355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Манес Шпербер » Как слеза в океане » Текст книги (страница 30)
Как слеза в океане
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 22:50

Текст книги "Как слеза в океане"


Автор книги: Манес Шпербер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 69 страниц)

Он оборвал себя на полуслове и начал собирать вещи.

– Я не знал, – сказал Дойно, – и Вассо тоже не знал или, возможно, не хотел знать. Но ты сам должен был поговорить с ним тогда, когда тебе давали это задание. Почему ты этого не сделал?

Ответа Дойно так и не дождался. Лишь уже у двери, с вещами в руке, Карел сказал:

– Теперь ты понял, что среди нас, живых и мертвых, безвинных нет. И тем не менее мы – святые по сравнению с другими. Значит, на свете нет никого, кто бы мог судить нас. Ты должен умолкнуть, онеметь надолго. Не думай о тех, кто убил Вассо, о тех, кто задолго до этого столкнул меня в грязь, – думай о других, о тех, ради кого Вассо жил. Забыв о Славко, ты сможешь думать о нас только с ненавистью. Поэтому не забывай о нем, никогда!.. За гостиницу я заплачу, на столе для тебя лежит револьвер и немного денег, чтобы ты мог уехать в Вену, к Штеттену, в холодильник.

Несколько часов спустя Дойно выехал обратно в Париж.

Глава третья
1

Она вошла в номер без стука. Увидев его, она хотела броситься к нему. Он сказал:

– Закрой за собой дверь. Забирай свои вещи и уходи!

– Что с тобой, Дойно, боже, как ты выглядишь?

Он не ответил. Только теперь она наконец поняла и отступила назад, точно хотела быть поближе к двери.

– Если ты из-за своих бумаг, то дай мне хотя бы объяснить, почему я их отдала. – Он не смотрел на нее. – Я хотела только добра. – Она снова подошла и схватила его за руки. – Руки у тебя совсем холодные. Я сварю тебе горячий кофе.

– Забирай вещи и уходи.

Она безуспешно пыталась поймать его взгляд, потом начала медленно собирать вещи. Их было немного: ночная рубашка, халат, туалетные принадлежности – вышел небольшой пакет, завернутый в газету. На глазах у нее появились слезы – нет, она не могла уйти так и снова заговорила с ним. Но он не шевелился, глаза его были закрыты.

Она вышла, вскоре вернулась – забыла сверток. И сказала:

– Ты никогда не любил меня, иначе все было бы совсем по-другому. Ну не бросай меня так, скажи хоть что-нибудь, все равно что! – Она села на кровать, подождала. Наконец она ушла.

Ближе к вечеру явился Эди.

– Консьержка жалуется на вас, она говорит, вы никогда не выходите из комнаты, и она не может ее убрать. Утверждает, что вы уже двое суток ничего не ели, кроме черствого хлеба. Вы больны, Фабер? Или у вас нет денег? Я могу одолжить немного.

– Спасибо, Рубин! Вы все еще даете уроки игры в бридж?

– Да, но скоро брошу, мы теперь действительно уезжаем!

– Вы говорите это уже третий год. Мне, право, жаль и вас, и Релли, и ребенка. Что вас здесь удерживает?

– Да больше, ничего, кажется. Вы же знаете, мне всегда нужно много времени на прощание. Три года на прощание с Европой – это не много. На то чтобы окончательно расстаться с человеком, мне в среднем требуется лет шесть – считая с того момента, когда я решил порвать с ним. Это, наверное, такой еврейский недостаток.

– Я тоже еврей.

– Ну, вот видите, вы уже сколько лет хотите порвать с партией, а все еще не ушли.

– Ушел.

– Боже милостивый, что, в самом деле? – Эди вскочил, всматриваясь в лицо Дойно. – Значит, вы наконец нашли свой новый путь?

– Нет, я всего лишь сошел со старого, потому что он ведет не к цели, а от нее, и ушел в пустоту. Возможно, потом отыщется тропинка, которая выведет меня оттуда. – И поскольку Эди не сводил с него глаз, он с улыбкой добавил: – Все же вы, по-моему, можете быть довольны.

