на соломе солдат. Литвак уже спал, натянув на уши свою уморительную шапчонку и почти закрыв лицо. У всех остальных имелись шерстяные ночные шапки, многим они даже были к лицу. Литвак был самым бедным среди солдат. Он, единственный из всех, не получал ни посылок, ни денег, лишь изредка получал письма. Он никого не ждал. Он ничего не ждал. Он слишком низко скатился. Глубже, чем в пропасть.

Игра в «олуха» продолжалась. Литвак не давал себя втянуть в разговоры о прошлом. Когда вечером они с Дойно шли вверх по дороге, то беседовали как портняжки.

Миша избегал всех политических дискуссий, всерьез уверял, что они нагоняют на него скуку почище, чем подробный отчет о велосипедной гонке между Лодзью и Люблином, имевшей место в 1925 году. Банальность была его защитой, можно было подумать, что он боится даже на мгновение расстаться с нею. Дважды Дойно удалось все же втянуть его в разговор. Один раз речь шла о польской кампании, другой раз – о французской стратегии. Он бесстрастно анализировал причины быстрого покорения Польши, восхвалял военную игру немцев, которые допустили лишь незначительные ошибки. Он верил, что они способны учиться даже на незначительных ошибках.

Замечания о французской стратегии он заключил словами:

– В сентябре французам следовало бы пробиться через Бельгию и Голландию. Они же этого не сделали, то ли потому, что чувствовали себя тогда еще слишком слабыми, то ли из страха перед потерями. Во всяком случае, сейчас уже поздно и на два, три или четыре года рано. Если Гитлер сумасшедший и даст им это время, то у них есть шансы. Если же он нападет в этом году, то выведет из строя по меньшей мере четверть французской армии и оккупирует восточные департаменты – при условии, что французы проявят тот же боевой дух, что и в минувшей войне, и что Генеральный штаб извлечет уроки из польской кампании. Если два этих условия не будут соблюдены, то Гитлер завоюет Францию еще быстрее, чем Польшу.

– Это немыслимо, это исключено! – возмущенно вскричал Дойно.

Литвак остановился и с любопытством взглянул на него.

– Почему исключено? – спросил он серьезно. – Ты недостаточно интересуешься передачами Radio-Chiotte, впрочем, они наверняка одинаковы во всей армии. Разумеется, слухи все врут, но тем не менее они все же содержательнее истинных сообщений. Ты не знаешь, что такое эта drôle de guerr[121]121
  Странная война (фр.).


[Закрыть]
, ты, может, тоже полагаешь, что это именно небольшая передышка? Кто не воюет, тот не будет побежден. Это золотое правило истинно, покуда противник так хочет. А если он не хочет, то это гарантия поражения. Кстати, ты когда-нибудь в жизни был в стане победителей? Почему же этот раз должен быть исключением? Куда важнее то, что лавочница повысила цену на шоколад, это значит, что она и на вино взвинтит цену. Кроме того, говорят…

Снег растаял, его смыло дождем, теперь они по раскисшей дороге шли к казарме, находившейся в шести километрах к югу от их деревни. С тех пор как они прибыли сюда, роту всего в пятый раз вели на учебные стрельбы. В первый и в третий раз их марш оказался бесполезным, не было свободных мишеней, и их отправили в душ. Им пришлось на снегу раздеться до подштанников, а было еще очень холодно, и лишь потом их впустили в банный барак. Выяснилось, что трубы были не в порядке и вода шла еле теплая.

Но на сей раз повезло. Может быть, потому, что с ними был лейтенант Крийон. Хоть и очень молодой, но энергичный. Говорили, что его отец то ли полковник, то ли генерал и что поэтому офицеры, даже в самых высоких чинах, весьма вежливы с ним. С офицерами запаса, даже если они были выше чином, он разговаривал свысока, и они обычно это допускали.

В этот раз ждать пришлось всего полтора часа. Еще им улыбнулась удача – дождь вскоре перестал, выглянуло солнце. Двенадцать человек увели в барак. Они лежали на досках, а впереди на краю поля стояли большие пронумерованные мишени. Каждый получал сначала по три патрона для пристрелки, а в зачет шли только следующие пять выстрелов. Лучшему стрелку полагался суточный отпуск в Лион. Подошел лейтенант Крийон и сказал Литваку:

– Все три выстрела ни к черту, ни разу даже в край не попал. Ты хоть и подслеповатый портной, но в конце концов это не так уж страшно. Будь повнимательнее, теперь каждый выстрел считается.

