Текст книги "Как слеза в океане"
Автор книги: Манес Шпербер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 69 страниц)
1
Наступил день. Штеттен так и не увидел, как сереет «зеленый рассвет». Он устало брел по проселку, едва прикрытому снегом: ближайшая станция пригородной железной дороги была далеко, так что идти ему придется, наверное, около часа. С того момента, как он – mironton, mironton, mirontaine – отправился на гражданскую войну, прошло всего семнадцать часов. Но теперь он, даже если бы у него снова появилось такое настроение, не мог помахать своей тростью – полицейский обломал ее о его спину. Штеттен подобрал серебряный набалдашник и теперь сжимал его в кармане пальто – ему казалось, что тот придает ему уверенность. Он запретил себе думать о прелате и разговоре с ним. Он произнес так много слов, теперь они казались ему ненужными. Ни одно из них даже не приблизилось к цели, все они служили прелату лишь поводом унизить просителя. Неужели он разучился говорить с людьми – а может быть, никогда не умел? Во всяком случае, решил Штеттен, сейчас уже поздно рассуждать об этом. Был ли он эпигоном «протухшего» восемнадцатого века или обломком девятнадцатого, страдавшего манией величия, – с веком двадцатым, судя по всему, он не имел ничего общего. Что значила близость в пространстве по сравнению с этим отчуждением во времени? Пусть мертвые тешатся сознанием своего бессмертия, времени у них вечность, но в этом им не помешает даже их небытие. «Я – предвестник двадцать первого века, монсиньор, поэтому мы не понимаем друг друга». Нет, прелат все прекрасно понимает, он тоже любит поговорить, и школа у него хорошая.
Что человеку не на кого опереться, это верно. Но это всегда было верно и для тех, кто воображал, что опирается на армии, массы, народ.
Слабое утешение. Штеттен однажды привел эти строки, иронизируя по поводу пуритан. Действительно ли такова была воля небес, сказать трудно, однако то, что человек умирает один, в полном и страшном одиночестве, это и есть жизнь.
Немногим более десяти часов назад Штеттен процитировал эти английские строки еще раз.
– Пожалуй, банально и не совсем верно, но для данного момента звучит неплохо, – ответил на это Грундер, рабочий вождь.
Они стояли в темном коридоре, у открытой двери в большое фойе, из окон которого шуцбундовцы[63]63
Шуцбунд (Союз обороны) – военизированная социал-демократическая организация австрийских рабочих (1918–1934).
[Закрыть] время от времени строчили из пулеметов.
Молодая женщина, приведшая его сюда, снова куда-то исчезла. Штеттен хотел еще раз поблагодарить ее, ведь она спасла ему жизнь, вовремя втянув его с опасного тротуара в дверь подъезда и успокоив. Такая смелая молодая женщина. Но она ушла, а он даже не спросил ее имени. Мороженое яблоко, которое она ему сунула, все еще лежало у него в кармане.
– Живет человек не в одиночестве. А как он умирает, это уже не важно, как и вообще все, что не есть жизнь, – продолжал Грундер.
– Неправда, потому что если важна жизнь, то важно, и почему она оборвалась, и за что отдана, – возразил Штеттен и указал на молодого человека, лежавшего у их ног с открытым ртом. Он был мертв.
– Он знал, за что борется. Этого достаточно. А случайная пуля, в какую-то долю секунды прикончившая его, ничего не доказывает. Смерть можно считать чем угодно, только не аргументом – ни за, ни против.
– Вы говорите как человек, которому все равно.
– Я говорю как человек, который несет ответственность за жизнь и смерть моих людей.
– В войну вы были офицером. Не тяжела ли для вас эта ответственность теперь, когда за все отвечаете только вы?
– Дорогой господин профессор, вам просто никогда не приходилось воевать. Раздумывать можно до боя, причины или оправдания ищут после боя, но в самом бою, когда нужно действовать и отдавать приказы, человеку бывает отпущено на раздумья ровно столько времени, сколько позволяет ситуация. Единственный момент, когда человек не думает о будущем – это когда он вкладывает все силы в удар, чтобы не лишиться этого будущего. Разве вы этого не знаете?
– Почему же, знаю, но все-таки не верю. Да и вам, дорогой друг, тоже не удается такое самоограничение. У хорошего генерала его ограниченность проявляется во всем, а не только в битве. О вас этого сказать нельзя.
– Значит, я плохой генерал.
– Значит, да. И эту битву вы уже проиграли, и сами это знаете.
– Проигранные битвы тоже имеют смысл. Бессмысленных боев не бывает, бывают только бессмысленные поражения – это когда сдаешься без боя. Когда люди капитулируют без борьбы, их движение распадается. Такое делает победителя неодолимо сильным. Австрийское рабочее движение никогда не кончит так плохо, как немецкое, даже если проиграет эту битву. Но оно ее еще не проиграло.
Штеттен еще долго оставался в этом доме, рядом с этим человеком.
Теперь, после беседы с прелатом, воспоминание об этом приносило ему утешение. Теперь ему казалось, что он, конечно же, с такими, как Грундер, которого, возможно, уже нет в живых, с теми, кто умирал на его глазах.
Грундер был умен, то есть мог разобраться даже в том, чего не знал. А знал он много. Он годами медлил и не вступал в борьбу, условия для которой давно назрели. Были упущены прекрасные возможности, и он знал это, но не собирался утешать себя мыслью о том, что таково, мол, трагическое стечение обстоятельств. Он был еврей, но Штеттен по-настоящему осознал это только теперь, увидев его в окружении других бойцов. Черная борода, покрывавшая обычно чисто выбритое лицо, подчеркивала черты древней расы. Из глубины каких веков смотрели эти глаза? Так, вероятно, его прародитель Авраам смотрел на мир, ожидавший от него жертвы. «Мы докажем свою верность, мой сын умрет, но мы не простим Тебе, Боже, ни нашей верности, ни его смерти». Евреи всегда лишали трагедию ее пятого, последнего акта, ибо не могли смириться со смертью. Даже истории Иова, найденного ими в Вавилоне, они приделали хэппи-энд[64]64
В Книге Бытия Бог, потребовавший от Авраама принести в жертву сына, в последнюю минуту изменяет свое решение; Книга Иова, созданная в конце или после эпохи Вавилонского пленения евреев (V в. до н. э.), завершается вознаграждением несчастного праведника за перенесенные страдания.
[Закрыть]. Стоило где-то возникнуть мятежу, как евреи впутывались в него, твердо веря, что должны устранить хэппи-энд на всей земле. Люди, сплотившиеся вокруг Грундера, жили теперешней минутой, как он и требовал. Потому они и отвечали Штеттену так кратко, когда он спрашивал, зачем да почему они воюют и как оценивают шансы на успех. Все они казались похожими друг на друга, утратившими каждый свое прошлое, точно их жизнь началась три дня назад, когда они взялись за оружие. Правда, они обсуждали сообщения о последних событиях в городе и в стране: хорошие новости вселяли в них преувеличенные надежды, а о плохих они старались не думать или говорить пренебрежительно. И с ненавистью говорили о враге. То, что товарищ доктор, как они называли Грундера, был с ними, наполняло их гордостью. Враг окончательно опозорил себя в их глазах переданным по радио заявлением, будто Грундер трусливо бежал и скрылся.
Они не догадывались, как далек был от них Грундер, хотя и деливший с ними опасности и лишения, но уже не живший, как они, теперешней минутой, а глубоко погруженный в свои одинокие мысли. Ибо для него «после боя» уже наступило, и он уже искал причины и оправдания.
– Вы даже не спрашиваете, что я здесь делаю? – удивился Штеттен.
– Нет, – ответил Грундер, – не спрашиваю. Вы пришли, чтобы убедиться, что и это восстание происходит точно так, как вы предполагали.
– Сегодня мне уже второй раз намекают, что я страдаю манией величия, – пробормотал Штеттен задетый, хотя и с улыбкой.
– Извините, я не хотел вас обидеть. Вас привело сюда законное любопытство историка, вот что я хотел сказать.
– Так и быть, признаюсь вам, дорогой Грундер: несколько часов назад моя жена заявила, что уходит навсегда. Мне не хотелось возвращаться домой до тех пор, пока она не съедет оттуда окончательно. Я просто искал себе удобное пристанище на это время.
Оба улыбнулись, как улыбаются шутке, которая недостаточно хороша, чтобы вызвать смех.
Помолчав, Штеттен добавил:
– Возможно, я мог бы быть вам полезен, например, для заключения перемирия и переговоров с правительством.
– Никаких переговоров уже быть не может, пролилось слишком много крови.
– Вы же сами говорили, что смерть не может служить аргументом – ни за, ни против?
– Смерть и не может, а убийство может.
– Но ведь и вы стреляли не леденцами, как выразился сегодня один полицейский.
Грундер покачал головой.
– Послушайте, какие у нас условия: немедленный созыв парламента, отставка правительства, роспуск собранных им добровольческих армий, восстановление всех конституционных прав, создание парламентской комиссии для расследования преступлений правительства. Ну что, вы все еще надеетесь на успех переговоров, господин профессор?
– Все это, дорогой друг, вы в свое время могли бы иметь. Но вы наделали слишком много ошибок и сами знаете, что теперь уже поздно. А правительству и на том спасибо, если оно сумеет уберечь Австрию от нацистов, а австрийский рабочий класс – от судьбы немецкого. Демократия погибла, по крайней мере пока, но еще можно спасти Австрию.
– Нет, если нас разобьют, Австрия тоже погибнет.
– Именно поэтому вы и не должны допустить, чтобы вас разбили, надо начать переговоры с правительством.
– Даже если бы мы могли и хотели начать переговоры, этого не может правительство, действующее по приказам из-за рубежа.
– Если это правда…
– Можете убедиться сами – для этого вам достаточно использовать ваши связи. А пройдет несколько лет, и вы убедитесь, что сейчас ведется большая игра, сейчас готовят новую мировую войну. И пусть сегодня нас разобьют, но эта мировая война закончится победой рабочего класса.
– В последнем я сомневаюсь, а новая война начнется оттого, что вы не сумели как следует завершить предыдущую. Потому что вы не способны действовать. Вы, евреи, любите пророчествовать, это общая беда всего вашего рода. Правда, счастье, которое обещали пророки, никогда не наступало. Зато, предрекая гибель и несчастье, они никогда не ошибались: они хорошие пессимисты и плохие оптимисты. Берегитесь самих себя!
Молодой человек, которому поручили вывести Штеттена из района боев, был курьером. Штеттен спросил его:
– А вы верите в вашу победу?
– Нет, – ответил тот. – Мы уже проиграли. Восстание должно всегда находиться в наступлении, этому учил еще Ленин. Мы же с самого начала были в обороне.
– Почему?
Молодой человек помолчал, искоса глядя на Штеттена, и наконец сказал:
– Если бы партия была легальной, наши вожди были бы отличными организаторами и, может быть, отличными парламентариями, но они – не революционеры, они боятся власти, она им и даром не нужна, а потому они боятся и революции. Под их руководством мы проиграем наш февраль, а октябрь уж будем делать без них.
– Вы коммунист?
– Нет, пока нет, но стану им. И весь рабочий класс тоже станет.
– Рабочий класс, молодой человек, снова разошелся по своим заводам, они уже не бастуют. Сдался не Грундер, а рабочие массы.
– Да, но почему? Потому что из-за бесконечных отступлений и капитуляций потеряли всякую веру и в себя, и в руководство. Поэтому, уважаемый господин, и только поэтому! Но наш октябрь еще придет, и тогда мы заговорим по-русски!
2
Штеттен двигался медленно, дорога была трудная. На небольшом холме у дороги стояла заснеженная скамейка. Штеттен сел на нее, времени у него было много – как у бродяги.
«В этом мире все – верующие, мой милый Дион. И вы, и прелат, и этот мелкий политик, и молодой безработный, который верит, что месяцев через восемь Австрия заговорит по-русски, – у вас все глаголы в будущем времени, а я для вас – еретик. И царство мое – вот эта заснеженная скамейка. Не пришло ли мне время умирать, Дион? Вы не обидитесь на меня за такой трусливый исход, без заключительного слова? Но разве вы не видите, что нет такого слова, которое стоило бы сказать? Вот, поп втолковывал вашему профессору, что ему не на кого опереться. Напишите же на моем могильном камне: „На моей стороне – мертвая Австрия!“»
– Вы что-то сказали, сударь?
Штеттен увидел на дороге пожилого человека – тот остановился и подошел к нему.
– Нет, нет, это я так!
– Да, да, понимаю, вы сами с собой разговариваете. Со мной это тоже бывает, с тех пор, как померла моя жена, упокой, Господи, ее душу! Человек, он же не животное, он молчать не умеет. Я же говорю, что человеческий голос ему хоть какой-никакой, а нужен. А вы, видно, нездешний?
– Да.
– Я так сразу и подумал. Из города, видно? Ну, там теперь тарарам. Даже, говорят, стреляют. Это все от гонора, скажу я вам. Только сделали революцию, как она уже им не по вкусу, подавай новую. А когда человеку есть нечего, как мне, и он каждый день ходит кланяться в монастырь, чтобы ему дали чего-нибудь горячего, он еще сто раз подумает, надо ли ему это. Да пусть они там хоть все друг друга перестреляют, это их забота, но дайте людям покой, говорю я, дайте спать спокойно! А вы лучше не сидите на мокрой скамейке, это не дело. Ну, да, пальто у вас – это действительно пальто, не то что у меня, у вас, видно, пенсия хорошая. Но все равно, снег – есть снег, и он останется сырым, хоть они там себе на голову встанут со своей революцией, я же говорю, разве я не прав?
Станция оказалась ближе, чем думал Штеттен. Увидев ее, он ускорил шаг. Дежурный объяснил ему, что расписание отменено впредь до дальнейших распоряжений, что работа у него адская, что от нее у него уже желудок болит и желчный пузырь тоже, что начальство эту маленькую станцию, которая все-таки каждый день пропускает по восемь поездов, в упор не видит, и ничего удивительного, что, когда весь мир как с цепи сорвался, оно перестало следить за тем, что всегда считалось самым святым и незыблемым – за расписанием.
Штеттен настолько устал, что почти не заметил, как дежурный, приняв стариковскую дрожь подбородка за выражение понимания и сочувствия, стал в подробностях рассказывать о горькой доле государственного служащего, оскорбленного в лучших чувствах. Только очутившись снова на проселочной дороге, которая должна была привести его к конечной остановке трамвая, Штеттен понял, что похож на эпизодическую фигуру какой-то причудливой драмы, появляющуюся в каждой картине, чтобы подать необходимую реплику взволнованным героям, любовникам, простакам и характерным персонажам. Он сам не принимал никакого участия в действии, его роль была – спрашивать, когда будет поезд и какая дорога короче. В ответ же он слышал мысли, имевшие, быть может, величайшее значение, но совершенно его не касавшиеся. Была ли мысль, что Спаситель умер и для него тоже, важнее, чем та, что никакая революция не отменит сырости снега, решить было трудно. Вообще трудно было общаться с людьми, у которых в четвертом десятилетии двадцатого века, казалось, было в запасе больше абсолютных истин, чем хлеба, чтобы накормить собственных детей.
На конечной остановке стоял трамвай, так что он уже через полчаса мог быть дома. Но он раздумал и вышел из вагона, чтобы не вернуться на сутки раньше, чем следовало. Сколько убийств совершилось во время этой гражданской войны, а он смог убить на ней всего лишь один день. Куда же теперь девать второй?
Тут он вспомнил о Рубиных, которые так часто приглашали его зайти. Они переехали и жили теперь где-то неподалеку отсюда. Он зашел в телефонную будку, перелистал справочник и нашел телефон и адрес. Он хотел позвонить и сказать, что придет, но побоялся, что ему откажут, а отказа он бы не вынес. Если он просто придет, ему уже не откажут.
Он шел и придумывал первые слова. В последние годы эта молодая женщина и ее муж часто бывали у него. Это от них он узнал, что случилось с Фабером, и они же держали его потом в курсе событий. Теперь была его очередь, он переступит порог и сразу скажет: «У меня хорошая новость, дорогая сударыня. Отгадайте, какая!» – и уж после этого его, конечно, оставят.
Релли сама открыла дверь и, увидев его, воскликнула:
– Боже мой, что с вами случилось?
Штеттен так и не успел выговорить приготовленную фразу, Релли мигом втащила его в квартиру и за руку, как слепого, провела в большую комнату, даже в этот пасмурный день казавшуюся светлой. Она усадила его в глубокое мягкое кресло.
– Если вы еще секунду промолчите, я усну. Если вы еще секунду будете глядеть на меня с таким состраданием, я заплачу, – пробормотал Штеттен. Его ботинки – теперь он почувствовал это – были тяжелы, точно налиты свинцом.
– Кто осмелился так вас отделать, господин профессор?
– Ну, большой смелости тут не требуется. Сегодня на рассвете повесили одного тяжелораненого. Когда такое возможно, ничто другое уже не удивляет. Но у меня есть и хорошая новость для вас и вашего мужа. Кстати, где он?
– Не знаю, он не усидел дома и отправился к шуцбундовцам. А какая хорошая новость?
Штеттен рассказал. Он хотел еще рассказать, как он все устроил, чтобы Фабер как можно скорее выехал из Германии в Прагу, где уже все готово, чтобы оказать ему и теплый прием, и необходимую помощь, которая, наверное, понадобится бедному юноше. Но молодая женщина стала вдруг чрезвычайно серьезной и, видимо, растерялась, хотя больше ни о чем не спрашивала.
Помедлив, он спросил:
– Могу я пока остаться у вас, хотя бы на несколько часов?
– Вы должны остаться, должны помыться, поесть и выспаться. Боже мой, на кого вы похожи!
Она вышла, чтобы все для него приготовить. Штеттен присел на кушетку, развязал шнурки. Теперь он мог позволить себе быть усталым. Когда Релли вернулась, он уже спал. Она сняла с него ботинки и прикрыла его одеялом. Он был такой маленький, такой несчастный, точно измученный ребенок.
3
Если бы весть об освобождении Дойно пришла несколькими днями раньше, Релли была бы счастлива. Теперь же эта новость не могла ни облегчить ей жизнь, ни порадовать сердце. Конечно, это хорошо, это просто чудесно, но боль за Эди была слишком велика.
С того момента, как она увидела его, заворачивающего за угол – он не оглянулся, хотя наверняка знал, что она наблюдает за ним из эркера в его комнате, – с тех самых пор она ждала. Если ожидание было мукой, то это слишком жестокая мука, ибо она ни на что не вдохновляла и не уменьшалась, отнимала последние силы, но и не давала заснуть; если ожидание было действием, то оно пресекало всякое иное действие, лишая его смысла и не давая завершиться, так что рука готова была выронить чашку, еще не успев поднести ее к губам. Только тот, кто наконец смирился со своим одиночеством, тот, кто научился среди бела дня слышать ток своей крови, разучившись прислушиваться к нему, – только тот, наверное, умеет ждать. Релли боялась одиночества, ненавидела себя в такие минуты и всерьез опасалась, что навеки останется во власти чувства собственной никому ненужности. Между нею и этим чувством стоял только Эди. А Эди наверняка уже никогда не вернется. Каждый выстрел, доносившийся с улицы, был направлен в него.
Трусость ли отдает ее во власть представления о происходящем с другим человеком? Неужели все так же мучительно переживают то, что происходит не с ними? Вот Эди теряет очки; он наклоняется, чтобы подобрать их, беспомощно шаря руками в ставшем вдруг таким расплывчатым мире, и в него попадает смертельная пуля. И никто этого не замечает, рядом нет никого, кто мог бы помочь ему. А она в этот миг сидит здесь, в его кресле, в жарко натопленной комнате, обреченная снова и снова переживать все это, не видя, и умирать от пули, ее не задевшей.
