Текст книги "Как слеза в океане"
Автор книги: Манес Шпербер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 69 страниц)
– Зачем же такой окольный путь? – спросил Штеттен, не глядя на Ильминга. – Почему бы вам не поехать прямо в Берлин?
– Хотя бы уже потому, что я ненавижу Гитлера и его клику! Но тут есть и иная причина: его мещанский флирт с другим комедиантом, Муссолини, ввергнет рейх в пучину бед. Одни мы не сможем осуществить великий план, а Италия не союзник. Гитлеровское безумие отдаляет нас от единственно надежного, самой природой и историей данного союзника – России. Поэтому я еду в Москву.
– Но вопрос режима…
– …мещанский вопрос, мой дорогой профессор.
– Между тем бесправие, концлагеря, тотальное господство лжи…
– Пожалуйста, не разочаровывайте меня! – перебил его Ильминг. – Учитывая все террористические акции, третий рейх до сих пор уничтожил разве что один боеспособный полк, ну, допустим, два – разве это много? Не стоит и разговору! Сталинская Россия ликвидировала, вероятно, армейский корпус, ну, скажем, даже два армейских корпуса – разве это много? Крошечное, едва уловимое землетрясение! На арену выпускают людей из массы – они верят, что будут творить историю. Собрать бы однажды их всех вместе и разъяснить, что они нужны лишь в качестве зрителей, а лучшие из них – в качестве статистов, которые время от времени могут кричать, изображая шум за сценой. Маленькое, хорошо организованное землетрясение будет только полезно.
Джура, вместе с Дойно вернувшийся в комнату, заметил:
– Господин фон Ильминг, я вижу, вы весьма благосклонно относитесь к землетрясениям. Чтобы образумиться, вам следовало бы пережить хотя бы одно.
– Исключается, я не принадлежу к массе, так же как и к свите.
Теа заметила все возрастающее беспокойство Йозмара и, чтобы опередить его, сказала:
– Тридцатого июня убили ваших друзей, сами вы чудом спаслись. Из моего дома вас забрали эсэсовцы – увели, как скотину на бойню. Я никогда этого не забуду, Йохен. После всего этого вам бы следовало говорить совсем иначе!
Ильмингу было неприятно это напоминание. Он замешкался, подыскивая подходящий ответ, патетический, «великое слово», или хотя бы самый наипростейший.
– Да, я был во власти этих извергов, но они так меня боялись, что не решились даже пальцем тронуть. Есть люди, под ногами которых земля никогда не дрожит.
Теа не сводила с него изумленных глаз. В ее памяти отчетливо сохранилась картина: люди в черной форме бьют Ильминга хлыстами, волокут к машине. И он безмолвно покоряется им. Нет, Ильминг не мог такое забыть. Значит, он лгал, лгал, быть может, и самому себе, сообразила она. Впрочем, он не дал ей и рта раскрыть, говорил не умолкая:
– Партии, идеологии – это все фасад. Фасад, конечно, важен, но для массы, не для нас. Основной вопрос в том: кому принадлежит власть? Тому, кто ее унаследовал? Иногда. Тому, кто ее захватил? Нередко. Тому, кто стремится с каждым днем ее увеличивать и никогда не бывает сыт ею? Всегда! Все остальное чепуха! Вот я, к примеру, однажды – это был холодный дождливый вечер – подобрал на улице и укрыл у себя на ночь добрейшего Герберта Зённеке. Он был бездомный бродяга, веривший, что сумеет возглавить революционную партию. Он хотел вести за собой народ и в то же время быть этим самым народом. То есть хотел быть одновременно лошадью, телегой, поклажей и вдобавок еще возчиком. Его и ему подобных дураков Сталин ликвидировал. И правильно сделал. Один только Сталин говорит языком, которым можно отдавать приказы истории. Он один…
Его прервал Йозмар.
– Нет! Нет! – воскликнул он, с трудом поднимаясь со стула. – Я не в состоянии слушать, как одобряют убийство Зённеке и прославляют убийц.
И он двинулся вокруг стола к Ильмингу. Тот вынул из глаза монокль и поспешил сказать:
– Я же сам в свое время спас Зённеке и, смею заметить, был к нему весьма расположен.