Флажок указывал, что выстрел не попал в цель, следующий – тоже мимо. Крийон стукнул тросточкой по барьеру, потом, внезапно покраснев от злости, начал кричать и ударил Литвака сначала по руке, а потом дал ему подзатыльник. Тот вскочил с оружием в руках, глянул сверху вниз на тщедушного офицера и медленно перезарядил ружье. Дойно крикнул ему:

– Миша, не делай этого!

Он поправил очки, снова лег на доски, медленно, как большой пес. Прицелился и выстрелил. Два раза подряд он попал в черное, а последним выстрелом – в яблочко.

Молодой лейтенант смущенно проговорил:

– Вот видишь, помогло.

– Да, так я стреляю, когда хочу кого-нибудь убить. А если кто-то посмеет меня ударить, я должен его убить.

– Ты что, рехнулся, скотина!

– Возможно, раз я здесь и позволяю вам говорить мне «ты». Я подам рапорт, вы не имеете права бить подчиненных.

Крийон медлил, он чувствовал, что все напряженно следят за этой сценой. Он приказал Литваку немедленно сдать оружие, снять ремень, обмотки и шнурки, и распорядился, чтобы его отвели в деревню и там посадили под арест. Его конвоировали ефрейтор и двое солдат.

Это была деревянная лачуга, служившая деревенским пожарникам для хранения инвентаря. Теперь ее очистили, Литвак был единственным арестантом. Крийон настоял, чтобы его не сводили с двумя другими арестантами – старыми членами Иностранного легиона, которые каждый месяц пятнадцатого числа, как только получали свое высокое жалованье, напивались вдрызг, скандалили и всякий раз просиживали под арестом от трех до восьми дней. И так как в двадцать восьмой роте теперь прибавился еще один арестант, то пришлось установить еще один круглосуточный пост.

Пол в лачуге был глиняный, сырой, глина быстро впитывала скупо брошенную солому. Крохотное окошко пропускало мало света, но Литвак ничего не читал, его приходилось будить, когда приносили еду. Дойно трижды за одну неделю сумел попасть в караульную службу.

На девятый день Литвака повели к капитану. Он сам настоял на этом. Он пожаловался на лейтенанта, на него накричали и вышвырнули вон. Когда пятнадцать дней ареста истекли, рядовым было объявлено, что Литвак должен отсидеть еще пятнадцать суток. Основания были не очень ясны, выражений типа «мятеж» или «неповиновение» избегали, и речь шла лишь о недостойном поведении и недостаточной почтительности к старшим по званию.

Вечером Дойно не было на поверке, и появился он только назавтра, поздним утром. Ему дали пятнадцать суток ареста, капрал, как было заранее условлено, отвел его в пожарную будку.

– Такое недоразумение, как интеллигентов, Господь мог создать только в страшном гневе, – приветствовал его Миша. – Ты дал себя посадить, чтобы составить мне компанию. Теперь на свободе нет никого, кто мог бы обо мне позаботиться. Мне опять нужна свежая солома, шоколад, табак, папиросная бумага, а вместо всего этого я получаю тебя.

Дойно расстегнул брюки, живо размотал повязку на животе и на пол посыпались шоколад, табак, зажигалка, папиросная бумага.

– Хорошо, – несколько дружелюбнее проговорил Литвак, – но где же солома?

– Доставка соломы начнется после полуночи, – отвечал Дойно. Он лег на спальный мешок, укрылся шинелью. Из карманов он достал две окарины. Черную он оставил себе, коричневую протянул Литваку. – У меня есть руководство, как на ней играть, но здесь слишком темно. Мне надо бы научиться играть к концу войны.

– Да, к четырем часам вечера после войны. Джура мне рассказывал. Дай мне шоколадку, я ее сразу слопаю, а ты на меня не гляди, тебе же моя жадность не по вкусу. Когда усну, спрячь остальные получше, иначе я слопаю все сразу.

Поздно ночью Дойно проснулся. Литвак сидел, прислонясь к стене, и наигрывал тягучую мелодию, потом он заиграл танец, потом опять какую-то печальную песню. Заметив, что Дойно не спит, он бросил играть и снова улегся.

– Ты напоминаешь мне моего отца, Фабер, но это отнюдь не комплимент. Он – переплетчик в городке, где всего четыре тысячи жителей. Только самые бедные люди изредка отдают что-нибудь в переплет, старый молитвенник или «Пятикнижие» Моисея, поскольку у них нет денег купить себе эту необходимую литературу. Как видишь, он избрал надежную профессию. Сказать по правде, у него есть еще два источника доходов – он флейтист в окрестре, играет на свадьбах и в разных других случаях, когда требуется музыка. Но и на это он не смог бы поднять пятерых детей. Самым главным его занятием всегда было писание писем. За это не так уж хорошо платят, люди, которые просят писать за них письма, обычно не имеют денег, приходится писать им письма в кредит. Но все-таки Америка посылает доллары, два, три доллара, иногда пять, бывает даже и десять. Сумма зависит от множества разных обстоятельств. Мой отец всегда полагал, что его искусство оказывает значительное влияние на сердца американских жертвователей. Короче говоря, он пишет письма за матерей, тетушек, дедушек и бабушек этих американцев, которые, естественно, все родом из нашего городка. Если после трех писем нет ни письма, ни денег, это может означать, что адресат либо умер, либо нищ как церковная крыса. Но может быть, он просто бессердечный человек, а это всегда глубоко обижает писца. Не только потому, что он в таком случае ничего не получает за свои старания, не только потому, что ему точно известно, как позарез нужны деньги его работодателю – куда хуже сомнения в своем искусстве, которые рождает всякая промашка. Поэтому следующее, четвертое, письмо он пишет уже по собственной инициативе, на смеси идиш и иврита, очень умно дозированной. На идиш он просит денег, на иврите доказывает, что благодеяние приносит больше пользы дающему, нежели получающему, на идиш он расписывает нищету просителя, на языке Священного писания он грозит и проклинает жестокосердие. У него есть в запасе на диво подходящие ко всему цитаты, но не приходится сомневаться, что ни один из читателей писем их не понял. Он единственный, кто действительно читает эти письма и понимает все их нюансы. Мать говорила ему: «Если ты сейчас же не раздобудешь пятьдесят копеек, у нас в субботу не будет даже белой булки!», а он отвечал: «Такое несчастье, у вдовы Песи с хромой дочкой и чахоточным сыном и вправду есть племянник в Америке, я уже написал ему три письма, он таки прислал фото, но ни единого доллара. Я уже не знаю, что мне делать, – Песя – Боже сохрани! – вместе с детьми будет помирать с голоду, аптекарь не желает больше давать в долг лекарства, я ломаю себе голову над четвертым письмом, а тут приходит моя жена и не дает мне жить из-за каких-то пятидесяти копеек!..» Зато любовные письма приносили верный доход. Влюбленные платят сразу. Но редко кто заказывает письмо «под большое декольте», это значит – с описаниями природы, с луной и звездами, с цитатами из Песни Песней, из Пушкина и Шиллера и с цветными рисунками на полях. Такое произведение искусства стоило семьдесят пять копеек. Отец согласился бы и подешевле взять, а иногда даже и даром написать, но мать была начеку, она такого не позволяла. Умная женщина! Я не знаю, живы ли они, я не видел их вот уже скоро двадцать лет. Наверняка у отца лежит наготове пресловутое четвертое письмо, но только он не знает, куда его посылать. Он почти все продал, чтобы старшего сына отправить в Петербургскую консерваторию, потом грянула революция, и вскоре этот сын исчез. Золотой ребенок – и исчез, пропал! Янкелю, переплетчику, не повезло с сыном Мишей, музыкантом, который с двадцатого года не пишет, ни единого злотого не прислал, ничего, исчез, как его и не было. Даже флейты от него не осталось.

– Хочешь, я могу за тебя написать, а ты диктуй, как Лео.

– Спасибо. Однажды сгинувший дважды подумает, прежде чем объявиться снова. И потом, какое мне дело до Янкеля-переплетчика? Дай мне две дольки шоколада, а завтра уж не давай ни одной.

Миша мог рассказывать только ночью, отвернувшись от своего товарища, только вот так, в форме монолога. Дойно привык уже спать днем, чтобы ночью слушать. Он очень редко перебивал Мишу каким-нибудь вопросом. Тот, впрочем, почти никогда не отвечал, он следил лишь за ходом своих мыслей. О себе самом он говорил только в связи с другими, во всех эпизодах он был второстепенной фигурой. Даже в истории с покушением. Это случилось на украинском фронте, он был комиссаром дивизии, и одновременно ему приходилось замещать командира, его офицеры все были из царской армии – и даже тут неясны были его позиция и его действия. Ручная граната упала к его ногам, но не взорвалась, он поднял ее и швырнул обратно, в окно крестьянской избы, где находились офицеры. После взрыва он приказал нескольким надежным красноармейцам оцепить дом и сам вошел туда. Одному из офицеров разорвало грудь, труп с широко раскинутыми ногами лежал возле стола, другому поранило ухо и подбородок. Молодой комиссар подошел к столу и склонился над картой Генерального штаба. Только когда он уже был уверен, что голос его не сорвется, он сказал:

– Выступим на рассвете и займем город вместе с шахтами. У нас мало боеприпасов, но на шахтах их более чем достаточно. Если мы проиграем бой, то каждый из вас в отдельности позавидует этому офицеру – его легкой и приятной смерти.

Они выиграли бой еще до наступления жаркого дня.

Все, что рассказывал Литвак, всегда сводилось к следующему: между людьми нет настоящих связей. Можно знать поступки человека, но никогда нельзя знать мотивы. Но даже если знаешь мотивы, то лишь малую их часть, ибо мотивы, поступки и результаты чрезвычайно редко между собой согласуются – так, случайность, курьезная, но не доказательная. Литвак изображал людей только в действии, в атаке, в подготовке к побегу или в побеге. Один-единственный раз упомянул он о своем разрыве с партией, о бегстве из России, о своем крахе. Он рассказал о заседании, на котором решалась судьба человека, многие годы бывшего его ближайшим другом. Литвак должен был бы за него вступиться, но он выступил против него, окончательно добил его, чтобы спасти себя. Это было 23 июня 1935 года. В тот день он оставил свою машину с шофером в Москве, машине требовался кое-какой ремонт, и поехал домой на поезде. Иными словами, он приехал позже обычного. Сын ждал его на пригорке у поворота шоссе. Увидев отца, Евгений, ликуя, бросился вниз, к нему. Из-за поворота на бешеной скорости вырвался грузовик, затормозил, но было поздно. Евгению как раз за неделю до того исполнилось четыре года…

С его смертью все кончилось. Еще месяц Литвак как-то жил, но это была уже не жизнь, а только театр теней: самоубийство друга в тюрьме, и лекции, которые он читал в военной академии, и статья против друга, которую он опубликовал. Театром теней была и командировка за границу вплоть до того момента, когда на обратном пути он сошел на польском полустанке. Была глубокая ночь, поезд обычно никогда там не останавливался, но в ту ночь путь был закрыт. Сергей пережил Евгения на семь недель – больше чем достаточно.

Мишино пристрастие к сладостям, казалось, не знало удержу. Через несколько дней он уничтожил весь шоколад и леденцы. Бернар часто стоял в карауле, он мог бы купить сладости для арестантов, но ни у кого из троих не было денег. Лео одолжил Фаберу десять франков, но второй раз одолжить отказался. Он напрасно ждал хоть небольшого перевода от жены. Дойно не мог больше писать за него, в лачуге было слишком темно. Теперь за Лео писал Бернар, но его письма не оказывали никакого воздействия.

– Я продал свою авторучку, как только прибыл сюда. За твою можно еще больше получить. Пусть Бернар ее тоже продаст, а то нам скоро нечего будет курить. Ты же все равно больше не пишешь. Или попроси свою знакомую прислать тебе денег и посылочку заодно. Я тебя не просил обо мне заботиться, ты сам навязался, так изволь исполнять хотя бы свой долг.

Дойно рассмеялся, а он буркнул:

– Терпеть не могу твой смех! Прекрати сейчас же!

– А я терпеть не могу, когда ты так говоришь и еще кулаки сжимаешь, если ты сию же минуту их не разожмешь, я запущу тебе в голову ковшом.

– Ну вот, наконец-то, выходит, ты такая же скотина, как и я, а скотине авторучка без надобности. Продай ее!

На одиннадцатый день ареста Дойно вызвали к капитану, который в вежливых выражениях предостерег его от опасной и одновременно недостойной дружбы с Литваком. Затем в комнату вошел доктор Менье. Офицер оставил их вдвоем, пообещав, что вскоре их отведут обедать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю