355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Манес Шпербер » Как слеза в океане » Текст книги (страница 20)
Как слеза в океане
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 22:50

Текст книги "Как слеза в океане"


Автор книги: Манес Шпербер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 69 страниц)

Теперь, думал Хофер, на счету уже каждый боец. Мы проиграли сражение и ушли через границу в чужую страну, но побежденными себя не считаем. И скоро вернемся, чтобы начать все снова, хотя и по-другому. А до этого каждый должен беречь себя и копить силы. Потом, после победы, мы сможем как следует захоронить всех наших мертвецов, но пока им придется потерпеть и полежать в земле врага, празднующего победу.

Хофер был прав, Эди пришлось подчиниться. Но воспоминание о Гансе, оставшемся там со своим пулеметом, жило в нем, он видел его мертвого, стоящего в узком окопе, уже отданном врагу, защищающего уже проигранное дело, и это воспоминание вызывало в Эди такие чувства, для описания которых у него не было слов.

В войну, молодым офицером, он видел смерть многих товарищей, но тогда смерть отделяла их от него. Теперь же впервые случилось так, что смерть с кем-то связала его. Но этого человека, к которому он был так привязан, он почти совсем не знал.

Эди поехал в Прагу. В первый же день он нашел женщину, которой должен был передать письмо и бумаги. Ему пришлось зайти к ней дважды, он застал ее только вечером – она работала на фабрике. Она снимала крохотную комнатку возле кухни в чьей-то квартире. Кто-то из многочисленных хозяйских детей хворал, его судорожные рыдания проникали в комнату, то и дело прерывая разговор и огорчая обоих. Эди не осмелился пригласить ее куда-нибудь, хотя бы в кафе, чтобы продолжить разговор там. Он сразу передал ей бумаги. Она прочла письмо и пробежала глазами остальное. Когда она подняла голову и взглянула на него – он так и не решился сказать ей, что Ганс погиб, – ему показалось, что раньше, когда-то давно, он видел ее часто. Ошибиться нельзя было, потому что такое лицо могло быть только одно на всем свете. Он только никак не мог вспомнить, где его видел.

Она сказала:

– Я была его женой, мы разошлись четыре года назад. Он часто писал мне, поддерживал через меня связь с нашими здесь. Он погиб?

Эди кивнул. Она желала знать, как погиб Ганс. Эди рассказал все, что знал. И удивился, услышав ее ровный голос:

– Ему всегда хотелось умереть героем. Его страшила сама смерть, но умирать он не боялся, потому что был горд. А если бы ему еще удалось дать очередь по врагу, прежде чем тот убьет его, то он бы получил и тот театральный эффект, который так любил, хотя никогда в этом не признавался. Остаться в полном одиночестве, отказаться от всего, что могло бы скрасить последние минуты – это в его духе. Вам тоже показалось, что это – позерство?

– Нет, – обиделся Эди. – Ни в коей мере. Я думаю о нем с глубочайшим уважением. – В этот миг он вспомнил о башмаках. Неужели то, что Ганс тогда вспомнил о них, тоже было позой? Мертвецам они ни к чему, сказал он. Это правда, о башмаках думают те, кто надеется выжить. Значит, если о них думает умирающий, это – поза? Он добавил: – Я уважаю его и думаю о нем, как о дорогом, близком друге. Хоть я, к сожалению, так мало знал его.

Громкий, жалобный плач ребенка снова заставил их умолкнуть. Она сидела, худая, высокая, на краешке кровати – единственный стул был отдан ему. Глаза у нее были большие и темные, она не сводила их с его лица, хотя он не был уверен, что она действительно видит его.

– Я его знаю, – сказала она, когда ребенок снова утих, – мы выросли в одной деревне. Наши дома были рядом. Я не восхищалась им, потому что нельзя восхищаться Богом: я его любила и боялась. Я стала бегать за ним, когда мне было пять, а ему – семь. Я была единственной женщиной, которую он любил, у него в жизни больше никого не было. Я знаю его так хорошо, что догадываюсь даже, о чем он сейчас думает там, в своей могиле. Хотя мертвые не могут думать.

– Расскажите мне о нем побольше, пожалуйста. Вы извините, может быть, это нескромно. Но…

Она прервала его нетерпеливым движением руки. Он умолк и приготовился слушать.

– У нас в деревне дома, – наконец начала она, – это хижины, крытые соломой, пол и стены из глины. На холме за деревней – дворец польского графа. Его видать отовсюду.

Люди живут как везде. Но край у нас осенний, и в любое время года куда ни глянь кругом осень. В ясный майский день вдруг поплывут по небу черные тучи и опустятся на деревню. Дождь стеной закрывает все, один только графский дворец по-прежнему виден отовсюду. Перед ним – белые березки, точно стража. У графских полей – ни конца ни края, летнее солнце живет в налитых колосьях, а на каменистой крестьянской земле всегда осень, даже если картофель, что растет на ней, еще и не собирали.

Еще в деревне живут вороны. В их карканье слышится осень, даже в те дни, когда о ней и помину нет. Вороны есть везде, только в усадьбе их нет.

И все-таки нигде на свете не поют так много, как у нас. Но и в песнях наших – тоже осень, даже если звучат они теплой летней ночью. Пока мы поем, вороны молчат. Пока мы поем, березы скрывают усадьбу, ее нет над нами, и мы о ней забываем. Один Ганс помнил о ней всегда.

Она умолкла. Эди испугался даже, что ее рассказ окончен. А ведь о том, что ему хотелось знать, она так ничего и не сказала. Неужели так важно, что этот маленький рыжий человек с математически-острым умом и удивительно сильной волей родился в Богом забытой восточно-галицийской деревушке? И возможно ли, чтобы где-то вечно царила осень, чтобы жили там одни вороны и не было ни скворцов, ни соловьев?

Он понимал, что женщина обращалась не к нему, что это не для него она с таким трудом переводила на немецкий язык эти давно собранные и, наверное, наизусть выученные слова, задумываясь перед каждой длинной фразой. Но он чувствовал себя во власти этой женщины, угнетенный каким-то странным ощущением, волнующим и необъяснимым, как во сне: он часто встречал эту женщину, и она была дорога ему, однако теперь он понял, что все забыл. Ее лицо напоминало о какой-то объединявшей их прежде тайне, но не выдавало этой тайны.

За стенкой снова заплакал ребенок, потом он уже только всхлипывал, а теперь слышны были лишь жалобные причитания. Эди спросил:

– Но как деревенский мальчишка стал таким человеком? Он ведь так много знал. Где он учился? И где учились вы?

Он так и не понял, слышала ли она его слова. Наконец она заговорила снова:

– Наша деревня была не одна такая. Их было много, похожих, а где-то далеко за ними находился тот мир, из которого в усадьбу приезжали гости, в деревню приходили очередные указы и распоряжения, а иногда – письма. В этот мир деревня ежегодно отправляла молодых парней. Их забирали на несколько лет. Возвращались из казарм не все: кто пропадал без вести, кто уезжал в другие края, а кто совал голову в петлю воскресным днем в казарме. Потому что боялся фельдфебеля больше, чем смерти.

Возвратившимся было что рассказать, город давал опыт. Там они часто ели мясо, пили кофе и любили чужих женщин, если у тех находилось для этого несколько минут. Когда они возвращались, родная, деревня казалась им невыносимо маленькой и нищей. Но вскоре они забывали о том мире, потому что для их бедности и деревня была достаточно велика, а сушеная селедка – слишком дорога, чтобы они могли пренебрегать ею.

Когда началась война, мужчины один за другим потянулись из деревни. Сначала молодые, только недавно вернувшиеся из города, а потом и другие. Остались только самые юные, да еще старики и калеки. Гавриле, по-вашему Гансу, было тогда пятнадцать лет. Он умел читать, но в деревне почти не было книг. У попа было четыре книги, у учителя, может быть, пятнадцать. У обоих было по многу детей и почти не было игрушек. Поэтому в книгах недоставало многих страниц. Гаврило прочел каждую из них по два, по три раза. «Славные и героические дела нашей победоносной Императорско-Королевской Армии в Венецыянском походе» он знал почти целиком, «Истинныя и достославныя жития и деяния святых мучеников» и т. д., с подлинными портретами, картинами и видами – в крупных отрывках, а также повесть под названием «Чудовище в образе человеческом. Правдивая, ужасающая и весьма поучительная история императора Наполеона, ныне же, слава Богу, пребывающего в аду». Еще там были Декамерон и Дон-Кихот, амурный письмовник и остатки какого-то труда, доказывавшего, что Лжедмитрий был настоящим царевичем Дмитрием, а настоящий царевич – ненастоящим.

Умел Гаврило и писать, левой рукой лучше, чем правой, хотя писать приходилось редко. Знал и крестьянскую работу, как другие, хоть и невелико то знание. Пел, как все, играл на губной гармошке. Умел по солнцу определять, который час, а по движениям попа во время службы – сколько рюмочек тот принял с утра.

Из этих ли книг он раньше и точнее других узнал, что дела в нашей деревне, а может быть, и в других, идут не так, как следовало бы? Может быть, это Жития святых научили его жить иначе? А история Лжедмитрия – понимать, что дворец на холме – не неприступная крепость, а крестьянская доля – не освященный традицией неприкосновенный закон?

В те летние дни, когда война была еще так молода, что походила на невыполнимое обещание не больше, чем на пустую угрозу, наша деревня, казалось, впервые забыла об осени. Дождей давно не было, а синева неба была на диво стойкой. Солдаты кайзера отступали, и слышно было, особенно по ночам, как они идут по тракту, потому что двигались они с шумом и будили всю деревню. Отдельные отряды заходили и в саму деревню. Это были усталые люди, не понимавшие нашего языка; они не верили нашей нищете, так что их нетерпение могло дорого обойтись нам, если бы не эта их усталость. Они останавливались на день, на ночь, иногда на час, а потом уходили и пропадали за холмом. За околицу провожали их одни собаки.

Последний отряд пришел в самом начале осени. Солдаты кайзера появились ночью и подняли на ноги всех. Они вели себя так, будто собирались обосноваться тут навсегда, но ушли уже на следующую ночь, не успев ни как следует просушить одежду, ни доварить ужин. Они оставили у нас своего фенриха, молоденького, тяжелораненого. Нам велели ходить за ним и прятать от врага, если тот займет деревню. Мы вернемся, сказали они, и тогда накажем вас или наградим.

Фенрих, как и его друзья, говорил только по-немецки. Его понимали старики, много лет назад служившие императору. Попа не было, его повесили жандармы, а учитель скрылся, и никто не знал куда.

Фенриха прятали от казачьих патрулей. Все надеялись, что он скоро поправится, его посадят на лошадь, и он уедет. Но он не поправлялся. И не умирал. Если бы пан и его семейство не сбежали, фенриха перенесли бы к ним в усадьбу. Там, верно, и было его настоящее место, видно было, что он из богатых, у него имелись денежки, а белье на его нежном теле было потоньше, чем у самой богатой невесты. Был у него и золотой портсигар, и даже, говорят, гребешок из серебра.

Прятать его от русских становилось все опаснее, а выдавать было уже поздно. После смерти фенриха – решено было удушить его во сне в присутствии всех мужчин деревни – началась дележка его богатств. Каждый подозревал и ненавидел другого. В наших мазанках жили убийцы. В соседних деревнях знали об этом, там нас боялись и презирали, но и завидовали нам из-за богатого наследства.

Тогда-то Гаврило и ушел из деревни и думал, что навсегда. Но потом он возвращался, и не раз – на ночь, на несколько дней, на неделю. Он служил возчиком у одного еврея, поставлявшего из России белую муку, изюм и сахар; работал на нефтепромысле, был лесорубом, ездил в солдатском эшелоне, помогал хоронить убитых, лечил и доставлял обратно в часть раненых лошадей, прислуживал в солдатском борделе, работал истопником в санитарном бараке императорской и королевской армии.