– Да, конечно. Погодите минутку, я сейчас вернусь.

Вернулся он вместе с Релли, но вскоре ушел: пожилые дамы ожидали его на партию в бридж.

Они поговорили о маленьком Пауле, сыне Релли, который был у друзей в деревне, она цитировала его новые выражения. Обсудили последние проблемы, которые предстояло решить Эди, чтобы наконец уехать вместе с семьей в Америку. Там будет не только работа, там он сможет снова найти себя. И в который раз удивились, как странно действует политическая эмиграция в Париже на таких людей, как Эди.

Релли ждала, что Дойно наконец заговорит о себе, о своих страданиях. Она знала, что ему нужна помощь, и поэтому чувствовала себя беспомощной. Наконец она решилась:

– Вассо?..

– Да, они его убили.

– Отомсти за его смерть, не только ради него, но и ради себя тоже. Не думай о том, что они с ним сделали, Подумай лучше, что ты им можешь сделать.

– Я не буду делать ничего. Есть еще Гитлер, Испания, Славко – я буду молчать.

– Ты не умеешь молчать!

– Придется научиться – или умереть. Я могу забраться в самый темный угол, но идти мне некуда.

– Но мир ведь не опустел со смертью Вассо.

– Нет, но он полон врагов, старых и новых. И старые не становятся симпатичнее оттого, что новые не достойны даже презрения.

– Я не понимаю. Скажи лучше, чем я могу тебе помочь.

– Если бы во мне самом осталась еще хоть крупица любви и нежности, твоя нежность могла бы помочь мне. Однако во мне больше ничего не осталось. И если бы я теперь стал тонуть, то не пошевельнул бы и пальцем, чтобы спастись.

– Я не могу этого слышать, Дойно, мне делается невыносимо больно.

– Ты права, Релли, все это – бесполезные слова. Когда ко мне вернутся сон, аппетит и мужество, чтобы встать с этого стула и покинуть этот грязный номер, я смогу понемногу вытеснить Вассо из своих мыслей. Буду читать, писать, найду себе работу. Возможно, это произойдет завтра или даже сегодня вечером. А пока сделай мне кофе.

Но проходили дни, ночи, Релли и Эди попеременно дежурили у него. Он дремал, но настоящего сна не было, давясь, съедал кусок хлеба, но больше ни к чему не притрагивался. И постепенно совсем перестал говорить. Эди решил попытаться применить шок. Эта история с Йозмаром, из-за которой он, собственно, в первый же день и пришел к Дойно. Стало известно, что Йозмар был тяжело ранен и остался лежать на нейтральной полосе. Чтобы не попасть в руки к врагу, он поступил, как было предусмотрено приказом для такого случая: застрелился. Это произошло где-то под Теруэлем[79]79
  Теруэль – город на востоке Испании.


[Закрыть]
.

Шока не последовало – Дойно только кивнул, но не проронил ни слова.

– Однако на самом деле все не так просто, – продолжал Эди, – потому что этот, всегда такой правоверный Йозмар перед смертью написал мне, неверующему, несколько писем и передал их через границу, на французскую сторону. Послушайте, Дойно, все это очень странно: «Это ни для кого не имеет значения, кроме меня, и все-таки я пишу тебе, Эди, именно тебе, потому что ты никак в этом не замешан. Я виновен в гибели одной молодой женщины, ее звали Эрна Лютге. И от чего бы мне ни суждено было погибнуть, я погибну из-за этой своей вины, так что моя смерть станет лишь справедливым ее искуплением. Для меня это очень важно, потому что теперь я знаю, что главное – делать что-то для несчастных людей. А я никогда, ничего не сделал даже для одного несчастного человека». Вы что-нибудь понимаете? Я, правда, ничего не знаю об этой Эрне Лютге. Даже имени ее никогда не слыхал.

Поскольку Дойно молчал, он продолжил:

– А теперь послушайте вот это: «Я позволил уломать себя, я дал показания против Зённеке и подписался под самой абсурдной ложью и клеветой. А Зённеке был моим лучшим другом. Я любил музыку больше всего на свете и уже много лет не занимался музыкой, я боялся ее, как злой искусительницы. Я был верен только партии, а больше никому. Но что, если Бах переживет партию?» Вот это уж, по-моему, не аргумент!

– Почему же не аргумент? – возразила Релли. – Конечно, все рассудит время. Если ты уверен, что твое дело выдержит испытание временем, то это – самый сильный аргумент, да и единственный к тому же, когда надо решать, для чего ты живешь. А ты как думаешь, Дойно?

Но Дойно молчал.

Они долго не решались написать Штеттену и попросить его о помощи. Он был так стар, и в последние годы на него обрушилось столько несчастий.

Лишь сев писать письмо, Релли осознала, какая огромная тяжесть угнетала ее все это время. Наконец-то она смогла заплакать, и боль поглотила ее, точно она оплакивала умирающего в муках человека.

2

Да, несчастий за эти годы на Штеттена обрушилось много. Он лишился и старшего сына: его убили 30 июня 1934 года в ходе назначенной фюрером «чистки». Произошла всего лишь глупая, «чрезвычайно прискорбная» ошибка: ликвидировать должны были какого-то человека по имени Вальтер Штеттен. Жена Штеттена – она когда-то посоветовала младшему сыну пойти добровольцем на фронт, она посоветовала старшему, своему любимцу, покинуть Австрию и поступить на службу к фюреру, – эта старая женщина видела, как люди в черных мундирах деловито расстреляли ее сына. Она вернулась к мужу, от которого всего четыре месяца назад ушла навсегда, чтобы жить ради сына, ради Адольфа Гитлера и Великогерманского рейха. Штеттен обнаружил ее и одетую в траур невестку, «чересчур белокурую» Марлиз, на последнем месяце беременности, у себя в квартире, где так быстро привык жить в одиночестве. Он только что вернулся из поездки в Россию. Жена была сломлена, горе убило в ней человека, он не пытался ее утешать, потому что не верил в утешение, но старался сделать жизнь для нее хотя бы сносной. Он надеялся, что рождение внука освободит ее от этого кошмара. Но надежда не оправдалась, старая женщина не вернулась к жизни, и ничто уже не могло остановить угасания. Лишь одно чувство осталось в ней ярким и живым: ненависть к жизни, но дух ее был мертв, и она не могла найти дороги к смерти. В минуты просветления, которые приходили все реже, – Штеттен держал ее за руки, гладил по голове, – она вспоминала, в чем перед ним виновата, ведь она еще много лет назад должна была сделать ремонт в квартире, купить новую мебель, чтобы ее мужу было дома уютнее. Она винила себя, что слишком мало думала о его желаниях. О сыновьях она никогда не говорила. По настоянию врачей ее отправили в закрытую клинику. Там она вскоре и умерла в полном помрачении разума.

Вопреки всем ожиданиям Марлиз тоже осталась равнодушна к ребенку: быть вдовой и воспитывать его без отца было для нее невыносимо. Она не создана для вдовства, повторяла Марлиз все чаще с какой-то глупой гордостью. Ей приходили дружеские письма от крупных и очень крупных сановников рейха, они приглашали ее вернуться на родину и обещали сделать все, чтобы она скорее забыла о прискорбном недоразумении, столь рано сделавшем ее вдовой. Штеттен тоже советовал ей вернуться в Мюнхен и начать жизнь сначала. А маленькая Агнес может остаться у него, он и так ее опекун, теперь он станет для нее и отцом, и матерью. Марлиз нужно было лишь подписать кое-какие бумаги, чтобы передать все родительские права деду, за что он обязался вплоть до заключения ею нового брака выплачивать ей содержание для безбедного существования. Марлиз с благодарностью согласилась и уехала. Через тринадцать месяцев после «недоразумения» она вышла замуж за высокопоставленного офицера черной армии.

Агнес было уже почти три года, она была хорошеньким, умненьким и сверх всякой меры избалованным ребенком. И вполне сознавала, какую власть имеет над дедом. Штеттен восхвалял ее за то, что она редко злоупотребляла этой властью. Он всю жизнь избегал быть шутом, рабом какого бы то ни было человека, чувства, идеи или движения – и вот теперь наконец сдался, став рабом этого ребенка. В своих серьезнейших рассуждениях он вполне серьезно цитировал высказывания Агнес, сделанные, конечно, в совершенно иной связи. Он привык употреблять ее исковерканные словечки. Уже не первый десяток лет он безгранично доверял своей памяти, однако тщательно записывал все, касавшееся ребенка.

Он продолжал следить за событиями, предвещавшими новую мировую войну, входя во все большее противоречие со временем и обществом, но был счастлив. Агнес существовала для него вне любых исторических взаимосвязей, законы развития и увядания были для нее недействительны, она была Сущим и Присносущим. До поздней ночи, а иногда и до утра он сидел в ее комнате, умиротворенно прислушиваясь к ее дыханию. Сильнее всего его привязывала к ней благодарность. Эта маленькая девочка совершала для него нечто более значительное, чем все, что до сих пор давала ему жизнь: она была.

Он стоял у окна столовой и махал рукой, Агнес наверняка еще раз обернется там, на углу, а может быть, и два раза, но это, к сожалению, в какой-то мере зависело и от настроения няни. Вот она дошла до угла, да, она обернулась, он замахал письмами, которые держал в руке, она помахала в ответ и скрылась.

От Фабера опять ничего не было, он молчал уже несколько недель, но пришли два письма, напомнившие о нем. Штеттен улыбнулся мудрости случая: одно письмо было из Канады, от Гануси, той женщины, которая ушла от спящего Фабера в одно прекрасное утро. А он до сих пор не знает, куда она тогда делась, и не догадывается, что его старый учитель приложил к этому руку. И еще письмо от Релли Рубин, женщины, которую однажды вечером, не сказав ни единого слова, бросил Дойно. Штеттен всегда имел слабость к водевилям, он сам даже однажды сочинил водевиль и, подписав псевдонимом, послал директору одного театра, хотя из этого ничего не вышло. Все действие происходило в одной комнате, у которой почти не было стен: от множества дверей, через которые должны были появляться и исчезать многочисленные действующие лица, так и не успевая застать друг друга вплоть до самой последней сцены. Именно из-за последней сцены Штеттен и любил водевили: все наконец встречаются, и все легко разъясняется к общему удовольствию. Штеттена позабавило, что письма Гануси и Релли так мирно лежат друг подле друга. Гануся писала регулярно, каждый месяц, письмо обычно приходило числа двадцать пятого; она писала о том, какие успехи делает маленький Джон, какие она сама делает успехи, – она училась, намереваясь работать в сфере социального обеспечения. Иногда она вкладывала в конверт фотографию малыша – у него были ее глаза, но нижняя часть лица явно напоминала Дойно. И это тоже годилось для водевиля: славный Фабер, так много знающий обо всем на свете, даже не подозревает, что у него есть сын. Да, последняя сцена должна получиться неплохо!

На этот раз Гануся написала много: она собирается замуж, ее жених – учитель, родом украинец, как и она, Джонни любит его, и он любит мальчика. Но для этого ей нужно свидетельство о смерти первого мужа, Гаврило. Теперь она просила Штеттена, в свое время позаботившегося о его погребении и о надгробии, раздобыть свидетельство о смерти. В письме была и фотография: Гануся, немного пополневшая, но в общем все такая же, высокий мужчина с добрым, открытым лицом и малышка Джон, все как положено на скромной семейной фотографии. Штеттен отложил фото в сторону, он ожидал совсем иного оборота дела. Кроме того, Джон оказался заметно выше Агнес, которая была старше его на целых три месяца.

У Релли был красивый, но не очень разборчивый почерк. Штеттену пришлось пропустить несколько слов, чтобы наконец понять, что она писала в глубоком отчаянии. Он еще не знал, о чем речь, но страшная догадка уже начала зарождаться в его душе. Он поискал лупу, не нашел, побежал в детскую и только минут через десять обнаружил ее в животе у куклы.

«Если бы это была немая скорбь о погибших друзьях, то можно было бы надеяться, что она пройдет со временем; если бы это было отчаяние жестоко разочарованного человека, то можно было бы надеяться, что его острый ум, его ирония пусть самым болезненным, но целительным образом вернут ему утраченное равновесие. Но я вижу его таким уже много дней, вижу, как он гибнет, и ничего не могу поделать, и понимаю, что главная угроза не в скорби и не в отчаянии… Только Вы можете спасти его, поэтому приезжайте, пока не поздно. С каждым днем он все глубже погружается в пучину молчания. Если Вам не удастся разговорить его, если Вы не возродите в нем угасшую волю к жизни, он погибнет. Я не нахожу слов, чтобы описать Вам весь ужас его угасания. Я и не подозревала, что боль может быть так безгранична и что безграничная боль может быть так нема».

Штеттен еще перечитал это длинное письмо, красноречивее говорившее о горе молодой женщины, чем о состоянии Дойно, которому, конечно, нужна была помощь, ему нужен был совет, спор, но никак не спасение. Да способно ли хоть что-нибудь на белом свете довести этого человека до такого состояния, что его надо будет спасать, иначе он погибнет? Нет! То, что человек может пережить смерть своего ребенка, – непостижимое чудо, сверхчеловеческий подвиг, который, впрочем, почти всегда удается. Пережить смерть богов легко, и кто может знать это лучше, чем именно этот ученик Штеттена?

В тот же вечер профессор выехал в Париж. Он долго колебался, прежде чем решил, что брать маленькую Агнес в столь долгое путешествие все-таки не стоит.

2

Штеттен занял единственное кресло, Релли сидела на кровати, свободной оставалась только табуретка. Профессор, все еще задыхаясь после подъема на шестой этаж, улыбался, глядя на Дойно сверху вниз:

– Вот теперь все так, как и следует быть. Вы сидите на табуретке, волосы у вас не стрижены, борода не брита, о пепле на голову по случаю наступления цивилизованных времен говорить не будем, а вот пиджак там, под лацканами, можно немного и разрезать. Все, как положено по еврейскому траурному обычаю – кажется, он называется шиве, не так ли, и длится семь дней?

– Все-то вы знаете, профессор!

– Конесна, как сказала бы моя Агнес. Однако вы разочаровываете меня, друг мой. Вы намеревались изменить весь мир до самого основания, а не изменили даже своего траурного обычая… Я слышал, что эти господа в Москве убили вашего друга Вассо Милича. Для вас это, конечно, тяжелая утрата, но не изволите ли вы объяснить, почему именно это убийство, далеко не первое в длинной цепи не менее абсурдных и не менее отвратительных убийств, не подлежит оправданию? Прежде вы оправдывали многие, гораздо более ужасные, вещи. Помните ли вы, как пришли ко мне, осенью тысяча девятьсот тридцать четвертого года, и я сказал вам, что никогда не видел более наглой, гнусной и подлой лжи – что вы мне сказали тогда?

– Помню.

– Повторите же, что вы мне тогда сказали!

– Мы прикроем эту ложь новой ложью – одной, другой, третьей, сказал я, и они станут правдой, и обман перестанет быть обманом – если мы сохраним верность революции, то кривда когда-нибудь снова станет правдой, вот что я сказал.

– Отчего же вы теперь не верите, что кривда снова станет правдой и что ложь перестанет быть ложью?

– Обман уже не просто средство, он стал институтом, злоупотребление властью перестало быть обходным маневром, ибо власть стала для нескольких, немногих людей единственной и исключительной целью.

– Это тоже не ново. То, что дурные средства сначала губят добрые цели, а потом исподволь замещают их, я доказал вам еще восемнадцать лет назад. И что же вы мне ответили? То, что до сих пор было истиной, на сей раз окажется ложью, старые правила отменяются, то Новое, которое мы создаем, создает и свои, новые правила. Вот что вы сказали. И ложь перестанет быть ложью, если взглянуть на это Новое с новой точки зрения, сказали вы мне тогда, мой милый Дион. Ну так не надо половинчатости! Либо это вы теперь заблуждаетесь по каким-то сентиментальным причинам, а прежде были правы, – тогда извольте похоронить ваш траур по погибшему другу и возвращайтесь в партию. Либо же вы правы теперь – и, значит, заблуждались прежде. Но тогда извольте прямо и открыто признаться в этом!

Релли хотелось остановить старика. Она звала мудрого друга, а явился строгий судья. Впрочем, это могла быть и хорошо продуманная тактика. В конце концов, главное – заставить Дойно разговориться. Со страхом и в то же время с надеждой она следила за попытками профессора разговорить его – наверное, он все-таки знает, что делает. Когда Дойно наконец встал и зашагал взад и вперед по крошечной комнате, она тоже поднялась, чувствуя, что, кажется, наступает перелом.

– Да, я всегда любил доказывать свою правоту, – продолжил Штеттен, – но вы, мой дорогой, вы говорили, что вам ее и доказывать не надо, она все равно будет за вами. Ну, и что же – давайте подведем итог, чего вы добились! Я хочу посмотреть, склоните ли вы голову, смирите ли свою гордость перед лицом обесцененного «дела», я хочу знать, стоит ли оно вашего траура – я вас слушаю!

– Нет, вы не понимаете – возможно, потому, что вам это все не так близко, как мне. Причина молчания, к которому я оказался приговорен, не оскорбленная гордость, а та ситуация, которую мы создали сами. Я ничего на свете так не желаю, как обвинить убийц Вассо и Зённеке, да и себя самого признать их духовным сообщником, «плохим свидетелем». Но если бы я сделал это – сейчас, когда должны приниматься важнейшие решения, – я бы немедленно оказался в стане врага. Между этими фронтами нет нейтральной полосы; обратившись против одних, человек, сам того не желая и не имея возможности помешать этому, окажется в авангарде других, причем именно тех, уничтожение которых по-прежнему остается главнейшей задачей. Боже мой, как легко было бы сказать: я ошибался во всех важнейших вопросах, но даже на это мы не имеем права. А если тут еще замешана гордость, то согласитесь, профессор, что и это – мое несчастье: я не могу склонить голову, не могу смирить свою гордость, не превратившись при этом в главного свидетеля своего же заклятого врага.

– Да, дело с вами обстоит хуже, чем я полагал. Я думал найти вас на дне глубокой пропасти и приехал, чтобы вытащить вас оттуда. Но вы все еще стоите на краю, вы, к сожалению, еще не бросились в нее, как того требовали бы приличия. И все еще хотите предписывать истине, какие функции ей следует выполнять. Вы отказываетесь от партии – и остаетесь добровольным пленником партийной правды, хотя наконец поняли, что она-то и есть огромная всемирная неправда. Я начинаю терять терпение – но, согласитесь, я терпел достаточно долго!

– Я соглашаюсь. Терпение кончается, как только человек понимает, что терпит. Только революционер, для которого терпение – самая тяжкая добродетель, не забывает о нем никогда и не имеет права терять его, даже став политическим трупом. А вы…

– Я знаю, я никогда не был революционером. Мне никогда не хотелось изменить мир одним махом. Я всегда высмеивал апостолов, манивших человечество в поднебесье, и всегда с уважением и нежностью отмечал малейшие усилия, продвигавшие его вперед хотя бы на миллиметр. Вы ведете счет на месяцы и годы – и терпите, а я считаю на десятилетия и столетия – и не могу терпеть. Моя маленькая Агнес тоже говорит про свою любимую куклу, что та все делает быстро и уже выспалась, хотя еще и не засыпала. Через три дня вы познакомитесь и с этой революционной куклой, и с Агнес. А пока вам лучше переселиться в мою гостиницу, я уже заказал для вас номер. Этот паршивый отель, эта ужасная комната, конечно, больше гармонируют с вашим настроением, но от этого декора вам придется отказаться. Так что вы прямо сейчас пойдете со мной, госпожа Релли здесь все ликвидирует, вы воспользуетесь услугами парикмахера, посетите прекрасную ванную комнату, а вечером пригласите нас в какой-нибудь действительно первоклассный ресторан. Через два дня мы поедем в Вену. Вы поступите штатным редактором в «Историческое обозрение», отдохнете немного, а потом, через год-два, мы тайно и во мраке покинем нашу страну – будем надеяться, что тогда еще не будет слишком поздно, – чтобы господа со свастикой не посадили нас в какой-нибудь лагерь. Вот, теперь вам известен ваш жизненный путь!

– Да – вперед, в холодильник! – улыбнулся Дойно.

– Нет – вперед, к парикмахеру! Вот увидите, дорогая госпожа Релли, еще два-три хороших подзатыльника, и наш друг превратится во вполне приличного современника, – сказал Штеттен.

Его перебил Эди, шумно ворвавшийся в комнату. Штеттена он едва поприветствовал, потому что принес волнующую новость. Йозмар жив, он уже два дня в Париже, его ранение было тяжелым, но не опасным. Так что ложный слух о его смерти был распущен теми, кто знал, что «по плану» он должен был умереть. Но этот план, к счастью, не удался, Йозмар действительно остался лежать на нейтральной полосе, но уже ночью товарищи подобрали его и принесли на позиции. Оттуда его отправили в лазарет, а еще через два дня – в Мурсию, в госпиталь. А оттуда он потом добрался до Парижа – с помощью друзей, конечно.

– А почему вас так волнует эта история, Рубин? То, что намерение подчинить все живое одному всеобъемлющему плану обычно вырождается в систему запланированных убийств, не должно было бы удивлять вас.

– Речь не об этом, просто история этого Йозмара Гебена…

– Она неинтересна, как неинтересен сам этот молодой человек. Я его помню, тогда, в Праге, он был одним из тех, кто в беседе о поэте-анархисте, уже замученном нацистами, вторично приговорил его к смерти. Если бы он теперь погиб «согласно плану», оставленный своими товарищами и партией умирать там, на нейтральной полосе, это было бы только справедливо.

Эди возражал, он защищал Йозмара, который вновь стал ему близок, когда он увидел его таким, беспомощным и разочарованным. Но Штеттен, еще более нетерпеливый, чем обычно, то и дело перебивал его и наконец «лишил его слова».

– Я хочу, чтобы вы меня правильно поняли, Рубин. Я всегда был на стороне гонимых. Я находил их в самых потайных складках истории и пытался интерпретировать прошлое с их точки зрения. И никогда не требовал от них ни особого благородства, ни великодушия, ни даже желания хоть чуточку возвыситься над своим убожеством. Победители мне всегда были подозрительны, а гонителей я просто презирал. И все же самое презренное из всего, что мне удалось найти в истории, это гонимые, которые по мановению руки сами становились гонителями. Это Йозмары Гебены в общем гораздо более приличные и чистые люди, чем их изображает эта тупая буржуазия и ее грязные писаки. Однако они все-таки слишком плохи для великой цели, они ее губят.

Дойно заметил:

– Йозмар мужественно сражался всюду, куда бы его ни послали, но никогда не мог освободиться от потребности верить. Потребность в абсолюте превращает человечество в клоаку, религии – в церкви, а идеи – в полицейские институты. Йозмар мог сутками противостоять самой изнурительной опасности, но без этой своей уверенности в абсолюте он не продержался бы и минуты.

– Нет, мне ваша болтовня действительно надоела! – вмешалась по-настоящему рассерженная Релли. – Да благословит Бог мужчин, говорящих только о погоде или о делах, о бабах или о картах. Господин профессор, я собрала чемоданы, их отнесут к вам в гостиницу, забирайте Дойно и идите.

– Что же вы сердитесь? – улыбнулся Штеттен. И поскольку Релли не ответила, добавил: – Поймите меня правильно, моя милая, я – не судья. Но тому, кто желает остаться чистым, сегодня придется приложить массу усилий, чтобы вольно или невольно не стать соучастником преступления. Молчание – уже соучастие. Я, вероятно, счел бы нужным оказать этому Гебену помощь, но я не считаю нужным сочувствовать безжалостным людям. Да-с, а теперь мы пошли!

4

Сначала они молчали, оба думали о Вассо. Наконец Джура сказал:

– Я привез тебе последнее послание Вассо, запомнить было нетрудно: «Не теряй времени на раздумья о растоптанной траве, думай о новой траве! Не сомневайся ни на миг, что она прорастет!» Он сказал, что ты поймешь.

– Я понял.

– Значит, ты знаешь, кто растоптал траву. И что ты думаешь делать?

– Пока ничего, – ответил Дойно. – Отправлюсь в уединение, чтобы ни на миг не усомниться в том, что трава прорастет.

– Сама по себе она не прорастет, ты же знаешь.

Они сидели в крохотном парке, глядя на Нотр-Дам; друг на друга они старались не смотреть. Дойно сказал:

– Наше поражение в Германии давно перестало быть событием, оно превратилось в состояние. Поэтому Гитлер начнет войну. Возможно, если бы Зённеке дали продолжать работу, партия воскресла бы. Но они этого не захотели. Так мы проиграли состязание с войной. Главное теперь – не дать Гитлеру выйти из нее победителем, ибо начать все заново мы сможем только после его поражения. Но основы для этого начала нужно закладывать уже сейчас. Нужно снова идти в молодежь, нужно воспитывать завтрашних Андреев, Зённеке, Вассо.

– Основы, говоришь, к тому же новые? Тогда исходить надо из наших ошибок, и не надо бояться пересмотреть свои взгляды, Дойно. Согласен?

– Да, но я не знаю, как найти это новое; буду искать. Однако, хотя борьба продолжается, мне придется стать политическим трупом.

– Это не важно.

– Неправда, это важно – думаешь, легко быть сторонним наблюдателем, когда в Испании, например, идет война?

– Я только что из Испании, и войну эту мы уже проиграли, сколько бы она еще ни продлилась. И это не из-за гнусных западных демократий, которые спокойно смотрят, как испанский народ голыми руками сражается с Гитлером и Муссолини, больше всего боясь его победы. Мы проиграли в первую очередь потому, что сеяли раздор всюду, где лишь единство сулило успех. Испанский народ сражается, как может, то как Дон-Кихот, то как Санчо Панса, но уже и в нем растут сомнения, уже и он спрашивает, за что же, собственно, проливает свою кровь. Он еще не все трюки понимает, но уже догадывается, что многие из его освободителей сами ненавидят свободу. Мы потеряли Испанию, эта война все больше перестает быть нашей войной. Тебе там уже нечего делать.

– А сам ты что намерен делать, Джура?

– Поеду на родину. Меня посадят, дадут месяцев шесть, ну, может быть, два года. Так что я смогу встретиться с нашими лучшими товарищами – и буду их обрабатывать, чтобы вернуть обратно к Вассо.

– Но Вассо больше нет.

– В тысяча пятьсот семьдесят третьем году предки Мары казнили Матиаса Губеца. Триста пятьдесят лет спустя Матиас Губец выбил из проторенной колеи ее отца, а потом привел ее самое сначала к крестьянам, а потом в партию. За последние несколько недель Вассо уже видели одновременно и в Сербии, и в Боснии, и на побережье, и в Славонии. По рукам ходят его листовки. «Где бы ни погиб каждый из нас, от чьей бы руки ни пал – думайте только об одном: о деле, за которое он пал, и он останется жить в том, за что умер». Это – последняя фраза в листовках.

– Это действительно его фраза?

– Да, он произнес ее ночью, стуча зубами от холода; что бы мы ни делали, чтобы согреть его, он все равно мерз. И все же это именно он снова сделал людьми всех нас, кто был с ним в камере. Даже тем, кто уже предал и унизил самих себя, он внушил мужество снова быть верным – и это в стране всеобщего унижения!

– Мысль о том, что они убили Вассо, не так невыносима, как мысль о том, что они его унижали.

– А здесь ты неправ, им так и не удалось его унизить. С каждым днем росло его величие, он освобождался от сомнений, от надежды и от отчаяния.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю