Текст книги "Как слеза в океане"
Автор книги: Манес Шпербер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 69 страниц)
Он устроился в кресле поудобнее. На небе загорались звезды. Где-то, не очень далеко, стреляли. Благословенная ночь, с нее начинается его новая жизнь.
Акция по «чистке» партийных рядов окончилась лишь на следующий день. Режим вышел из нее окрепшим.
Часть четвертая. «…еще те, чей удел – молчание»
Глава первая1
Нет, теперь уже слишком поздно, связной не придет, ибо опоздал, видимо, не на эти два часа, а на всю жизнь. В последний год это случалось все чаще. Дойно знал, как это происходило: все было готово, разработано во всех деталях, связному – или часто, особенно в последнее время, связной – оставалось лишь завершить кое-какие формальности, получить паспорт и билеты, время и место встречи были уже назначены, и какой-нибудь Дойно уже выехал из Парижа, чтобы в определенный день и час встретиться со связным где-нибудь на смотровой площадке, на высоком холме возле Осло, – а связной не приходит. Ему неожиданно сообщают, что паспорт задерживается, он получит его на сутки позже, а пока пусть подождет у себя в квартире – возможно, от него потребуется одна небольшая справка. Потом одной справки оказывается недостаточно, потом его просят написать заодно и всю автобиографию – время у него есть, потому что поездка все равно откладывается. А потом оказывается, что и ехать никуда не надо, потому что для него уже готова уютная камера. Потом проходят недели, возможно, месяцы, а возможно, и больше: «Выкладывайте уж все как есть, геноссе!»
Там, в Германии, когда человек не приходил на встречу, это чаще всего означало самое худшее, за него боялись, потому что он угодил в ловушку врага.
Того, кто не прибыл на встречу из России, тоже считали погибшим, хотя смерть он принимал не от руки врага. Скорбеть о нем не полагалось. Человек, приезжавший вместо него несколько недель спустя, имел еще и дополнительное задание: выяснить, не был ли его предшественник в чем-нибудь замешан, не делал ли подозрительных высказываний, когда был здесь последний раз? Не было ли у него подозрительных знакомств?
А сумерки, кажется, и впрямь не собираются переходить в вечер, ночи сегодня не будет – огненный отблеск заходящего солнца над горизонтом так и не погас. Наконец-то он своими глазами увидит белые ночи, давно знакомые из книг великого северянина, подумал Дойно. Уже больше сорока лет этот старый норвежский писатель обкрадывает самого себя, перепевая все те же истории, в которых провозглашает невероятные по своей глупости политические принципы. Но Дойно, зачитывавшийся им в ранней юности, всегда с благодарностью думал об этом старике. Теперь и он достиг того возраста, когда понимаешь, что благодарность сильнее привязывает человека к жизни, чем любовь. Очевидно, от почти физически ощутимой уверенности в том, что прожитая жизнь потрачена впустую, – отчаяния тут не было, а покоряться судьбе казалось так легко, – в нем в эти долгие сумерки раннего лета зародилось не выразимое словами чувство, что можно умереть, как умирает день, умиротворенно и умиротворяюще. Лишь в такие мгновения ему казалось возможным освободиться от одержимости, от этого десятилетия, от воспоминаний, которые он как гири тащил за собой.
– Фабер, Денис Фабер, правильно? А я – Альберт Грэфе, но имя в данном случае не имеет значения: ты меня не знаешь, хотя история моя тебе наверняка известна.
– Ты коммунист?
Человек растянул рот в ужасную, болезненную улыбку.
– Да, наверное, хотя и это теперь точно не известно.
– Я тебя уже видел – где, когда?
– В первый раз – три часа назад, внизу, на Карл-Юханс-гатан, потом – в автобусе, который привез нас на эту гору, потом здесь же, в кафе: ты иногда смотрел на меня – так же, как на эти деревья у дороги, как на голубые перила веранды, но с гораздо меньшим интересом, чем, например, на фьорд и эти грязно-желтые паруса.
Ему было лет тридцать, возможно, чуть меньше или чуть больше. С первого взгляда было видно, что он из тех людей, у которых, кроме календарного, есть еще один, иной возраст. Он был невысок, но широкоплеч и, казалось, перенес тяжелую болезнь: худоба его была неестественна. Нет, это не болезнь, догадался Дойно, рассматривая его лицо.
– Ты был в концлагере, товарищ?
– Да. Сначала – в подвалах гестапо, потом два с половиной года в тюрьме, потом – четыре месяца в концлагере. Левый глаз уже ничего не видит, но правый еще можно спасти, говорит здешний врач. Во всяком случае, я им еще вижу.
– Ну, что же ты, садись. Расскажешь, зачем я тебе нужен. Но все-таки скажи сначала, откуда ты меня знаешь.
– Я слышал тебя на конференциях – в Берлине, в Лейпциге. Слышал и твои лекции. Наши, правда, не все в них понимали, слов иностранных многовато, но в общем ты им нравился. Мне тоже.
Оба смотрели на фьорд, казавшийся сверху черным зеркалом с красноватым ободком. Возможно, Грэфе тоже хотелось послушать эту тишину, посидеть, подумать, никуда не торопясь. С его лица сошло напряжение, боль в поврежденном глазу ослабла, губы приоткрылись – красивые губы. Красноватые отблески моря придавали его желтовато-бледному лицу тот здоровый оттенок, который когда-то был его естественным цветом.
Сначала Дойно хотел даже отложить разговор, назначив встречу на другой день где-нибудь в городе. Но, всмотревшись, понял, что этот человек и так ждал слишком долго. Он еще мог молчать, но это оттого, что хотел разделить свое молчание с тем, с кем ему предстоял разговор.
– Время у нас есть, но, если хочешь, говори, я слушаю.
– Да, – ответил Грэфе. – Да, сейчас. – Он помолчал еще немного – возможно, ему было жаль отводить взгляд от горизонта и возвращаться к своим заботам. Наконец он произнес: – Скажи, ты все еще друг Герберту Зённеке?
– Друг ли я Герберту Зённеке? – удивился Дойно. – В общем да, хотя вот уже скоро год не имею от него вестей.
– Нет, так у нас разговора не получится! – нетерпеливо воскликнул Грэфе. – Отвечай точно.
– Я тебя не звал, ничего тебе не обещал. Если у тебя есть что сказать, говори, скажи, откуда пришел, куда идешь и чего хочешь от меня. А вопросы уж я сам буду задавать.
Грэфе с удивлением поглядел на него. Конечно, ведь это интеллигент: легко угадать, как он поведет себя в целом, но что он сделает в каждой отдельной ситуации, никогда не угадаешь. И лицо его то кривится, как у балованного ребенка, не переносящего ни малейшей боли, то делается строгим и замкнутым, лицо барина, приоткрывающего рот ровно настолько, сколько нужно, чтобы процедить сквозь зубы унижающие тебя слова.
– Ты не звал меня, Фабер, это правда. Но теперь я здесь, мы тут вместе. Так уж вышло, что мне приходится задавать вопросы. Хотя, наверное, действительно лучше будет, если я сначала расскажу о себе.
Он снова назвал свое имя, назвал и город, в котором жил раньше. Учился он на механика, коммунистом стал довольно рано – вступил сначала в молодежную организацию, потом в партию. В тридцать первом году остался без работы, но это было даже неплохо, он мог теперь целиком посвятить себя партии и вскоре стал секретарем райкома. Когда нацисты пришли к власти, он ушел в подполье, работы прибавилось, ему дали еще «окно» на границе. Все шло более или менее нормально, все связи работали, хотя это и было нелегко – слишком многие старые коммунисты попадались, именно потому, что их в городе давно знали.