Однажды ночью он вернулся и заговорил о революции. Он любил ее. Когда он вернулся в другой раз, я ушла из дома, ушла вместе с ним из родной деревни в страну этой революции, где люди прогнали своих панов, где крестьянин стал сильнее усадьбы. Я была с ним у партизан Украины, мы воевали в Белоруссии и под Петроградом. В гражданскую Гаврило побывал на всех фронтах, он стал настоящим мужчиной, опытным и зрелым.

Да была ли когда-нибудь наша деревня? Были ли те березы, что сторожили дворец? Было ли на свете хоть что-то, чего мы не могли одолеть, над чем не могли одержать победу?

Пока многочисленные трудности и смертельные опасности отделяли нас от этой победы, мы были счастливы. Мы не знали, что победа – это конец, мы думали, что это – только начало.

Она умолкла. Эди спросил:

– А когда вы поняли это, когда Гаврило понял, что победа исчерпала себя?

– Гаврило, – заговорила она снова, – мчался туда, где борьба еще продолжалась: в Германию, в Китай. Вернувшись из Кантона, он разошелся с партией. С тех пор ей так и не удалось победить никого из своих врагов, но его и таких, как он, она побеждала все время. Она еще объявит неправдой его смерть, как объявляла неправдой или вредительством его работу среди крестьян на родине.

Потом мы вернулись. Гаврило не забыл ни дворца, ни нашей нищеты, ни наших песен. Он повел русинских крестьян на борьбу с панами. У тех были жандармы и солдаты, сыновья таких же нищих польских крестьян. Гаврило обращался к солдатам, жандармы ловили его, помещичьи урожаи горели – крестьяне поджигали зерно. Но и тогда он не нашел смерти, хотя искал ее еще во время преступно-бессмысленного восстания в Кантоне.

Здесь мы встретились снова. Я надеялась, что теперь он успокоится, смирится, как смирились многие до него. Он хотел учиться многому, всему. Но решил, что мы должны зарабатывать себе на хлеб, как простые рабочие. Мы работали на фабрике, а учились по вечерам, ночью. Жизнь была трудная, но она могла стать прекрасной.

Она все еще сидела на постели, и ему все еще казалось, что она с трудом переводит какой-то давно выученный наизусть текст на немецкий язык. И вдруг, не изменив строгого выражения лица, она заплакала.

– Он был несчастен и делал несчастными всех, кто к нему приближался. Он вышел из партии, но она сидела в нем глубже, чем воспоминание о подавленной любви, мучительнее, чем сознание вины, которой человек не может простить себе, так как презирает себя за содеянное и даже по ночам просыпается красный от стыда. Он не выносил самого себя и становился невыносимым для всех, кто был рядом. Он обвинял партию в нетерпимости, но сам был нетерпим по отношению к лучшему другу, если тот не соглашался с ним хоть в чем-то. В нем все ярче проступали черты, так раздражавшие его в людях из нового руководства, о чем он хоть и не говорил, но думал все время, ища и находя в них все новые недостатки.

Он был добродетелен и кичился своей добродетелью. Он был правдив, честен и верен, но все это лишь делало его еще более нетерпимым и невыносимым. Даже его доброту могли ощущать теперь лишь чужие. Друзей у него не осталось. Он бросил меня, потому что нашел во мне множество мещанских черт, потому что в вопросе о профсоюзах я впала в «ультралевацкий уклон» по отношению к его «линии», потому что я любила его, как любят отсталые крестьянки.

Я верила ему во всем, но этого было недостаточно. Он бросил меня за то, что я перестала верить в него самого.

Все эти четыре года я искала себя – и мужа. И не нашла ничего, кроме руин, в которые он превратил мою жизнь, да воспоминаний о деревне. Я купила себе синюю школьную тетрадь и заполнила ее от корки до корки. Чтобы многое из нее сегодня рассказать вам. Вы привезли мне недостающую фразу:

Гаврило умер в чужой стране, вдали от родины. Только поэтому он перед смертью не увидел дворца. А он все еще стоит. И березы перед ним склоняют под ветром свои кроны.

 
Слышишь, братец,
слышишь, товарищ,
как каркает ворона – карр, карр!
 

Гаврило уже больше ничего не услышит. И не ответит. Он умолк. Наконец умолк.

Глава седьмая
1

Раздвижная дверь была широко открыта, и обе комнаты образовывали большой зал, где гости, если бы у них возникло такое желание, могли найти себе уютные уголки. Но все сразу устремлялись туда, где сидел Дойно, которого то и дело уговаривали не вставать с места. Поэтому кружок вокруг него все рос; теперь, когда опасность больше не угрожала, друзья сплотились вокруг него, чтобы защитить от нее. Рядом с ним сидели Штеттен и Мара. Когда он говорил, могло иной раз показаться, что обращается он только к ним. Лишь много позже кружок стал редеть. Люди пили, и голоса их начинали звучать иначе, лица менялись – краснели или, наоборот, бледнели, выражение делалось мягче или строже.

Хозяин дома, позаботившийся решительно обо всем, в том числе о холодных закусках и крепких напитках, появлялся лишь время от времени, останавливался ненадолго за стулом Дойно и тихо исчезал снова. Он делал все, чтобы гости не замечали его.

Кроме Йозмара и Ирмы, Зённеке привел с собой одного из любителей «вот что». О нем знали, что русские относятся к нему с особым уважением. Его считали выдающимся теоретиком, хотя все, им опубликованное, уже через несколько месяцев – будь то в результате каких-то событий или неожиданного изменения генеральной линии – оказывалось дезавуировано или отвергалось как ересь. Однако его гибкость была поразительна: он первым доказывал ошибочность своих взглядов, одну за другой отвергая собственные «теории». Он носил бородку, придававшую ему – на первый взгляд – определенное сходство с первым вождем революции. Говорили, что он готовится к подпольной работе в Германии, для чего уже здесь, в эмиграции, привыкает носить бороду и очки. Кроме того, у него было так много псевдонимов, что многие, вероятно, уже забыли его настоящее имя. В кругу своих ему дали прозвище «Бородка», и он им гордился.

– Скажи-ка, Фабер, – поинтересовался Бородка, – тут у нас много пишут о концлагерях, может быть, и ты уже читал что-то. Что ты об этом думаешь? Я имею в виду не политическую оценку, с этим все ясно, а, так сказать, суть, вот что меня интересует.

– Суть? Неужели литература может докопаться до сути? Авторы соревнуются в описании жестокостей, которым враг подвергает заключенных. Разве в этом суть?

– Описывать мучения – не большое искусство. Но я не уверен, что с их помощью можно что-то доказать мученику, и совершенно уверен, что мученик таким образом никогда не переубедит своего мучителя – во всяком случае, история подобных примеров не знает. И нам, революционерам, следовало бы помнить об этом, раз уж мы взялись делать историю.

– Простите, но история мученика легла в основу христианства, а оно как-никак завоевало весь мир! – возразил Эди.

– А здесь вы ошибаетесь, дражайший доктор Рубин, – вмешался Штеттен. – Если бы воскресший Христос не явился своим ученикам, если бы о его победе над смертью не возвещали столь настойчиво, первые христиане быстро рассеялись бы. И мир христианство завоевало путем последовательного применения насилия, причем в мировом масштабе. Только когда христиане начали делать из язычников мучеников, когда последний карьерист Римской империи наконец понял, что ему не просто нужно, но необходимо срочно уверовать в крест, только тогда к кресту действительно обратился весь мир. Возможно, муки могут в чем-то убедить влюбленных, я не знаю. Людей же равнодушных они поначалу оставляют равнодушными, а потом отталкивают. Врагу они доказывают лишь, что он правильно рассчитал свой удар. Извините меня, дорогой друг, за это замечание, но я как историк просто не мог не вмешаться.

Принесли новые сандвичи и напитки.

Мара сказала:

– Это все – отвлеченные материи, Дойно, давай лучше поговорим о вещах более важных.

– Господин профессор прав, муки ничего не решают, – заговорил Бородка. Ему явно хотелось расположить к себе Штеттена. – Главное – помогли ли движению понесенные жертвы, закалили ли его, укрепили ли его веру в победу или, наоборот, ослабили и лишили всякой надежды. Большевики доказали, что все трудности только укрепили их, нацисты же скоро узнают, что и у германских большевиков закваска не хуже. На место одного, погубленного террором, встанут десятеро других. Правда, Зённеке?

Зённеке почувствовал, что все на него смотрят, он знал, что Йозмар, Вассо, а может быть, и Дойно пытаются угадать, что он ответит. Он сказал:

– Дисциплина в партии отличная. Людей, готовых на любые жертвы, достаточно. Так что не будет преувеличением сказать, что кое-где мы сейчас сильнее, чем были прежде. Бородка прав.

Поскольку они сидели кружком, то Ганусю, устроившуюся позади всех, за широкой спиной Эди, сначала даже не заметили. Когда она заговорила, все обернулись, чтобы увидеть, кто это мягким, глубоким голосом произносит неожиданно резкие слова:

– Оружие врагов не так опасно, как та ложь, которую по всему миру разносят их вожди. И брань врага звучит лучше, чем все красивые фразы, которые как мерзкая слюна текут из глоток надгробных ораторов. Чтобы новорожденный стал человеком, нужно двадцать лет, а у главных могильщиков ими же преданной революции в один миг десятеро встают на том месте, где они не сумели сохранить жизнь одному. «Дисциплина у нас отличная». Тот, кто страдает за убеждения, лишь укрепляет их и крепнет сам. А кто страдает за дисциплину, никого ни в чем не убедит, как не убедят никого десять миллионов солдат, павших в мировую войну. Как же отвратительны эти ваши разговоры!

Все зашумели, даже рассердились. Но Штеттен, легко вскочивший на ноги и вставший рядом с Ганусей, точно желая защитить ее от физического нападения, призвал всех к спокойствию и к примирению.

– Мы все вас очень хорошо понимаем! – начал он. – Кому из нас не приходилось хоть раз испытать отвращение к словам? Бывают ночи, когда я вижу во сне только слова, и это очень мучительно. Я не знаю сновидений страшнее этого. Когда делаешь дело, слова не нужны, но когда оправишься от его последствий, то ничего, кроме слов, не остается. Все или почти все великие герои были и величайшими болтунами, и, если бы не неграмотность или ранняя смерть, они бы завалили потомков своими никому не нужными мемуарами. Не осуждайте же нас, дитя мое, за наши слова.

Гануся не отвечала. Дойно жестом предложил ей стул рядом с собой, она села.

– Вы учили меня, господин профессор, – громко обратился он к Штеттену, – не делать из фактов фетиш. К тому, кто выше фактов, они сами идут в руки; тот же, кто охотится за ними, оказывается погребен под грудой бессмысленных мелочей. Поэтому и я не буду приводить никаких фактов. Кроме, может быть, тех, которые сами шли ко мне в руки.

Это было еще весной, а весна стояла на редкость хорошая. Из окна камеры я не мог видеть солнца, только кусочек неба, но и он был нежен, как голубой бархат. Его вид пробуждал во мне какое-то нежное чувство, привязывавшее меня к жизни крепче, чем любые надежды. Потом начались ночные допросы. Заканчивались они тем, что меня и других гоняли по лестницам: из подвала – на пятый этаж, потом снова в подвал, снова вверх и снова вниз. На лестничных площадках стояли молодые парни. Они подгоняли нас ремнями или арапниками, с каждым разом все сильнее, и чем меньше оставалось у нас сил, тем быстрее нужно было бежать. Первый удар был в лицо, потом били в спину и по затылку, отправляя дальше вверх или вниз. Однажды ночью, когда пытка слишком затянулась и даже они начали уставать, мне в руки сунули высоченную стопку жестяных мисок, так что из-за них я почти ничего не видел. Я бежал, а эти миски все время падали и скатывались по ступеням. И я должен был возвращаться и подбирать их. Это у них тоже была игра: когда я нагибался, они подбегали и начинали бить меня по рукам, так что и другие миски падали и катились вниз. Игра была долгая, на всю ночь. И тогда это случилось со мной в первый раз: я расстался со своим униженным телом, со своим бедным сердцем, так покорно ускорявшим удары и все равно не поспевавшим за этой гонкой, – я ушел из времени и от самого себя. Я был где-то далеко, нигде. Лишь в камере я пришел в себя и понял, что был без сознания. Нет, в технике пыток так же нельзя выдумать ничего нового, как и в любви. Грязное, окровавленное тело, сломанные кости – все это, лишенное воли, остается во власти палачей, но сам пленник уходит из принадлежащего им мира. И техника этого ухода не меняется. С того момента, когда надежда на скорую смерть делает боль переносимой, ибо предвещает конец всех страданий, достоинство человека становится неприкосновенным. В одну из таких ночей во время этой пытки я на одной из лестничных площадок вдруг увидел за окном бледную, розоватую зарю. Я бросился к окну, разбил кулаками стекла, будто хотел ближе увидеть небо, свет, наступающий новый день. Только когда меня опять повалили на пол и начали бить сапогами в лицо, только тогда я позволил себе потерять сознание. Когда я очнулся – они принесли меня в камеру и бросили в угол, прямо у двери, – вверху, за решеткой, я снова увидел небо. И заплакал от радости, от одной мысли о том, что оно есть.

Может быть, в этом и заключается та суть, тот глубинный смысл, который ищет Бородка?

Или он вот в чем:

Позже меня, как вы знаете, перевели в лагерь – в тот самый лагерь, где до смерти замучили поэта.

Мы видели, как его пытали. Нас всех, больше четырехсот человек, выстроили во дворе – охранников было всего пятеро, разумеется вооруженных, и еще несколько в караулке, а нас было четыреста человек. У нас на глазах, совсем рядом – нас строили в каре, – они устраивали свои жестокие развлечения с поэтом, песни которого пели все, благородное лицо которого мог узнать каждый – пока его не избили до неузнаваемости. И мы, четыреста мужчин, из них не меньше трехсот коммунистов, стояли по стойке «смирно», как покорные свидетели, хотя должны были восстать и отомстить. Суть чего в этом проявилась, глубокий смысл чего здесь открылся?

Они выбили поэту все зубы, отняли очки, так что он почти ничего не видел, вырвали волосы на голове и выжгли там знак, под которым праздновали свою победу; они морили его голодом или заставляли есть пересоленную баланду, а потом не давали воды. Они хотели, чтобы он сказал: «Я – еврейская свинья. Мои стихи – сплошное свинство». И довели до того, что он – с улыбкой еще вернувшей гордость и благородство его искалеченному лицу, – произнес: «Я – еврейская свинья!» – но от своих стихов не отрекся.

Была мокрая, холодная осень, и они соорудили полуоткрытый стоячий гроб – специально для него. Когда нас утром вели по плацу на работу, заставляя громко петь, мы увидели его – полуголого, голодного, с лицом, обезображенным побоями. Он помахал нам рукой и хотел сказать что-то, но его слабый голос потонул в нашем громком хоре. Потом, вечером, он уже не махал нам – руки у него были связаны за спиной.

Когда в другой раз мы возвращались с работы – охранники забыли заставить нас петь, – мы услышали его голос: «Не верьте в мое самоубийство, не верьте! Я никогда…» – они заткнули ему рот. Двумя днями позже нас провели мимо стоячего гроба, лицо поэта было совершенно неузнаваемым. Охранники кричали: «Смотрите, эта свинья наконец повесилась!» Мы знали, что они лгут. И знали также, что не сделали ничего, чтобы хоть на миг облегчить его страдания. Мы были свидетелями, безмолвными и бездеятельными.

– Свидетели и историки говорят после событий; событие определило их точку зрения, а они определяют приговор! – произнес Штеттен.

– На свете слишком много свидетелей, гораздо больше, чем нужно, потому-то убийцы и предатели и царствуют на могилах своих жертв, – печально сказала Гануся.

Бородка вмешался:

– Это все формулы, которые ничего не означают. Коммунисты в лагере никак не могли спасти поэта. Они бы лишь на несколько минут овладели лагерем, а потом бы их всех ликвидировали. Такую авантюрную политику мы отвергаем как в больших делах, так и в малых. Да и сам поэт был, в сущности, мелкобуржуазным анархистом, носившимся с какими-то социальными идеями, вечным бунтовщиком. Не исключено, что и Советской Германии когда-нибудь пришлось бы его ликвидировать, я говорю это совершенно открыто.

– Ну, – сказал Зённеке, – речь-то не об этом. Восстание на броненосце «Потемкин» тоже было авантюрой, однако…

Его перебил Эди:

– И то, что мы сейчас сделали в Австрии, тоже было авантюрой. Конечно, вы, коммунисты, не принимали в ней почти никакого участия, но вы же не будете оспаривать…

Его тоже прервали. Все заговорили громко и разом. Наконец потребовал слова Штеттен, и прервать его никто не решился. Он был в хорошем настроении. То, что он не принимал происходящего всерьез, нравилось далеко не всем, но ему прощали это, потому что тем самым он как бы позволял не принимать всерьез и его самого. Штеттен подвел итоги:

– Давайте согласимся, что авантюрой следует считать любую попытку как-то повлиять на ход истории. В том, что мужественные авантюристы симпатичнее авантюристов трусливых, никто не сомневается. Но там, где для мужества найдется одна причина, для трусости их находится сто тысяч. Потому-то свидетелей и бывает всегда так много. В их пользу говорят все причины, кроме одной. Мужественный человек мужествен, потому что боится смерти меньше, чем презрения к самому себе. Но кто скажет, что этот страх перед самим собой, из которого проистекает мужество, со всей его гордыней, лучше обыкновенной трусости? И не прав ли тот, кто выжил? А выживают, друзья мои, по большей части именно свидетели.

– По-моему, это прекрасно, – задумчиво сказал Эди, – что поэт до последнего не пожелал поносить свои стихи, хотя знал, что только пуще разозлит своих палачей.

Ему ответил Карел, молчавший весь вечер:

– Очень глупо с его стороны. Он и в самом деле был мелкобуржуазный, сентиментальный анархист, как правильно сказал Бородка. Ну какое бы это имело политическое значение, если бы он, уступив силе, повторил эту дурацкую фразу, что его стихи – свинство. Настоящий революционер видит перед собой только цель, средства для него вторичны. Кроме того, его в любом случае не должно было волновать, что думают о нем или его стихах какие-то нацисты.

Тут мнения тоже разделились. Но чем дальше шел разговор, тем сомнительнее становился образ поэта. Карел и Бородка «развенчивали» его, «уничтожали» вновь. И те, кто поначалу защищал его, постепенно дали убедить себя. Будущее рассудит, кто прав, решили они в конце концов.

– Все или почти все в этом лагере, – снова начал Дойно, – прошли в тюрьмах через страшные допросы и выдержали. Кого-то, вероятно, удавалось согнуть, но ни один не был сломлен. Лишь там, в лагере, произошло что-то, заставившее нас и внутренне признать себя заключенными. Мы подчинили себя дисциплине, и она глубоко в нас въелась. Как только мы пообвыкли в лагере, мы стали заключенными вдвойне. В каждом из нас сидел охранник, сидел враг.

Лишь ночами, наяву или во сне, мы пытались снова ощутить себя свободными. Если днем надо всем царила действительность и время как бы останавливалось, не уходило, то ночью мы прятались от этой действительности, бежали из-под ее всеподавляющей власти.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю