Текст книги "Как слеза в океане"
Автор книги: Манес Шпербер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 69 страниц)
– Мы говорим о разных вещах, профессор. И вы это прекрасно понимаете. Дело не в том, как квалифицировать победу, дело в том, чтобы изменить мир, ликвидировать ту духовную нищету, в которой до сих пор захлебывались и победители, и побежденные. Дело в том, чтобы изменить существующие обстоятельства. Вы критиковали их не раз, но не сделали ничего конкретного для их изменения.
– Конкретного? Слушайте, сегодня вы, наверное, в сотый раз обвиняете меня в том, что я не делаю ничего конкретного. По-моему, это повод, чтобы отпраздновать, а заодно избежать угощения госпожи профессорши. Вы уже давно не бывали в нашем кабачке. Пойдемте, нынешний день принадлежит нам! Видимо, это наша последняя беседа. Давайте же проведем ее в атмосфере прошлого, которого настоящее абсолютно не достойно.
Волк уже стоял рядом с ними, точно давно догадался, что они пойдут на улицу. Он глядел на Дойно, виляя хвостом, будто только теперь узнал его.
– Ваш Волк – умный пес!
– Разумеется, – согласился профессор. – Впрочем, ему легче быть умным, чем нам. Он по природе своей не способен совершать такие глупости, которые доступны только умным людям, например, считать себя субъектом происходящего на том лишь основании, что считать себя его объектом они уже пробовали. Я когда-то говорил вам, что Гегель был умнейшим глупцом в мировой истории, а его последователи превосходили его лишь в глупости, ума же его никому из них так и не удалось достигнуть. Те же, кто воспринимал его критически, говорили: у Гегеля были иллюзии, а у нас – нет. Что ж, тем самым у них просто оказалось одной иллюзией больше, чем у Гегеля, друг мой!
Тем временем Штеттен уже надел свою широкополую черную фетровую шляпу и выбрал себе в передней черную трость с серебряным набалдашником.
Когда они вышли на лестницу, он прошептал Дойно:
– Ох, и разозлится же госпожа профессорша! – Эта мысль, видимо, сильно забавляла его. – Скорее, скорее, иначе она нас не отпустит!
3
Чувствовалось, что Штеттен долго молчал, недели, может быть, месяцы; теперь слова рвались наружу, безудержно, безоглядно.
Они сидели в одной из беседок во дворе старого ресторанчика. Официант, в том же возрасте, что и профессор, обслуживал именитого гостя не первый десяток лет и знал все его вкусы, остававшиеся, впрочем, неизменными. В самом начале, когда и гость и официант были еще молоды, возможно, и возникали у них колебания и разногласия. Чтобы прийти к окончательному выводу, что его напиток – сухое гумпольдскирхенское вино, профессору понадобилось несколько лет. К этому единственно правильному, а тем самым и окончательному выбору Йозеф, официант, подводил его мягко, но настойчиво. Теперь же все спорные вопросы давно были решены: на завтрак полагался гуляш, к нему – зейделевское бочковое пиво, к омлету с фруктовым фаршем подавались два-три сорта конфитюра, список которых был утвержден раз и навсегда, равно как и чашечка кофе по-турецки, а к нему неизменно четверть кусочка сахара. И был только один-единственный уголок, а летом – беседка, где мог сидеть этот постоянный гость. Место это считалось забронированным. Если же посетителей было много и место приходилось занимать, его моментально освобождали, как только профессор появлялся на пороге.
Все это давно стало ритуалом, тщательно соблюдавшимся всеми, включая самых юных официантов. Даже младший официант знал, что по окончании завтрака Йозеф, подавая профессору большую виргинскую сигару, должен прежде подержать ее у того перед носом, пока профессор кивком головы не подаст знак закончить первую часть этой неизменной процедуры; лишь после этого он должен был до половины вытянуть из сигары соломинку и в таком виде передать гостю. Тот вытаскивал соломинку до конца, отдавал ее Йозефу, что и служило сигналом для младшего официанта: теперь он должен был поднести к сигаре зажженную спичку.
За эти годы «Кабачок» дважды сменил владельца и несколько раз – официантов; лишь Йозеф и профессор составляли его неизменный основной капитал. И оба полагали, что сами почти совсем не изменились.
Штеттен и прежде нередко приглашал сюда Дойно, но впервые сегодня заговорил с ним о Йозефе, о тех временах, когда тот был молодым официантом, а он сам – его новым клиентом. Все, что он рассказывал, казалось ответом на слова Дойно о великом жизненном компромиссе профессора, не желавшего ничего менять. В его рассказе не было почти никакой последовательности, и этот рассказ, начавшийся как анекдот и превратившийся во многочасовой монолог, которого Дойно старался не прерывать, стал как бы описанием его жизни, уже прошедшей – и тем не менее такой настоящей, конкретной во всех своих проявлениях.
Да, он действительно почти ничего не менял – ни в себе, ни тем более в других. Была встреча со вдовой во время войны, в поезде Вена – Санкт-Пёльтен. Приключение, за этим последовавшее, можно было считать незначительным. Если бы Дойно, как намеревался когда-то, стал писать его, Штеттена, биографию, об этом эпизоде он, конечно, умолчал бы.
Так началась его «связь» с весьма пригожей по всем статьям мещаночкой. Вдова приближалась к сорока, однако была, как справедливо говорилось в брачных объявлениях, «хорошо сохранившейся». Ей импонировало то, что он был барон, вообще же она считала его очень богатым, полагала, что он «рантье». Кое-какие деньги она из него вытянула, сделав его, так сказать, совладельцем своего бельевого магазина, и обманывала его с человеком, который был совладельцем во всех смыслах слова. Оба, вдова и компаньон, обходились с ним очень ласково, считая себя обязанными снисходительностью и добротой отвечать на его наивную непрактичность или, если уж говорить прямо, глупость. Если в Вене его считали «язвительнейшим и высокомернейшим Штеттеном», как однажды выразился князь-архиепископ, то в Санкт-Пёльтене он был безобидным, слабоумным бароном, любовником вдовицы Шлумбергер. Но это не было ни поздним романом, ни бурной страстью – не надо этих патетических недоразумений!
А вот воспоминание такое живое, точно все это было вчера. Ему тогда было двенадцать лет, точнее, пошел тринадцатый. Стояла холодная зима. Он обычно вставал слишком поздно, а потому должен был бежать из последних сил, чтобы не опоздать. Но по дороге в школу было одно место, где он всегда замедлял шаг. Не всегда, но довольно часто в одном из окон появлялась женщина; она стояла, положив полные руки на перину, только что вывешенную на подоконнике. Ему всегда хотелось остановиться и смотреть, смотреть на нее и ее теплую перину. Ему казалось, что от этой женщины и ее белья исходит бесконечная теплота, охватывающая все его существо. И эта теплота была приятнее, чем то половое возбуждение, которое он испытал позже. Встреча в нетопленом вагоне стала как бы осуществлением той мечты, которая явилась школьнику в образе чужой постели. Все, что случалось между этими двумя вехами, – не хочу хвалиться, но были дамы, которые не прочь были бы выйти за меня замуж и даже любили, – все это не оставило никакого следа.
Точно все еще радуясь своим воспоминаниям, Штеттен рассказывал эпизоды из «санкт-пёльтенских времен». В том квартале, где вдова столь успешно вела двойную интимную жизнь и свою бельевую торговлю, его, конечно, знали все. И каждому было известно, что барон – несчастный, обманутый шут. Он казался им настолько беспомощным и ничего не ведающим, что это проявлялось даже в их манере здороваться с ним. До того времени он и не подозревал, как бывает хорошо, когда тебя жалеют. Точнее, до того времени он никому не позволял жалеть себя. Иногда он любил воображать, что было бы, если бы он окончательно ушел в тихую, но такую мудрую жизнь доброго старичка-барона, «любовника госпожи Шлумбергер», как его все называли. Городок Санкт-Пёльтен неподалеку от Вены был Дамаском профессора Штеттена.
Или его Дамаск находился где-то в районе Герца? Там, в четвертом сражении на Изонцо, в ночь с 10 на 11 ноября 1915 года погиб Эйнхард. «Возглавляя разведывательный дозор, пал смертью героя… Всегда был впереди, когда требовалось совершить подвиг во имя Государя и Отечества» – так ему написали. Герой прожил на свете семнадцать лет и сто двадцать семь дней.
Он стоял перед ним, его вечно вопрошавшие глаза смотрели на отца почти строго, он бросил как бы между прочим, что записался добровольцем, и его признали годным. И спорить тут не о чем, потому что все равно уже больше ничего нельзя поделать. Мать все поняла, должен понять и отец.
– Я вижу его, как сейчас. В свои семнадцать лет он был выше меня ростом. Он так волновался, что от волнения вздрагивали плечи. Эти трогательно-узкие мальчишеские плечи, а ему так хотелось, чтобы они были крепкими и широкими, ведь он впервые противоречил отцу. А я стою и думаю: если что-то случится с Вальтером, со старшим, который сейчас на фронте, будет больно. Но если погибнет этот мальчик – нет, этого просто нельзя себе представить. И вот он стоит, и его упрямство отчуждает меня от него еще прежде, чем я успеваю возразить ему. А слов у меня нет. Все, что я мог бы сказать, полно такого отчаяния, которого он понять не в силах, и это оттолкнуло бы его от меня еще больше. Только потом, когда стали приходить его письма с фронта, у меня снова нашлись слова, связавшие нас друг с другом. Его последние письма! Он писал только о вещах, предметах и ничего о себе, о войне или о людях: о земле, о дереве, точно чудом оставшемся невредимым среди вражеских окопов. О листе, единственном зеленом листе, удержавшемся на его ветке. Он боялся за этот лист, когда задувал сильный ветер. И был счастлив на следующее утро увидеть его снова. У тех, на той стороне, видимо, были ослы. Как они кричали! Он и не знал раньше, что это дурацкое «и-а», над которым смеются люди, может звучать с таким потрясающим отчаяньем. Он не знал, что утренняя заря и рваные облака на ночном осеннем небе могут вызывать такую тоску. Он узнал это и множество других вещей – и умер геройской смертью. Ни разу в жизни он не поцеловал женщину.
Штеттен знал, конечно, что можно было все «уладить». Связи у него были, так что он мог добиться, чтобы его младшего послали служить подальше от фронта. Таких должностей хватало. Но прежде чем обращаться за помощью, он должен был преодолеть одно препятствие. Он допустил выпад против правящей династии. От него ожидали, что он исправит ошибку, – до того обращаться за чем-либо было бесполезно. Следовало подать обер-гофмейстеру соответствующее прошение, выдержанное в достаточно верноподданническом духе, с недвусмысленным изъявлением раскаяния, а затем просить высочайшей аудиенции, которая будет предоставлена не в этот раз и не в следующий, а лишь после третьей, самой слезной просьбы. Кроме того, господину профессору барону фон Штеттену не преминули бы напомнить о необходимости в самое ближайшее время взять назад свои антивоенные и антипрусские заявления, вызвавшие столь резкое неодобрение общественности, причем сделать это в достаточно убедительной и патриотической форме, соответствующей тому трудному часу, который теперь переживает отечество.
– Как вы сказали, Фабер? Я принял правила игры, я только и делал, что шел на компромиссы? Ах, насколько мне было бы легче жить, пресмыкаясь перед последним лакеем! Но я так и не смог заставить себя взять назад те несколько слов, в которых предупреждал Габсбургов об опасности войны и дружбы с этими бранденбургскими выскочками[31]31
Т. е. германской династии Гогенцоллернов, принявшей императорский титул всего за сорок лет до начала первой мировой войны.
[Закрыть], у которых одно на уме: как бы захватить побольше. Я боялся, что начну презирать себя, и остался верен своему единственному закону – быть правдивым. Я не стал брать своих слов обратно, что сказано, то сказано. И я умирал вместе с моим Эйнхардом такой мучительной смертью, что собственная смерть покажется мне теперь лишь слабым подобием этой муки. «Фенриха[32]32
Фенрих – в австрийской армии – кандидат в офицеры, примерно соответствует прапорщику.
[Закрыть] Эйнхарда фон Штеттена разорвало гранатой». Так сообщали солдаты из его патруля. Они подобрали его ноги. Может быть, были еще какие-нибудь останки, но их унесло на итальянскую сторону. Но мучает меня не это. Когда ему было пять лет, у него была длинная ночная рубашка, она была ему так велика, что из-под нее виднелись только ножки – маленькие, нежные, розовые ножки. Я нес его в постель, его головка легла ко мне на плечо, и он так и уснул. Это руки, наверное, сохранили память о его теплых ножках. Я слышал чей-то чужой, добрый голос, произносивший слова: «Из останков фенриха Эйнхарда фон Штеттена удалось, к сожалению, подобрать лишь нижние конечности» – и видел его ножки. А в гостиной играла госпожа профессорша, эта настоящая немецкая мать героев, которая целыми днями не отходила от рояля. Тогда-то я и начал презирать музыку. Вообще с тех пор эта женщина превратилась для меня в скучнейшую помеху, которая пребудет со мной до конца жизни.
Нет, конечно, я почти ничего не менял в своей жизни, да и толку от этих изменений по большей части не было никакого.
В те годы я был не единственным отцом, у которого убили сына. Я был не единственным, кто думал: все эти прекрасные слова, в которых нам до сих пор излагали историю, сплошная ложь. Все гораздо проще. История – это цепь убийств, следствие у которых только одно: отцы переживают своих детей. И ничего больше.
Я был не единственным, кто мучился надеждой, что извещение о смерти ошибочно, что гранатой разорвало сына у кого-то другого; не единственным, кому ночные шаги по улице на минуту давали поверить, что тот, кто числится покойником, возвращается домой. Вот он остановился, вот нажимает кнопку звонка – где же швейцар, почему он заставляет себя ждать так долго! А потом шаги удаляются, просто кто-то остановился раскурить сигарету. И мир был гнусным сборищем чужих людей, и у каждого из них было свое место, своя жизнь, только одному больше не позволено было жить, и похоронить от него позволено было только нижние конечности.
Нет, я был не единственным. Но как удавалось всем остальным забывать об этом, в чем находили они утешение? А ведь они его находили! Профессор часто прерывал свой монолог, чтобы отпить вина. Йозефу, судя по всему, в таком случае полагалось следить, чтобы бокал профессора все время был полон.
– И все же! – начал Штеттен снова. – Отменить Бога – что может быть легче? Вот вам некое изменение, Фабер, оно могло бы удовлетворить вас. Но как быть с потребностью в Боге, что вообще делать с людскими потребностями – например, потребностью унижать себя, каясь, и находить утешение в покаянии?
Видите ли, друг мой, вот была, к примеру, некая вдова Шлумбергер, моя санкт-пёльтенская Астарта. Я принес ей в жертву свое высокомерие. Разве это не убеждает вас, мой мудрый Дион, что мы до сих пор не вышли из эпохи язычества? Теперь, видите, как мало мы можем изменить в этом мире?
Дойно хотел возразить, но Штеттен быстро поднял руку.
– Не надо, не надо мне возражать! Это не имеет смысла. Мы-то с вами во всем согласны друг с другом, вот только жизнь никак не хочет с нами согласиться. Она не хочет учиться у нас, она не становится разумнее, она даже не становится старше, la vie – cette garce[33]33
Жизнь – такая распутная девка! (фр.) – слова французского поэта Огюста Барбье (1805–1882).
[Закрыть]!
Конечно, опьянять себя можно не только религией, есть и другие вещи, например, героизм, эта грандиознейшая глупость, этот патетичный обман, во имя которого убивают, этот отвратительный самообман, во имя которого человек умирает дурацкой смертью.
Возможно, Штеттен устал, возможно, Дойно утомило долгое слушание, плотная еда или низкое атмосферное давление. Он воспринимал уже далеко не все из лившейся непрерывным потоком речи Штеттена. Ему казалось, что многие слова, едва сорвавшись с губ, гаснут в разреженном воздухе. Впрочем, он и не старался понять все, что говорит Штеттен. Он знал, как тот относится к героизму, и помнил почти наизусть тот объемистый том, где профессор не оставляет камня на камне от легенд о героях древности, из которых бездарные, по-детски или по-стариковски восторженные историки складывали картину античности, будто нарочно возводя в ранг героев самых отъявленных обманщиков и подлецов. Сокрушать легенды – невелик труд. Разве Гомер и Геродот не взяли его на себя? Но от этого тоже мало толку. Люди словно боятся пустоты, которая возникает в истории, если из нее изъять этих лжегероев.
Карьера Штеттена-историка началась с плохой отметки, полученной во втором классе гимназии. На вопрос учителя «Что вы можете рассказать про гордиев узел?» одиннадцатилетний ученик ответил: «Этот узел никто не мог развязать. Александр Македонский тоже не мог. Но вместо того чтобы признаться в этом, он выхватил меч и разрубил узел пополам, что сумел бы сделать любой дурак. Конечно, никто не осмелился критиковать его за это. Другой бы жизнью заплатил за такую дерзость, но Александру это засчитали как мудрость». – «И правильно!» – перебил его учитель. «Нет, неправильно!» – возразил ученик Штеттен. И остался при своем мнении.
После выхода «Ахиллесовой пяты» в свет – это было за несколько лет до начала войны – Штеттена начали клеймить как ярого антиэллиниста. Только во время войны стало ясно, куда метит Штеттен. Профессор рискнул поделиться с публикой своими сомнениями в самой сущности геройства, объявить его ненужным и глупым в такие времена, когда ежедневная потребность в героях превысила все прежние мерки.
Дойно неожиданно пришла в голову мысль: из нас двоих молодой – он, он в чем-то даже слишком молод, тогда как я действительно глубокий старик. Он ни с чем и ни с кем так и не связал себя. А стареть человека заставляют именно связи. Если бы у этого на удивление молодого человека не убили сына, он не был бы таким свободным. Сын связал бы его, счастье и несчастье большой любви также лишили бы его свободы. Тогда и будущее пробуждало бы в нем страх и надежду. А так он свободен, потому что может не бояться ее осуществления.
– Менять, говорите вы, Фабер? Когда вы пришли ко мне, вы были страшно молоды. Я видел, что у вас есть возможность стать таким, как я, и другая – путь на форум, где всем обещают великое счастье, где борются за право сделать народ счастливым. Я пытался удержать вас от этого. Еще никому на свете не доказывали всю абсурдность его предприятия столь наглядно, как вам. Все, что ожидает вас на этом пути, даже та пропасть, к которой он неминуемо приведет, – ваша биография, а вы ее знаете лучше меня, будет точной копией десятков и даже сотен тысяч таких же, – все это не помешает вам, не изменит вас и ваш путь. Если даже эта моя попытка изменить что-то так позорно провалилась, то как могли мне удаться другие, более масштабные?
– Вы по-прежнему думаете, профессор, что я плохо кончу?
– Я не думаю, я знаю. И пример этого будет до чрезвычайности прост. Если та партия, к которой вы примкнули, победит, то вам придется плохо, потому что вам-то захочется пойти дальше. Если она проиграет, вам станет незачем жить, потому что вы решили жить для победы и ни для чего иного. Бывают альтернативы, которые на самом деле вовсе не альтернативы. Так что вы уже человек конченый.
Дойно не мог сдержать улыбки, хотя и опасался, что Штеттена это может обидеть. Но он, похоже, просто ничего не заметил.
Вечерело. Гроза, собиравшаяся целый день, прошла стороной. Штеттен, утомленный вином и своим долгим монологом, в самом деле задремал. Дойно сидел, разглядывая лицо спящего учителя. Сейчас он выглядел ужасающе старым: казалось, что заснул он много веков назад, и жизнь его проявлялась лишь в этом тяжелом, мерном дыхании. Обе руки покоились на набалдашнике трости, голова склонилась на грудь, и казалось странным, почему она не опускается все ниже и ниже.
Когда появился старый официант с газетой, Штеттен встрепенулся:
– Неужели случилось что-то такое, ради чего стоило приносить мне газету, Йозеф?
– По-моему, да. Вот, смотрите. Государственный переворот в Пруссии, прусское правительство низложено. Я подумал, что это вас заинтересует.
Дойно выхватил у него газету и попросил немедленно принести расписание поездов.
– Поезд отходит через сорок пять минут, я еще успею, если поеду сейчас же. Спасибо вам, профессор!
– Вам действительно так нужно ехать? Может быть, лучше завтра, или через неделю, или вообще не ехать? К своему поражению вы в любом случае успеете.
Дойно наскоро попрощался и пошел. Почувствовав взгляд профессора, у выхода он еще раз обернулся и помахал рукой. Старик слегка кивнул ему в ответ.
– А они все бегут, молодые, а мы на них смотрим, – сказал профессор Йозефу, все еще стоявшему рядом с ним с газетой в руке. – Смерть – такая ужасная штука, что за ней никто не пойдет добровольно, если даст себе время подумать. Вот они и бегут за ней очертя голову. Это-то мы еще видим, пока они недалеко убежали, но как они гибнут, мы уже не видим, так что потом нам приходится додумывать самим. А это не так легко, для этого нужно не спать по ночам целую жизнь. А вы что думаете, Йозеф?
– Думаю, так оно всегда было и, видно, так уж всегда и будет.