Шестого ноября 1933 года его арестовали, и оказалось, что о его деятельности они знают на удивление много. Они, правда, уже успели взять кое-кого из его людей, но те не проронили ни слова. Его пытали, он выдержал. И все время ломал себе голову, откуда у них информация? Через два месяца пришла догадка: его девушка – точнее, его жена, только они не были женаты по закону, он просто жил с ней, и она уже ждала ребенка, – она-то его и предала. Им устроили что-то вроде очной ставки, тогда он это понял. Кстати, вскоре после этого она покончила с собой. Да, она действительно умом не блистала, да и красотой тоже, но он ее любил. Почему именно ее, а не какую-нибудь другую, красивее, умнее, находчивее? Глупый вопрос, конечно. Все равно что спросить, почему ему показалось, будто у него всю кровь выкачали из тела, когда он узнал, что ее больше нет, что в той комнате на чердаке, где они жили вместе, она покончила с собой, хотя ей оставалось подождать лишь несколько месяцев, и ребенок родился бы на свет – ладно, не будем об этом!
Но был еще один момент: о его работе она знала слишком мало, значит, от нее обо всех этих подробностях они узнать просто не могли. И чем больше он думал, тем больше убеждался, что кроме нее есть еще какой-то предатель. Но кто? Выяснить это он не мог. Суд с ним обошелся довольно милостиво, ему дали всего два с половиной года, это немного. В тюрьме он пытался снова наладить связь с партией, что было хоть и трудно, конечно, поскольку сидел он в одиночке, но возможно, и все же ему это не удалось, хотя другие коммунисты, он знал, сидели в том же здании. На его стук не ответили ни разу. Ему оставалось только ждать, когда кончатся его два с половиной года. Да, это немного, два с половиной года, но тот, кто сидел… ладно, оставим это, тут и так все ясно.
Конечно, потом его не освободили, а перевели в концлагерь, кстати, в тот же самый, где до него сидел Фабер. Коммунистов и там хватало. Но его в первые же дни избили до полусмерти и бросили в бункер, так что он ничего не мог сделать – тогда-то ему и повредили глаз. Его все время старались изолировать от других, но в лагере нельзя было помешать ему установить контакт с товарищами. Сейчас, оглядываясь назад, в это трудно поверить, но так оно и было – поначалу он ничего не замечал, и потом ему нелегко было осознать, что коммунисты, даже те, которые хорошо его знали, которых он сам принимал в партию, избегают его, не желают иметь с ним дела.
– После десяти дней бункера ты уже не человек, ты выползаешь на свет как животное, как самая паршивая собака. Если тебя кто-нибудь хотя бы окликнет по имени, хочется завыть от благодарности и счастья. Если тебя хоть немного поддержат, чтобы ты не упал по пути к своему углу в бараке, – ладно, не будем, меня все равно никто не окликнул и не поддержал.
Он умолк и отвернулся. Лишь немного погодя он снова взял себя в руки и продолжил рассказ.
Он был не единственный, кого бросали в бункер и били кожаной плетью, но было ясно, что с ним решили покончить. Страшно сказать, но ему было все равно. Жить ему не хотелось, хотелось лишь узнать, в чем дело, выбраться из этого черного туннеля, выяснить, как так получилось, что он находил лишь врагов там, где должны были быть друзья. Тогда-то и произошла эта история с веревкой, побег. Об этом Фабер, конечно, слышал.
– Да, но ты рассказывай.
Его снова бросили в бункер. А тогда как раз всю охрану во главе с ее пользующимся дурной славой начальником переводили в другой лагерь, и смена уже прибыла. И они сказали ему, что не хотят оставлять после себя «недоделок». Чтобы новой охране, сказали они, не пришлось возиться еще и с ним. Ночью к нему в бункер пришел эсэсовец, ненавидевший его больше всех, швырнул ему веревку и сказал, что вернется через полчаса и чтобы к тому времени все было кончено. Если бы не мучившие его вопросы, он бы и в самом деле повесился. Но он знал, что товарищи на воле все поймут, если он объяснит им. Поэтому он не имел права умирать, не выяснив всего до конца. Когда к тебе несправедлив враг, можно еще попытаться бороться, но когда несправедливы свои, остается одно – позорная смерть. Нет, так умирать он не имел права.
Света в бункере, разумеется, не было, но он уже привык к темноте. Из своей одежды и всего, что только мог найти, он смастерил куклу и повесил на веревке ее. Потом спрятался нагишом за дверью и стал ждать. Наконец эсэсовец появился, пьяный, увидел «повешенного» и довольно ухмыльнулся:
– Вот и конец тебе, собака!
Свалить его на пол было нетрудно, душить оказалось труднее и противнее. Очень много времени ушло на то, чтобы раздеть его, обрядить в лагерную робу и повесить. Потом, все также в потемках, он надел его мундир, сапоги. То, что казалось самым трудным, получилось легче всего – потому что новая смена уже была в лагере, и «старики» не знали их в лицо, – пошатываясь, он прошел через все заграждения, вышел за ворота, остановил машину, она довезла его до голландской границы еще той же ночью. Прежде чем начался день, он уже перешел границу. Он шел и шел наугад, пока не пришел в какой-то городок. Как раз начало светать, и городок был такой тихий, уютный. Он присел на крыльцо ближайшего дома, просто чтобы передохнуть. Там его и нашел пастор. Пастор привел его к себе, и он ему все рассказал. И тот ему потом очень помог.
– Может быть, ты есть хочешь, Альберт?
– Поздновато же ты вспомнил об этом, Фабер. Пастор сперва накормил меня, а потом стал расспрашивать. Ничего, ничего! Я просто хочу рассказать все до конца, то, что ты слышал, это были только цветочки.
Итак, он был на свободе, пастор достал ему хорошие документы, но нужно было еще выбраться из туннеля, выяснить, что же встало вдруг между ним и партией. Однако связаться со своими ему удалось далеко не сразу. Непосвященным он казался то ли нервным, то ли просто сумасшедшим. Но ответственные товарищи подтвердили: да, против него было возбуждено дело, как раз перед самым арестом, – за опасный уклон от линии партии, за примиренчество по отношению к социал-демократам и за то, что он переоценивал нацистскую угрозу для рабочего движения. Потом, правда, линия изменилась, партия сама стала сотрудничать с социал-демократами, создавая единый народный фронт против фашизма, но тогда это еще считалось уклоном. Коммунисты в тюрьме и в лагере знали, конечно, в чем его обвиняют, и потому не желали иметь с ним дела, это понятно.
Так он выбрался из туннеля. Смешно подумать, что уклон, из-за которого с ним так обошлись, превратился в конце концов в генеральную линию. Да, но оставался еще один вопрос: кто же его выдал? Этим людям, «аппарату», он доказал, что Эрна, его девушка, хотя и проболталась, но ничего важного сказать не могла – просто потому, что не знала. Хорошо, отвечали ему, но не надо торопиться, дело-то против него еще не закрыто, осталось выяснить кое-какие детали. И вообще нужно проверить, не допустил ли он какой-нибудь неосторожности, не выдал ли сам себя. Пока же лучше всего сидеть тихо – он старый член партии, должен все понимать и соблюдать спокойствие и дисциплину. И потом еще эта история с убийством эсэсовца и побегом, она даже попала в газеты, само по себе это неплохо, партия даже позаботилась об ее огласке, но, строго говоря, без приказа партии он не имел права этого делать. Так что – сиди тихо!
Тихо – значит, тихо. Спокойствие и дисциплина. Он нелегально устроился работать в гараж. Получить работу легально нечего было и думать. Он много читал, размышлял, осторожно наводил справки. Так он узнал, что Эрна убила себя после того, как у нее побывал один коммунист, позже эмигрировавший, Йозмар Гебен. Он тайком перешел границу, сначала бельгийскую, потом французскую, добрался до Парижа и разыскал этого Гебена. Тот сначала не хотел ничего говорить, но потом раскололся. Да, он все хорошо помнит, это ему поручили расследовать то дело, и он побывал у Эрны Лютге – чувствовала она себя плохо, ее постоянно рвало. Она сама сказала, что предала его, рассказав обо всем своей подруге Эльзе, муж которой работал в гестапо – просто так, по глупости и доверчивости. Однако она сохранила все бумаги, никому их не отдала и передала лишь ему, Гебену, вместе с остатками партийной кассы.