– Да замолчите вы наконец! – Краска бросилась в лицо Йозмару, губы его дрожали.
Ильминг снова зажал монокль в глазу, удивленно глянул на Йозмара, потом заметил:
– Разумеется, я понимаю, вы были его учеником, его смерть нанесла вам известный урон.
Джура не помешал Йозмару броситься на него, но тут вмешался Дойно:
– Кончим этот разговор, вы продолжите его в Москве с другими, более внимательными партнерами. Вы остались верны себе и как всегда лишь немного опередили своих друзей: вы восторгались Вильгельмом Вторым, потом Гитлером, теперь вы в восторге от Сталина. Пусть в России десятками уничтожают немецких коммунистов, тысячами сажают в тюрьмы – как же вы можете не быть там желаннейшим гостем? Вы, Ильминг, автор оды, прославляющей убийц Розы Люксембург: «Хвалю деяния ваши, великолепные, смерть приносящие»[109]109
Перевод И. Цветковой.
[Закрыть].
– Это были неважные стихи, – перебил его Ильминг, – второпях написанные. Я был бы вправе отказаться от того, что написал двадцать лет назад. Но я и сейчас стою на том, что устранение этой женщины было более чем необходимостью, оно было великим деянием. Враждебные символы подлежат уничтожению, а Роза Люксембург была враждебным символом.
Ему никто не ответил. Йозмар все еще стоял, словно готовый к нападению, но больше он ничего не слышал. Его мысли занимал теперь Зённеке, в чьей гибели не приходилось сомневаться, но поверить в нее не было сил. Только сейчас, в этот миг, до Йозмара дошло, что он годами ждал возвращения убитого, что он все делал с оглядкой на это немыслимое возвращение. И так с ним было с самого детства, он всегда нуждался в старшем друге, которому мог бы безгранично доверять. А теперь, после смерти Зённеке, он жил без наставника.
От этого он чувствовал себя страшно одиноким. Хромая, он направился к стулу. Теа поспешила к нему на помощь. Она была ему хорошей женой, счастье ему улыбнулось. Но она не догадывалась, как он одинок. После кофе и сандвичей, поданных Габи, настроение заметно улучшилось. В сад вынесли диктофон, каждый должен был произнести несколько фраз – последний привет перед катастрофой – и помнить, что эти слова он вновь услышит в первый же день «после»… через четыре года или через восемь – десять лет.
Те, кто впервые слышал свой записанный на пленку голос, были смущены, даже обескуражены, словно открыли какую-то новую грань своего существа. Ильминг, говоривший одним из последних, хорошо продумал свои слова. Они гласили:
– История на стороне победителей. Я – на стороне истории. Каждый мой труд тому свидетельство. Правда, многое я хотел бы сегодня переписать, но я не беру назад ни единого слова, ни единого – абсолютно!
Голос Джуры в записи звучал глубже и теплее. Все внимали его словам точно песне, что сразу воскрешает в памяти забытые настроения и картины детства. Он описывал цветник, деревья, прелесть неба ранней осенью, лодки на Сене. С нежностью говорил о земле, о мирной земле, хранящей верность каждому времени года. Затем он рассказал о женщинах, сидящих за столом, описал их лица, жесты, цвет их платьев. Изобразил он и Штеттена, внимательно слушавшего его, лицо старика он рисовал словами, точно пейзаж, виденный во сне. Он назвал дату, французскую деревню, себя самого и заключил свою речь так:
– Трудно не любить жизнь, и все труднее любить людей. Я не хочу умирать. Но я не уверен, что хочу пережить будущую войну.
Глава четвертаяЗима близилась к концу. По заснеженным обледенелым горным дорогам остатки испанской республиканской армии уходили во Францию. С ними были старики, женщины, дети. Нищета побежденных была ужасающей. Те, кто должен был помогать им, старались как можно скорее забыть о них, чтобы избавиться от мук совести и от предчувствия, что это поражение может быть началом куда большего краха.
– Если у нас и были тайные надежды, то теперь они окончательно рухнули – так чего вы еще ждете? В последний раз я говорю с вами о нашем отъезде. Если вы не решитесь, то я умолкаю, мы останемся в Европе и погибнем! – с горечью сказал Штеттен.
Дойно не ответил. Вот уже месяц, как профессор требует от него ответа, и он прав, но словно какая-то неодолимая сила мешала ему смириться с мыслью покинуть Европу. Как ни велико было желание демократических сил оплачивать мир все возрастающей ценой – война уже стала неизбежной, в тридцать девятом году она должна разразиться. Так как же мог Дойно уехать, дезертировать? Наблюдать за этой борьбой издали – стоило ему об этом только подумать, и вся его предыдущая жизнь, казалось, теряла смысл. В эти месяцы он частенько повторял:
– Прошу вас, профессор, поезжайте без меня, я не уеду из Европы. Спасайте себя, я таким образом спасаться не могу.
– Без вас я с места не тронусь, вы обрекаете меня на жалкую гибель вместе с вами, в качестве заложников гестапо.
Считалось, что они в последний раз говорят на эту тему, однако профессор снова и снова подталкивал Дойно к окончательному решению. Дойно по нескольку дней не виделся с ним, впервые их дружба оказалась под угрозой. Оба страдали от тоскливого скучного спора, в котором каждый приводил одни и те же аргументы, даже одними и теми же словами.
Дойно теперь зарабатывал еще меньше прежнего, ему пришлось перебраться в другую комнату, крохотную мансарду. Ел он очень мало. Принимать помощь от старого своего учителя он отказывался, отношения их совсем испортились.
С Габи он виделся очень редко. Они расстались несколько месяцев назад, сразу после того, как церковь наконец аннулировала неудачный брак Габи. Планы молодой женщины были ясны, намерения ее были самые благие, но ей не удалось вразумить Дойно. Они целыми днями злились и ссорились с такой запальчивостью, что обоим делалось страшновато. Либо этот человек странным, лишь ей заметным образом помешался, либо он вообще ее не любил. Они не виделись долгими неделями. Она напрасно ждала, что он ей напишет. Иногда ночью она вскакивала, ей чудилось, что она слышит его голос. Она подбегала к окну и смотрела вниз, на улицу. Однажды глубокой ночью раздался телефонный звонок, Габи быстро подняла трубку. Она слышала лишь чье-то дыхание, звала Дойно по имени, умоляла его сказать хоть что-нибудь, но никто не отозвался.
Как-то дождливым днем она уселась на террасе кафе на площади Сен-Мишель. Она ждала, что он пройдет мимо, но его не было, и Габи, вся продрогшая, вернулась домой. Разумеется, она решила, что простудилась, легла в постель и скоро заснула. Утром она с разочарованием убедилась, что вполне здорова. Тогда она поехала в Латинский квартал и ждала его в другом кафе. Под вечер она пошла к нему в гостиницу. Но в его комнате жила незнакомая женщина, и лишь тут Габи узнала, что он переехал. С громко бьющимся сердцем она преодолела шесть лестничных маршей. Перед дверью его каморки она хотела повернуть назад, но в конце концов вошла, не постучавшись. Он сидел, низко склонясь над пишущей машинкой, нижняя часть лица была затенена, а на переносицу, лоб и седые волосы падал слишком яркий свет. Она в испуге воскликнула:
– Бога ради, что с тобой? – А когда он встал, добавила: – Прости, я так испугалась, сама не знаю почему. В твоей комнате, в прежней, какая-то чужая женщина. А здесь отвратительно, зачем ты сюда перебрался? И дерева тут нет. Почему ты молчишь, почему не поздороваешься со мной? И что ты тут пишешь?
– Это двадцать три страницы на тему «Обувь в смене времен», обувной фабрикант заказал сорок восемь страниц, сдать надо послезавтра. Это не так-то просто, тема грандиозная, историки до сей поры относились к ней весьма небрежно и легкомысленно. А вот это первые одиннадцать страниц брошюры «Принципы возрождения рабочего движения после победы над Гитлером». Здесь недостает всего пяти страниц. Это первая брошюра из серии, которую издает Эди со своими друзьями. Дело с фабрикой игрушек наполовину уже продвинулось, и первые доходы они хотят получить за печатную продукцию. Потом…
– Ты, конечно, сегодня еще ничего не ел, пойдем, скоро восемь часов. У тебя есть еще марка за пять сантимов?
– Марка! Подумать только, какие мы с тобой были молодые!
– С тех пор прошло не так уж много времени, мы стали старше всего на несколько месяцев.
Он покачал головой, она долго напрасно ждала, что он заговорит, что подойдет к ней, обнимет.
– Я все это время ждала тебя, – начала она снова. – Почему ты не пришел?
– С покойником на танцы не ходят.
– Ты не покойник! И я люблю тебя! – Она поднесла его ладони к своим губам и опять всхлипнула: – Я люблю тебя!
Он вырвал руки и обнял ее.
Они пошли в дешевый ресторан с твердыми ценами. Но к еде едва притронулись.
– У меня очень осложнились отношения со Штеттеном, я его уже четыре дня не видел.
– Это больше, чем те два месяца, что ты не видел меня? – злобно спросила она. – Я, женщина, первой пришла к тебе, а почему это старый барон не может сделать первый шаг? Он всегда стоял между нами. Ты знаешь, что он такое? Злющая свекровь!
Он громко рассмеялся. Она хотела его убедить, все время говорила о профессоре, винила его во всем том, в чем хотела обвинить возлюбленного. Когда на стол подали взбитые сливки и Габи подозвала усталую официантку, чтобы со всей решительностью заявить ей, что сливки недостаточно жирные и недостаточно свежие, Дойно, извинившись, сказал, что ему необходимо позвонить.
– Простите, профессор, наверно, я слишком поздно звоню.
– Поздно. Но не слишком поздно для того, кто все время ждет.
– Я хотел вам сказать, что я сдаюсь.
– Нет, Дион, я все зрело обдумал, как сказал император Франц-Иосиф, когда начал мировую войну, я больше не хочу эмигрировать. И не стоит больше говорить об этом. А вы, вы не очень изголодались за эти дни?
– Скоро дела поправятся, я с «обувью» уже добрался до эпохи Возрождения, до сорок восьмой страницы не так уж далеко, а заодно и до триумфа осенних моделей тридцать девятого года. Еще три дня – и я богач. Кстати, вы знаете, что туфли с длинными острыми носами уже…
– Нет, но я знаю, что вы уже одурели от простокваши с хлебом. Приходите утром к завтраку, я расскажу вам массу интересного о новых раскопках в Сирии.
Когда он вернулся, Габи сказала:
– Просто невероятно, они здесь подают сливки… Что с тобой стряслось? Почему ты вернулся из туалета такой счастливый?
– Штеттен велел тебе кланяться. Я дал ему твой телефон, он хочет пригласить тебя в театр. Говорит, что будет чрезвычайно горд появиться с тобой в «Атенеуме». «La Guerre de Troie n’aura pas lieu»[110]110
Троянской войны не будет (фр.).
[Закрыть], он полагает, что это самое подходящее название для пьесы, на которую он мог бы повести некую Ле Руа в тысяча девятьсот тридцать девятом году.
– Так ты женишься на мне, да или нет? – спросила она. Это должно было звучать иронически.
– После Троянской войны, Габи, если ты согласишься так долго ждать.
– Не будет никакой войны, – решительно заявила она. – И это только логично. Но ты ешь, хозяин признал мою правоту и подал свежие сливки.
Рачительная француженка! Наверняка она знает, где, в каком универсальном магазине и в какой день можно купить домашнюю утварь на сантим дешевле. И придерживается этого правила – покупать швабры, мастику и туалетную бумагу только по четвергам! Знает она и какими эпитетами пользоваться, говоря о последнем докладе Поля Валери. И уж конечно, знает, какой каламбур уместен в разговоре о знатной подруге премьер-министра или сколь прелестно-вульгарно высказывание парижского кардинала. Знает она и то, что войны не будет, так как в военной комиссии сената… так как советник из министерства иностранных дел… так как глава Генерального штаба только позавчера…
– Ты права, Габи. Сливки превосходные. Но что касается войны…
– Во всяком случае, кофе мы здесь пить не будем, я не доверяю теперь этому заведению.
Она пошла к нему, чтобы немного навести порядок в его каморке, но потом она устала, пошел дождь, и она решила остаться. Быть может, это была их последняя ночь. Она не намерена с ним спорить, ни о войне, ни о женитьбе, и о Штеттене она больше не желает говорить. Но не может же Дойно не признать, что был счастлив с нею. Все остальное не важно, думала она, надо набраться терпения. Еще месяц-другой и он – именно благодаря ей – избавится от этой навязчивой мысли о катастрофе. Тогда он пресытится Штеттеном, своими друзьями, нищетой, в которой он живет. С ума сойти, в какой дыре ей приходится спать с ним, а у нее целых семь комнат. Засыпая, она смотрела на него, на его руки, державшие книгу. Странные существа мужчины! Несколько минут назад тело женщины было для него всем, он был слеп и глух для мира – а теперь он читает о средневековой обуви или о рабочем движении после свержения Гитлера. Если я сейчас закричу «На помощь!», он меня только с пятого раза услышит. Странный народ мужчины, очень странный!
Она не знала, сколько проспала – часы или минуты, было темно, кто-то тихо и настойчиво стучал в дверь. Она разбудила Дойно, он открыл дверь и вышел в коридор. Так как он не возвращался, ею овладел страх, она накинула пальто и пошла его искать. Она крикнула: «Дойно!» Он тут же подошел к ней и сказал:
– Пришел Джура, с ним Альберт и еще один человек, с которым мне надо срочно поговорить. Это очень неприятно, но лучше тебе побыстрей одеться и пойти домой.
Она возмутилась и не пожелала уходить. Мужчины могут прийти и утром. Джура попытался ее успокоить; она повернулась к нему спиной, пошла в комнату и улеглась в постель. Вскоре явился Дойно и с ним трое мужчин. Незнакомец сел к столу, не глядя по сторонам. С его шляпы и плаща капало, но он не обращал на это внимания. Его рука дрожала, даже когда он подносил сигарету к губам. Он курил торопливо, жадно и сидел как раз под лампой, так что Габи могла хорошо разглядеть его лицо. Затягиваясь, он всякий раз поднимал голову. Она отвернулась к стене. Безумие какое-то. Надо попытаться заснуть, ее все это не касается.
Альберт устроился на стопке книг возле двери, Джура на втором стуле. Дойно, стоявший перед незнакомцем, сказал:
– Если ты голоден, у меня есть хлеб и простокваша.
– Я всегда голоден, но сейчас мне есть не хочется. А кроме того, товарищи водили меня в ресторан.
– Как тебя звать на самом деле?
– На самом деле? В Венгрии у меня была партийная кличка Лайош Фёльдеш, в Словакии – Борак, иногда Киз, в Германии сперва Георг Дёрфлер, потом Густав Клар. Я из Печа, его еще называют Фюнфкирхен. Теперь это Венгрия. Отец у меня из Белграда, фамилия моя Петрович, Милан Петрович… А зачем тебе моя фамилия?
– Тут на столе, под бумагами, лежит пачка сигарет. Располагайся поудобнее, сними плащ и шляпу. А что это за шрамы у тебя на голове?
– Тут два шрама, рядом. Один у меня остался еще со школы, я упал на уроке гимнастики. Второй – от допроса в Кёнигсберге. Некоторые надзиратели не били меня именно из-за шрамов. Другие, наоборот, норовили ударить как раз по ним. Я не люблю, чтобы на них смотрели! Я слишком много болтаю! С тех пор как я здесь, я все время болтаю, так и прет из меня. Да не стой ты передо мной, это смахивает на допрос. Ты, конечно, должен меня допросить, я ничего другого и не ждал. Но я не люблю, когда это напоминает допрос.
Дойно вытащил из-под кровати два чемодана, поставил их один на другой и сел рядом с Петровичем.
– Ты сказал Джуре, что тебя прислали к нам товарищи из России. Кто тебя прислал? К кому?
– Это, конечно, не мое дело, кто эта женщина, но почему она должна все это слышать?
– Она плохо понимает по-немецки, говори спокойно.
– Вот и ладно! – сказал он. – Значит, так. Провокатор я или нет, точно вам это установить не удастся. Из нас четверых только один я знаю, кто я такой. Поэтому я считаю, лучше всего вам сперва выслушать, выслушать все, что я скажу. Может, не так уж и важно, кто я такой. Важно для вас только узнать правду. Мне было бы достаточно встретиться с Джурой. Я его знаю, вернее, только имя знаю, читал его книги, первую, погодите, когда это было? Да, наверное, между моим вторым и третьим арестом. Тогда… да, конечно, ты прав, товарищ, не знаю, как тебя… да, ты прав, я слишком много говорю, так и прет из меня. Раньше этого не было, это началось с…
Он явился сюда из лагеря на севере Сибири, откуда вышел семь месяцев назад. Один человек, русский, которого должны были скоро освободить, умирая, отдал ему свое имя и тем самым право на свободу; совершенно особые обстоятельства и самопожертвование нескольких заключенных позволили ему выйти из лагеря. Все остальное зависело от него. Могло все сорваться, не сорвалось. Он тайно пересек границу, дважды был обстрелян, один раз ранен, несколько дней провалялся на болотах, чуть не умер с голоду, но все-таки прошел. Товарищи по лагерю – и он сам – представляли все это так. Он доберется до Праги, там пойдет к вождям коммунистического движения Чехии и скажет им: случилось то-то и то-то, вы, верно, понятия не имеете обо всем этом, но теперь вам все известно. Вы должны протестовать, грозить, требовать от русских освобождения десятков тысяч товарищей, безвинно томящихся в тюрьмах, погибающих в сибирских лагерях. Потому как вы все можете проглотить, но только не это. Взять, к примеру, случай с немецкими коммунистами в Советском Союзе – или с польскими товарищами – или с австрийскими шуцбундовцами.
Да, так он это все себе представлял. Никакого шума, но немедленные энергичные акции по «внутренним линиям». А его даже не захотели выслушать, объявили лжецом. На этот случай у него была заготовлена одна хитрость. Он записал больше пятисот фамилий из тех шестисот, которые выучил наизусть, – фамилии мужчин и женщин, совсем молодых людей, к примеру, детей Зённеке, которые там погибнут быстрее, чем в Дахау. Но ему заявили, что он предатель, угрожали. Тогда он обратился к руководству Германской партии в эмиграции. А потом пробился в Париж, к французским коммунистам. Везде одно и то же. Да, если он везде будет так встречен, ничего не добьется, что там подумают о нем его товарищи? Решат, что он не дошел, что он умер. Но, к счастью или к несчастью, он вовсе не умер. А может, они сочтут, что все их жертвы были напрасны, к примеру, жертва того русского товарища, и что он, Петрович, забыл про них. Он то и дело в процессе разговора и подробнейшего своего рассказа возвращался к этому русскому.
Теперь он говорил уже монотонно, не курил, руки его спокойно лежали на коленях, и, только когда дождь припускался стучать по крыше, он немного повышал голос. Он описывал волну арестов, переполненные камеры, одиночки, приговоры без суда, без защитника, этап в переполненных вагонах, безысходную борьбу с уголовниками, жажду, голод, бесконечные переходы, придирки конвоя, первый, второй лагерь – как унижают людей, до какого изнеможения доводят, покуда у них не останется одно только ощущение – голод и еще: усталость, неодолимая усталость.
Трое мужчин, слушавших его, сидели в одинаковых позах – словно какая-то тяжесть давила на каждого из них, постепенно пригибая к земле. Они понимали, что этот человек не лжет. Альберт и Дойно знали это точно, нечто похожее они сами испытали в немецком лагере. Но лишь похожее, ибо надежда всегда была на их стороне. А то, что рассказывал Петрович, это недраматическое послание о конце света, не оставляло места для надежды. Он буквально чудом пробился сюда после нескольких месяцев мучений, и вот эти трое хотят его выслушать, но у них нет власти, никакой власти.
Когда Габи в первый раз проснулась, ей показалось, что сверху, от лампы к голове незнакомца, стекает какая-то полужидкая светло-коричневая масса. Картина была ужасающая, Габи поискала глазами Дойно, он сидел тут же, низко опустив голову, словно его одолел сон или смерть. Точно так же сидел и Альберт. Она пришла в себя, лишь встретившись глазами с Джурой. Он как раз выпрямился и прижал руку к сердцу.
Габи подумала: они мне спать не дадут. И еще дождь так барабанит по крыше! Ах, скорей бы утро! И снова уснула.
Когда она второй раз открыла глаза, все были тут, трое стояли возле незнакомца, который все еще не вставал со стула, все говорил и говорил. Ей захотелось послушать, и вскоре она разобрала, что он называет фамилии, одну за другой. Лишь изредка он прерывал сам себя, чтобы сказать что-то другое, и потом опять фамилии следовали одна за другой.
Она позвала вполголоса:
– Дойно? Что все это значит – все эти фамилии?
Он быстро обернулся:
– Спи, Габи, спи!
Остальные тоже поглядели на нее. У Габи возникло гнетущее чувство, что все это не наяву, что это часть страшного сна. Зачем она здесь? А здесь – это уже не в Париже, не во Франции, в ее родной стране, а где-то очень, очень далеко. Она взмолилась:
– Дойно!
Он подошел к кровати, она спрятала мокрое от слез лицо в его ладони. Он сказал:
– Тебе, верно, дурной сон приснился, спи, все будет хорошо! Тебе больше ничего не будет сниться.
Он ласково уложил ее и прикрыл одеялом до подбородка. Ей хотелось слышать только шум дождя, но имена все долетали до нее, и теперь еще отчетливее. Незнакомые имена. Никогда еще звук человеческого голоса не причинял ей таких мучений. Вскоре она снова заснула.
И вот Петрович кончил. Нет, он не все сказал, все не скажет никто и никогда. Но теперь они знали правду и о пятистах шестидесяти трех из тех десятков тысяч мужчин и женщин, которые каждого из них волновали больше, чем собственный голод и жажда. Нет, он еще не все сказал и вновь заговорил о голоде, о голодном – нигде ничего – бытии. Внезапно он сам себя оборвал:
– Нет, вам этого не понять, никто этого не поймет. Это надо испытать. Даже если вы были в гитлеровском лагере, этого вы не испытали. – Наконец он умолк и принялся вновь жадно курить.
– Нет, ты не провокатор, – сказал Дойно. – Альберт сейчас сведет тебя со своим другом, который уже сегодня утром увезет тебя в Норвегию. Да, ты сказал нам правду, и все же пока мы ничего предпринимать не станем.
– А ты шутник, товарищ, – перебил его незнакомец. Он вдруг громко рассмеялся, смех этот с каждым вздохом делался все заливистей, как у человека, до которого с каждой минутой все больше доходит смысл сыгранной с ним шутки. – Ха-ха-ха, я, значит, сказал правду, но вы делать ничего не будете, ха-ха-ха!
Они смущенно молчали; когда он вытер слезы, ни у кого уже не было уверенности, что это были слезы от смеха.
– У причины есть имя – Гитлер! – сказал Дойно; он ласково дотронулся рукой до плеча Петровича.
Тот раздраженно стряхнул с себя его руку и пояснил:
– Три часа я тут от имени своих товарищей излагал вам причину, по которой вы должны в это вмешаться. И как ты тут верно сказал, товарищ, у этой причины есть имя – Сталин. А с другой стороны, есть еще пятьсот шестьдесят три имени, которые я вам назвал. И они погибнут, если вы смолчите. И какой тогда смысл имеет ваша свобода, если вы смолчите, и какой тогда смысл в моем побеге, в моем спасении? Зачем я торчу в Париже, что я забыл в Норвегии? – Он вскочил, видимо, хотел отдышаться, но тут же он стукнул руками по столу и закричал, но голос у него сорвался: – Вы спятили, спятили! Я сказал всю правду, а вы ничего не хотите делать?! Да вы же убийцы, вы хуже убийц, вы же… да вы заслуживаете!..
Джура обнял его и стал успокаивать, точно разбушевавшегося больного ребенка.
Альберт сказал:
– Фабер вот что имел в виду: мы не можем воевать на два фронта. Главный наш враг Гитлер, и перво-наперво надо одолеть его. И в этом деле Россия для нас самый надежный, единственно надежный союзник. А союзника нельзя ослаблять перед боем, понимаешь?
Петрович старался не закричать:
– Спятили вы или ослепли? Сталин ваш самый надежный союзник? Сталин уничтожил всех своих союзников. А они были посильнее вас. Но он их еще как ослабил. Сталин – единственно надежный союзник! Не знаю, спятили вы или ослепли! Но никто не хочет мне верить. Джура, ты, ты же поэт, человек, который должен хотя бы…
Дойно сел в изножье кровати. Опять прихватило сердце, слабость сковала все тело, опять это чувство, что не можешь пошевелить ни рукой, ни ногой, что голос твой никто не услышит. Ему казалось, что и Джура говорит где-то за стеной. И тут он вспомнил, что нечто похожее с ним уже было. Меньше двух лет тому назад, в Осло. К нему тогда пришел Альберт, отчаявшийся, словно замурованный в страшном своем одиночестве. Альберт требовал, чтобы он вступился за Зённеке, спас его. А потом ушел, разочарованный. Зённеке тогда был уже мертв, но узнали они об этом позже.
А теперь вот явился этот Милан Петрович. И Альберт уже готов выложить ему хорошо продуманные тактические положения, по которым они вынуждены молчать. Хоть они и порвали с партией, но все еще были сообщниками, все еще были в самом центре заговора молчания. Спятили, ослепли – может быть, он и прав, подумал Дойно. Надо бы все заново обдумать, отбросить всякую тактику, надо бы…
– Да, я должен признаться, что даже за день до своего ареста, хотя уже много наших исчезло… да что я говорю, даже просидев много месяцев в тюрьме, даже тогда я еще верил в партию, в ГПУ и в то, что аресты в большинстве своем справедливы. Я был слеп, но теперь я знаю правду. И вы ее знаете, а потому… да что толку?.. Если вы не хотите ничего предпринять!..
Джура и Альберт снова принялись терпеливо его уговаривать. Он еще пытался возражать, а потом замолчал. Наконец они помогли ему надеть плащ, он напялил шляпу, попрощался, небрежно взмахнув рукой, и ушел вдвоем с Альбертом.
Джура влез на стул, открыл чердачное окошко и выглянул на улицу. Занималось серое утро.
– У тебя опять сердце пошаливает? Давай бери стул и постой тут рядышком, подыши! Дождь перестал, вид на эти крыши хорошо успокаивает, в них есть здоровая флегма, кажется, они сейчас уснут. Посмотри на колокольню Святого Этьена и на купол Пантеона!
Опершись руками на крышу, они смотрели вдаль. Им хотелось забыть Петровича да и себя тоже. Поэтому они предались созерцанию этой причудливой картины – крыши, башни, ущелья между домами. Слева видна была Сена и остров Сен-Луи. Три грузовые баржи, одна за другой, плыли вверх по течению реки, какой-то человек медленно втаскивал на палубу бадью с водой. Джура сказал:
– Внизу на этих баржах есть каюты. Днем можно торчать на палубе, иногда любоваться медленно проплывающими берегами, разглядывать людей на твердой земле, которые бегают в вечной запарке, и испытывать счастье оттого, что ты не из их числа. Надо нам раздобыть себе такую баржу и плавать вверх и вниз по реке, несколько месяцев не сходить на берег, не читать газет, не слушать радио. Как ты думаешь?
– Да, недурно.
– Взять бы отпуск у нашего времени. Особенно полезно для сердца, которое слишком трусливо, чтобы быть трусливым, и всякий раз слабеет, встречаясь с опасностью заблуждения. Тебе бы не политикой заниматься, а исключительно метафизикой. В ней истина и заблуждение остаются без настоящих последствий, примерно как стихи, в которых воспевается Вселенная, не оказывают ни малейшего влияния на небесный свод или на звезды, разве что на астрономов. Мне, во всяком случае, куда приятнее было бы видеть тебя живым онтологом, чем околевающим революционером. Ты не мог бы стать верующим?