Должна ли она винить себя за то, что отпустила его? И могла ли она его удержать? И что мешало ей пойти с ним – только ли та печальная инертность, из-за которой женщины уже тысячи лет лишь глядят вслед уходящим мужчинам и не бросаются за ними?
Выходит, прошлое может изменяться, часы незаслуженного счастья могут уходить из него, точно их и не было, безжалостно вытесненные воспоминаниями о собственном глупом самодовольстве!
Время не проходило, у него больше не было меры. То, что наступали день или ночь, не имело значения, ведь у ее ожидания не было никаких сроков. Если Эди погиб, она тоже погибла. Ее утешало лишь то, что без него ей будет легче расстаться с жизнью. И еще, пожалуй, окрепшая только теперь уверенность, что она любит мужа, ибо из всех скорбей только скорбь по любимому перестает быть жизнью, она становится смертью, которую человек понемногу дарит себе. Жизнь, которой живут в ожидании, для нее кончилась, теперь она ощущала в себе лишь медленно нарастающий вселенский холод. Только умирающие знают, что это такое – умирать, они способны поверить, что умирают.
Лишь после второго звонка она пошла открывать дверь. Это была Мара. В дорогой серой шубе, накрашенная. Релли не любила ее, никогда не любила. Это вполне в ее духе, подумала она, заявиться сюда именно сейчас и именно в таком виде.
Впустила она ее не сразу.
– Для вас пока ничего нет. Если бы вы позвонили, вам не понадобилось бы ехать так далеко.
– Я думала, мой муж уже у вас. Я подожду его здесь, если позволите, – сказала Мара. Она медленно расстегнула шубу. Тогда Релли наконец предложила ей раздеться.
– Я хочу вам кое-что сказать. Вассо был в отъезде. Ему пришлось изменить внешность. Вы понимаете. Он должен прийти сюда, чтобы здесь принять обычный вид. В таком виде, как сейчас, он не может явиться домой. Поэтому я хочу подождать его здесь. К поезду мне подходить нельзя, понимаете? Вы разрешите мне подождать здесь?
Релли провела ее в комнату Эди. Она не любила этих людей с их вечными секретами, приходившими теперь к ним в дом по уговору с Дойно. Вассо был умен, вежлив и сдержан, он приходил два, три раза в неделю, чтобы забрать почту. Иногда вместо него приходила Мара. Несколько раз появлялись люди, незнакомые, застенчивые, и спрашивали Вассо. Их оставляли в доме, покуда Вассо или Мара не приходили за ними.
– А Эди нет? – спросила Мара.
– Нет. Он ушел к шуцбундовцам.
– Вот уж куда ему никак нельзя было ходить! Мы же с ним договорились, что он ни в коем случае не должен компрометировать себя. Только так он может помочь нашему делу. Дойно в свое время все ему объяснил. Не понимаю, как он мог забыть.
Релли взглянула ей в лицо, точно только сейчас увидев ее.
– Мы были, как вы это называете, «крышей» и «явкой». Теперь вы больше не сможете использовать нас, а ваша революция, которую вы делали все это время, провалилась. Ваша «крыша» ушла в шуцбунд, к социалистам, ваша «явка» нарушила дисциплину, она борется, стреляет, и в нее стреляют тоже. А в это время ваш муж, профессиональный революционер, переодевается и уезжает, а вы маскируетесь под светскую даму и путаете нашу квартиру с перроном вокзала!
Мара ответила не сразу. Она боролась с желанием немедленно встать и уйти. Релли избалованная женщина. Когда избалованным людям приходится страдать слишком долго, в них просыпается жестокость. Немного погодя она сказала:
– Я не знаю, жив ли еще Вассо. Он тоже не выдержал, поехал хотя бы на несколько дней к себе на родину, чтобы самому все увидеть и услышать. Опасность того, что его узнают, очень велика. Я не знаю, жив ли он еще. Я должна его здесь дождаться, но я могу посидеть в кухне или в прихожей, если я вам мешаю.
– Мне все равно, – ответила Релли.
Медленно наступал вечер. Стены, казалось, источали клубы темноты, постепенно заполнявшие комнату. Какое-то время они словно обходили Релли, стоявшую в оконной нише, но потом добрались и туда.
Релли сказала:
– Если вам нужен свет, выключатель слева. Разве Вассо не должен уже давно быть здесь?
Мара, закрыв глаза от яркого света, сидела, прислонившись к стене.
– Да, он уже должен был бы быть здесь, но поезд мог опоздать. Или трамвай опять ходит только до парковой зоны, и ему пришлось оттуда идти пешком.
– Вы не хотите позвонить на вокзал? Возможно, поезд действительно опоздал и еще не пришел. Может быть, они вообще не ходят через границу.
– Нет, спасибо, я звонить не буду. Вы, вероятно, давно ничего не ели – может быть, выпьем чего-нибудь?
Они прошли на кухню. Вскоре к ним присоединился и Штеттен.
– Знаете, что меня разбудило? Мне снилось, что я слышу прекрасный женский голос. Жаркое солнце светило в комнату, и женщина на улице пела: «И лаванды, и лаванды я возьму-у…»[65]65
Народная австрийская песня.
[Закрыть]
– А вы очень верно поете, господин профессор, – сказала Релли.
– О, это единственная песня, которую я умею петь. Может быть, потому мне и приснилась именно она? Самой певицы я не видел, но уверен, что это была главная женщина в моей жизни. Вчера я встретил ее впервые, она подарила мне яблоко, а кроме того – спасла жизнь.
Женщины его почти не слушали. Им было явно не интересно, что он думал об этой встрече.
– В двадцать лет человек должен найти свою идею, в тридцать – женщину, в сорок – свою истину, в пятьдесят он должен удовлетворить жажду славы, в шестьдесят – создать произведение более великое, нежели сам автор, а в семьдесят должен стать смиренным по отношению к ничтожнейшему из братьев своих и дерзким по отношению к небесам. Но эти сезоны своей жизни человек узнает, лишь когда они уже давно миновали.
Женщин не заинтересовало и это, хотя они и не знали, что этот афоризм он повторял даже слишком часто. Штеттен упал духом, но добавил:
– Я сформулировал эту максиму в двадцать пять лет. Большинство узнает расписание своей судьбы слишком поздно, когда все поезда уже бесповоротно ушли. Я же узнал его достаточно рано, так что всегда заранее знал время отхода каждого поезда, на который опаздывал.
– Не слишком ли многого вы от нас требуете, господин профессор, – сочувствия и восхищения одновременно? Женщины, откровенно дрожащие за жизнь своих мужей, вряд ли могут составить чуткую и достойную вас аудиторию, этого вы не вправе от нас ожидать, – сказала Мара.
– Я только пытался развлечь вас. Вы могли бы сказать, как говорит мой друг Фабер, что это – самодовольная философия загнивающего господствующего класса. Но если она недостаточно серьезна, то как раз хороша для того, чтобы помочь чересчур серьезной молодежи скоротать час своего времени, который она в виде исключения не может потратить на героические дела, а вынуждена ждать. Я, деточка, старый историк. В свои мрачные часы, то есть почти всегда, человечество принималось действовать, чаще всего – глупо и злобно, но в свои светлые часы оно ждало: солнца, луны, Спасителя, возрождения, тысячелетнего рейха, бесклассового общества. Добрые люди ждут, злые – действуют…
– А умные, – перебила его Мара, – пытаются отвлечь себя и других.
Штеттен умолк. Он был здесь лишний. Релли провела его в комнату, где для него была приготовлена постель. Она держалась с ним особенно ласково, словно хотела загладить резкость Мары.
После полуночи раздался звонок из Праги. Вассо пришлось в последнюю минуту изменить маршрут, он поехал прямо туда. Там он и будет ждать Мару.