– Гебен, – сказал я ему, – по заданию Зённеке ты проводил это расследование и наверняка расспросил многих. Ты знаешь, что моя жена проболталась, но не предала, тогда кто же предал? Черт побери, это что, заговор, раз никто не хочет сказать мне правду? – И тогда он сказал, что, закончив расследование, сначала и сам думал, что предала Эрна.
– А потом? – тут же спросил я.
– Что потом? – переспросил он и покраснел, как девушка. Но больше на вопросы не отвечал, замкнулся, говорил лишь, что и сам ничего не знает.
Вот и вышло, что туннель еще не кончился, что ему и дальше предстоит пробираться вперед ощупью и в темноте. В Париже было много коммунистов, многие знали его раньше, он говорил с некоторыми из них, но все было бесполезно. Он решил возвращаться в Амстердам, в гараж, где все-таки мог зарабатывать себе на хлеб, ни у кого ничего не прося. Да и дело еще не закрыто. Решил и уже совсем собрался уезжать, как вдруг за ним приходят и ведут на какую-то явку, на встречу с одним очень важным лицом, как ему сказали. Там были двое, один из них говорил только по-русски, но по-немецки, видимо, понимал. Да, тут-то и произошла самая большая неожиданность: они знали все и не собирались ничего скрывать. Разумеется, выдала его не Эрна, а человек, пользовавшийся величайшим доверием партии, враг тайный, а значит, еще более опасный – подлейший предатель Герберт Зённеке!
– И вот теперь я снова задаю тебе этот вопрос, Фабер: ты – друг Герберту Зённеке?
Дойно посмотрел на него долгим взглядом. И подумал: значит, это ты – тот ангел смерти, которого я жду. Вот ты и пришел, ангел смерти, и задаешь свой вопрос. Что ж, ответ у меня готов, и давно. Ты найдешь выход из своего туннеля, но меня при этом столкнешь в пропасть.
– Почему ты не отвечаешь, Фабер, ты все еще считаешь, что я не имею права задавать вопросы?
– Ты имеешь на это право, Альберт. Я не знал, что с Зённеке может случиться такое.
– Что именно?
– Что его решат уничтожить.
– Тогда скажи, только сначала подумай, и хорошо подумай: ты веришь, что Зённеке – предатель?
– Нет, до последнего вздоха я буду верить, что Зённеке был и до последнего вздоха останется настоящим коммунистом и настоящим товарищем, что он – вернейший друг в беде!
– «До последнего вздоха» – это ты хорошо сказал, а я хорошо запомнил. Но теперь – слушай дальше.
Так, мол, и так, сказали они, выдал тебя Зённеке. И рассказали, как он делал еще худшие дела, когда только мог. С врагами он был связан давно. Он связался с нацистами еще до того, как они пришли к власти. Этим и объясняется, почему все его люди рано или поздно попадались, лишь с ним одним, разыскиваемым больше всех, никогда ничего не случалось. Почему Зённеке выдал его, Альберта Грэфе, гестапо? Потому что Грэфе хорошо работал, вот почему. И потому, что. Зённеке давно с потрохами продался гестапо. В другом месте он заставил одного коммуниста пустить себе пулю в лоб только потому, что тот был связан с Йохеном фон Ильмингом. Между тем Зённеке сам был связан с Ильмингом, даже ночевал у него. Руководство уже давно подозревало Зённеке, да мешали все те же старые сантименты: ах, Герберт, старый спартаковец, друг Розы Люксембург, человек, о котором, как считалось, даже Ленин сказал однажды: он – лучший человек в Германской партии. Но и это оказалось ложью, на самом деле это сказал не Ленин, а Троцкий.
Зённеке показалось мало уничтожить его, Альберта Грэфе, он послал одного из своих людей, чтобы уничтожить и жену Альберта. Разве случайно эта бедная женщина, подвергавшаяся систематической травле, покончила с собой вечером того самого дня, когда этот человек побывал у нее? Это было убийство. Оно понадобилось Зённеке, чтобы скрыть следы своего преступления. Но это ему не удалось, ГПУ раскрыло и это, немногие другие его темные дела. Пусть история его преступлений послужит уроком всему миру. И теперь он, Альберт, может помочь разоблачить его окончательно. Дело против него, конечно, прекращено, ведь оно было спровоцировано Зённеке. Ему нужно лишь составить письменное заявление, подробно описать все, что произошло с ним, его женой и партийной организацией его района в результате преступной, фашистской деятельности Зённеке. Возможно, ему придется быть свидетелем на процессе в Москве, пока же он должен чаще выступать на собраниях, чтобы заткнуть наконец рот врагам и сомневающимся здесь, на Западе.
– Вот что они мне сказали. И знаешь, Фабер, что я им ответил? Я все подтвердил и со всем согласился.
– Нет, это невозможно, это какой-то бред!
– Правильно, я и сам сказал себе это, только позже, ночью. Проснулся, как от толчка, и вдруг понял, что выбрался наконец из туннеля: меня хотят во второй раз принести в жертву, причем те же самые люди. Нет, Зённеке не виновен, он настоящий коммунист, а эти двое – грязные ищейки. И я еще ночью выбрался из гостиницы и несколько дней скрывался в Париже, пока не получил ответа из Норвегии. И тогда приехал сюда, в очередной раз сменив имя. Больше я ни с кем из коммунистов не общался. Я ждал. А вчера увидел плакаты, где говорилось, что ты приезжаешь читать лекции. Ты – друг Герберта Зённеке, так что теперь я не один.
– Чего же ты ждал и чего ждешь от меня?
– Только, ради бога, не говори мне, что ты этого не понял!
Да, это ангел смерти, от него не уйти. История, случившаяся с Зённеке, возмутительна, но ничуть не более, чем множество других таких же историй. А Зённеке молчал, и он сам молчал, почему же он теперь должен говорить? И что знает этот Альберт Грэфе о том, как это тяжело – молчать?
– Тебе надо подумать – думай. Теперь, если хочешь, можешь заказать мне что-нибудь. И пока я буду есть, подумай обо всем хорошенько.
Альберт резал хлеб на маленькие кусочки и медленно клал их в рот. Жевал он с трудом – во время допросов ему выбили больше половины зубов – и смотрел в сторону фьорда. Он выполнил свою трудную задачу: был ли у него какой-то выход, он пока не знал, но тьмы больше не было, а стать более одиноким, чем он был теперь, уже невозможно. Вначале у него еще возникали странные надежды, иллюзии, с которыми к нему подбиралось безумие: все это ему почудилось, привиделось в страшном сне, что он вдруг, разом потерял все: жену, мать, родину и партию – свою самую большую и самую значимую надежду, хоть он и не был во всем этом виноват, и вообще никто не был виноват. Нет, такого не бывает, говорил он себе, когда эти иллюзии еще возникали, такого не бывает, человек, он либо умирает, либо выживает, ведь нельзя умереть и пережить свою смерть, только чтобы мучиться сознанием, что смерть эта была позорной.
Но это было вначале и продолжалось всего несколько недель, потом он пришел в норму. Ему оказалось достаточно всего один день снова проработать в гараже, чтобы понять, на каком он свете.
– Понимаешь, Фабер, в подвале гестапо, а потом в тюрьме, да и в бункере первое время, я был один, но одиноким себя не чувствовал. Я тогда вообще не знал, что такое одиночество. Только когда от человека отказываются все, кто был ему дорог, он начинает понимать, что такое одиночество. И что одиноким быть хуже, чем парализованным, который себе каждую каплю воды должен вымаливать. Да, теперь-то я это знаю. Ну что ж, может быть, ты наконец скажешь, готов ли ты что-то сделать, готов ли рассказать завтра на лекции, кто такой Зённеке, кем он был и останется до последнего вздоха, как ты говоришь, и что против него замышляется преступление.
– Послушай меня, Альберт…
– Плохое начало, ты хочешь увильнуть.
– Погоди, послушай, а потом скажешь, хочу ли я увильнуть. И если я хочу увильнуть, то подумай: почему я должен держать ответ перед тобой, какое у тебя право требовать его, и почему именно у тебя оно есть. Потому, что ты жертва? Но жертв на свете полным-полно. Они давно уже всем надоели – больше, чем самый затрепанный позапрошлогодний шлягер, чем…
– Ты хочешь увильнуть, Фабер, и при этом выглядишь трусом с повадками храбреца, – перебил его Альберт.
– Нет, я ведь не боюсь одиночества. С тех пор как начались эти процессы, я сам живу в страшном одиночестве. Так что дело не в этом. Но подумай, разве существует еще хоть какая-нибудь надежда, кроме той, которую мы связываем с партией, с коммунистической партией – и с Россией. Ты принимал людей в партию, я тоже. Они порвали со своим прошлым, с друзьями, родными – во имя той надежды, которую дали им мы. Что же мы скажем им теперь, если сами откажемся от этой надежды, если объявим ее иллюзией или, что еще хуже, извращенной, вывернутой наизнанку правдой? Что мы им предложим – твое одиночество, мое одиночество? И это в то время, когда в мире уже хозяйничает Гитлер, когда в Испании вот-вот грянет решающий бой! Ты, не задумываясь, готов был ради партии пожертвовать жизнью, своей и своих товарищей. Зённеке, не раздумывая ни минуты, тоже пожертвовал бы ради нее жизнью, своей и своих товарищей. Что же теперь тебя охватывают сомнения, когда ради партии потребовалось пожертвовать честью – честью Зённеке, моей, твоей, нашим чувством справедливости, – да еще в такое время, когда готовность к самопожертвованию должна быть, по крайней мере, не меньшей, чем та угроза, которую, возможно, удастся отвести с ее помощью?
– Валенсия!
– А, это та печальная история с польскими коммунистами в Валенсии? Они…
– Нет! Это такой старый шлягер, песенка, которая называлась «Валенсия». Слова, конечно, были дурацкие, но я тоже любил его слушать, его все тогда слушали не переставая. Фабричные девчонки, которые и тогда еще не оправились от военной голодухи, глаза закатывали, стоило им только услышать слово «Валенсия». То, что ты тут наговорил – такая же Валенсия. Если у тебя есть деньги, закажи мне еще бутерброд и чашку кофе. И скажи официантке, чтобы зажгла свет, меня уже тошнит от этих белых ночей, надо наконец отделить день от ночи, надеюсь, ты не против?
– Нет. Но все-таки – почему «Валенсия»?
– Потому что партия, о которой ты говоришь, и Советский Союз, на который ты ссылаешься, – их больше нет. Если бы это было не так, разве бы пролетарская партия могла выдать врагу такого человека, как я, разве ей когда-нибудь понадобилось бы позорить и убивать такого человека, как Зённеке? А если ей это действительно надо, тогда это – не наша партия. Нигде на свете не убивают столько коммунистов, как в России. Ты пойми меня правильно, мне плевать на какого-то Альберта Грэфе. На, возьми револьвер, он заряжен и снят с предохранителя, надо только спустить курок. Я действительно дам себя пристрелить, – поверь мне, это не Валенсия – но только ради дела. А дело наше – это освобождение трудящегося человека, это его права и честь, да, именно честь рабочего человека!
Выглядело все это как-то неуместно, он стоял с револьвером в руке, голос у него срывался, точно у пьяного, и он кричал:
– Честь и достоинство, даже лучше сказать – достоинство, Фабер, именно достоинство! – Наконец он снова сел, Дойно осторожно забрал у него револьвер. – Тебе этого не понять, Фабер, ты – не пролетарий. А рабочий, он становится революционером не ради куска хлеба с маргарином. В Америке, когда там нет кризиса, рабочий имеет не только бутерброд с маргарином, но и радиоприемник, и в кино он ходит три раза в неделю, и вода у него течет горячая – хоть посуду мой, хоть брейся, и утюг у него электрический. А завтра у него, может быть, будет и машина, и собственный домик, кто знает. Лишь одного у него нет, капиталист ему этого дать не может: чести и достоинства. Вот смотри, нацисты казнили многих наших, но это так, чтобы запугать народ, а с самого начала у них была одна цель: выбить из нас всякое достоинство. Они твердят о достоинстве народа, о «чести нации», а сами втолковывают рабочему, особенно сознательному рабочему, что он – никто, что его вожди – жулики, бездарные шарлатаны. А ты знаешь, что это значит для немецких рабочих – поверить в измену Зённеке, в то, что он их предал и продал, – это Герберт-то Зённеке, который всегда был впереди, которого мы прикрывали своим телом? Потому что его честь – это не только его честь, но и честь немецкого рабочего класса, это…
– И все-таки ты сказал этим гэпэушникам в Париже, что выступишь против него!
– Да, сказал, потому что был оглушен этим ударом, и еще потому, потому, что на секунду вспомнил о бедной девушке на чердаке, об Эрне. И потому, что об убитых легче вспоминать, когда знаешь, кто убийца. И еще потому, что подумал – передо мной снова открылась дверь и я могу выйти из своего одиночества и вернуться в партию. Но уже несколько часов спустя, ночью, я все понял, я понял их метод. Гитлер сказал однажды, что только чудовищная ложь становится похожа на правду. Да никто бы никогда не осмелился сказать, что Зённеке – предатель. И именно поэтому для меня было жутким ударом, когда они вдруг сказали мне такое. Если им даже меня удалось на несколько часов выбить из колеи, то насколько же легче им было убедить – и унизить! – других, менее опытных коммунистов во Франции, Англии, Югославии. Ибо если человек проглотит такое, то его уже ничем не проймешь, он уже все проглотит, а потом выблюнет, как собственный смертный приговор.
– Ну, – начал Дойно, – возможно, все это даже сложнее, чем тебе кажется. Что же касается Зённеке, то тут есть только две возможности. Либо он согласится, как старые большевики, играть на процессе роль своего собственного обвинителя, и тогда мы отсюда не сможем ничего изменить: ему скорее поверят, чем нам. Либо откажется, и тогда его просто убьют, не пропустив ни слова об этом за границу. Если мы поднимем тревогу, это ему не поможет, да ты и сам понимаешь. Выходит, что бы они с ним ни делали, у Зённеке остается свобода выбора.
Еще не успев договорить эту фразу до конца, Дойно почувствовал какое-то странное физическое недомогание, хотя и не мог определить, что же у него болит. И оно лишь усилилось, когда Альберт поднялся с места и, не глядя на него, произнес:
– Я тебя понял, я все понял, Фабер. Есть две возможности, и обе означают для него смерть, а для тебя – возможность по-прежнему ходить с гордо поднятой головой и держать на замке свой обычно болтливый рот.
– Погоди, не уходи так, мы недоговорили, давай встретимся завтра где-нибудь в городе.
– Нет, спасибо, это уже ни к чему. Отдай мне револьвер.
Увидев, что он остановил официантку, Дойно поспешил к ним, но напрасно: Альберт решил сам заплатить за все, что съел и выпил. У него не хватило денег, он смутился, но потом взял себя в руки, достал автобусные билеты и сунул их в руку официантке. Она вернула их:
– Не надо, оставьте пока себе ваши билеты и деньги. Заплатите в другой раз, я вам доверяю.
Альберт смущенно поблагодарил ее, вперемешку по-норвежски и по-немецки, и даже покраснел. Дойно положил ему руку на плечо и сказал:
– Альберт, не делай так, не оставляй меня здесь, одного.
– Насчет денег, это я, наверное, неправ, но я не могу иначе. А насчет ухода, тут неправ ты, Фабер, потому что уйти – это единственное, что мне еще остается, что я еще могу себе позволить. В конце концов, пусть хоть в этом мне пригодится моя свобода.