355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Дьяконов » Книга воспоминаний » Текст книги (страница 9)
Книга воспоминаний
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 05:58

Текст книги "Книга воспоминаний"


Автор книги: Игорь Дьяконов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 70 страниц)

«Петрорайрабкооп» был заменен государственными распределителями, а потом – «Гастрономами».

Были и магазины государственных трестов: «Ленинградодежда», соперничающие парфюмерные магазины – московского треста жировой промышленности «ТЭЖЭ» и ленинградского «ЖЭТ»; между ними дело доходило до полемики в газетах и до суда: «ЖЭТ» обвиняли в подделке марки «ТЭЖЭ»: у моквичей марка состояла из переплетения букв «Т» и «Ж», а у ленинградцев – из букв «Ж» и «Т». Суд велел «ЖЭТу» называться «ЛЕНЖЭТ», а потом тот и вовсе был поглощен «ТЭЖЭ»: в пору индустриализации парфюмерии не хватало и на один парфюмерный трест.

На главных улицах господствовали кооперативы и государственные магазины; в переулках и на таких менее парадных улицах, как проспект Карла Либкнехта (бывший Большой – теперь он опять Большой: он был «распереименован» во время войны, вместе с другими улицами, названными в честь немцев и евреев). На таких улицах было много частных лавчонок с дребезжащими от ветра железными вывесками или с надписями прямо по стене над окном-витриной. Рассчитанные на покупателей, большая часть которых была неграмотна, вывески обращались к проходящим на языке пиктографии: огромный черный сапог на голубом или другом ярком фоне означал сапожную мастерскую, аляповатый красно-синий мячик и труба – игрушечный магазин.

Этой пиктографической системой в какой-то мере должны были пользоваться и государственные магазины, и кооперация. Был золотой крендель перед просторным магазином с мраморной облицовкой, поверх которой была приколочена обычная синяя железная вывеска Петрорайрабкоопа. Были кренделя похуже в переулках. Большая булочная-кондитерская на Большом по-прежнему у покупателей называлась «Лором», так же как большая аптека по соседству – «Ферейном»; еще и сейчас, столько лет спустя, большой «Гастроном» на Невском носит название «Елисеева».

Но действительные частники мало афишировали свои фамилии; пиктографический знак подкреплялся надписью «Сапожная мастерская» или «Портной», а фамилия писалась мелкими буквами снизу.

Меня в то время из продуктов интересовали, конечно, главным образом сласти – конфеты и карамели, гораздо более вкусные, чем норвежские, мороженое, продававшееся угрюмым разъездным частником с голубой тележки, по бокам которой были выведены надписи: «марожиннае и ваффли». Впрочем, мороженое нам не разрешалось: в газетах описывались случаи отравления из-за плохо луженых формочек. Зато были другие необычайные блага: например, впервые открытая мной здесь халва; пирожные, как кажется, появились немного позднее – или просто нам их не покупали (мама была не сторонница кондитерских сластей); но, кажется, в самом деле, пирожные появились немного позже нашего приезда, одновременно с водкой – «красной головкой», или «рыковкой», – разрешенной к продаже, помнится, как раз в 1926 году, в порядке борьбы с самогонным бедствием.

Вскоре после нашего приезда в городе появилось множество злачных заведений; их пиктографическим знаком, унаследованным от царского режима, были оранжево-зеленые вывески: оранжевый верх постепенно переходил в светлозеленый низ, и поперек обоих цветов шли белые буквы: «Пивная». Были злачные заведения и посерьезнее: в газетах я следил за сообщениями о налетах милиции в игорный дом на Владимирском (проспекте Нахимсона [17]17
  И Владимирский собор, по которому когда-то была названа улица, шуточно назывался «Собор имени товарища Нахимсона».


[Закрыть]
) и в «Трокадеро» на Большом.

В лавках и по тротуарам кишела толпа – поношенные пальто с вытертыми меховыми воротниками, солдатские шинели, быстро буреющие черные жакетки, короткие юбки до колен; женщины почти все в шерстяных платках, повязанных под подбородком; кое-где, особенно ближе к окраинам, встречались девушки в красных кумачевых или пестрых ситцевых косынках; интеллигентные дамы ходили в шлемообразных шляпках, но они терялись в массе платков; на головах у мужчин были кепки; редко встретится классово-чуждый элемент в мягкой шляпе или инженерской фуражке со скрещенными молоточками. Иной раз наткнешься на группу замурзанных цыганок в ярких широченных юбках и цветастых шалях, с полуголыми черными детишками, или на татарина в рваном сюртуке с мешком под мышкой, из тех самых, которые, скупая старье, кричали «алат! алат!» по дворам, или «костей, тряпок, бутылок!», – а обращаться к нему полагалось «князь»; или на китайца в ватнике и даже на китаянку, едва ковыляющую на крошечных забинтованных ножках. А по Каменностровскому, около нашего дома, чинно прогуливается в чистом пальто известный всей улице суровый старик с усами и белой львиной гривой, с тростью за спиной и славой мецената. Это был Осип Семенович Сметанич, создатель частной коллекции картин; ее распродажей он жил до самой смерти в 1934 году; он оставил себе только картины своего любимого художника Френца. Сметанич был женат вторым браком на Ф.М.Магазинер, тетке моей жены, а от первого брака у него были дети – талантливый, самовольный и несколько развязный литератор Валентин Стенич и еще двое уж вовсе непутевых взрослых детей. После его смерти его вдова отдала оставшиеся картины в музей, за что и получила персональную пенсию, рублей семьдесят.

На завалинке садовой решетки или прямо на подоконниках подвальных окон сидели тетки с корзинами семечек или яблок, папиросницы в голубой форме с деревянными лотками-подносами; на углах мальчишки-газетчики Распевали истошными голосами: «Из-вес-тия, Правда, Ви-чер-ня Красссна газета!» А если были сенсации, то мальчишки носились, размахивая пачкой газет, из улицы в улицу, выкрикивая: «Наш ответ Чемберлену!» «Кашмарное преступление в Чубаровском переулке!», или еще что-нибудь в таком роде. А в воскресенья и многочисленные, еще не отмененные праздники – на Пасху или Троицу, – по городу разносился далекий благовест колоколов, и выученное мной по хрестоматии стихотворение вдруг оживало:

…и благовест ближнего храма,

и говор народа, и шум колеса…

Колеса принадлежали телегам, – в отличие от норвежских, с дугами, но без ручного тормоза.

Первое время у нас прислуги не было (слово «домработница» получило право гражданства в конце двадцатых); да и потом – девушки то появлялись, то уходили либо учиться, либо на завод, так что часто мне приходилось пособлять в хозяйстве: накрывать на стол, подавать маме утром чай, натирать пол, ходить в магазин.

Поначалу я боялся и стеснялся ходить за покупками, но потом освоился. Помню первые мои походы в мясную лавку на улице Блохина – за печенкой для кошки. В магазинах было грязно и неуютно; висели плакатики: «товар руками не трогать» и «требуя вежливости от продавца, будь вежлив сам», – но особой вежливости, кажется, никто не требовал; в устной речи продавцов первый из этих лозунгов, во всяком случае, нередко заменялся афоризмом: «Не лапай, не купишь!»

Товар покупали, по привычке, на 400 грамм и называли эти 400 грамм «фунтом», так же как дóма объявленную в газетах температуру воздуха переводили из Цельсия на Реомюр. (Маленьким я вместо «целесообразно» говорил «цельсиеобразно», понимая это выражение так, что шкала Цельсия – образец осмысленного изобретения, лучше шкалы Реомюра). А названия товаров, написанные фиолетовыми чернилами на клочках клетчатой или бурой бумаги, надо было еще расшифровать, так как орфография была весьма своеобразна.

Не сразу после нашего приезда, но позже, мне поручалось ходить за молоком в густую толпу Ситного рынка (Ситного, а не Сытного: там был хлебозавод, на котором пекли ситный – белый хлеб кирпичиком); здесь на одном конце холодные фотографы вставляли улыбающиеся физиономии наивных скобарей в круглое отверстие разрисованного полотнища, так что скобарь получался лихо несущимся на тройке, где шесть копыт давят шесть куриц; а на другом конце рынка были чистенькие лавочки вежливых китайцев в синих ватниках; между этими двумя концами было море тел и голов, продающих, бранящихся, торгующихся, отвешивающих, покупающих; на площади, что за рядами прилавков, привязанные бок-о-бок кони оставляли на булыжнике полосы навозных куч и сенную труху; в крытых рядах торговали овощами, грибами, мясом; дальше группами собирались с жестяными бидонами молочницы-финки из пригорода, по-русски знавшие только счет да слово «молоко», но и то лучше понимавшие слово «майта»; в толпе женщины с несчастными лицами продавали «корешки» для супа, рамки для фотографий, старинные черные блузки с высокими плечами, ситцевые платки, душераздирательные стишки, отпечатанные резиновым штампом:

Вот в одной семье что случилося:

Брат с сестрою закон перешли… а сомнительного вида мужчины продавали какие-то заржавленные машинные части и всякую всячину. В углу, на толкучке, и счет велся уже не по русски, а по блатному: «уч рублей», «беш рублей» – «три рубля», «пять рублей».

Тогда, в 1926–1927 годах, поле моей деятельности было узким; оно было чаще всего ограничено трамвайными линиями; посреди торцовых и больших булыжных улиц тянулись ряды столбов цвета хаки, под расставленными руками которых бежали красные трамвайчики с белыми досками наверху: «Новая Деревня – Балтийский вокзал», со ступеньками, по большей части увешанными «виноградными гроздьями» пассажиров; и никому не было дела до надписи, шедшей по низу вдоль всего вагона: «Входъ и выходъ во время движенiя строго воспрещается» – не больше, чем до герба города Петербурга (ключ и два якоря, скрещенные на красном щитке), которым еще украшены были бока трамваев.

Я знал почти только одну свою Петроградскую сторону да ее окраины – Аптекарский и Крестовский острова, где заборы и сараи были кое-как сколочены из ржавого железа, и за ними тянулись полузаросшие бурьяном огороды.

Когда мне случалось ходить по городу одному, без Алика, город становился лишь немного шире. Редко приходилось добираться до Невского, или через Гренадерский мост – на Выборгскую сторону. Мне, мальчику-интеллигенту, там было даже немного жутковато: бесконечные уродливые, черные от копоти кирпичные заводы, сплошные гнилые деревянные заборы, еще более облезлые дома, нигде никакой зелени, – а люди, казалось, смотрели на мой чистый нерусский костюмчик враждебно – мужчины в промасленных темносерых комбинезонах, женщины в красных косынках.

Да и на нашей Петроградской, на Каменноостровском, в двух шагах от оживленного угла Большого, высилось окруженное бурьяном и ржавыми железками пустыря огромное, растрескавшееся, зиявшее дырами в крышах и стенах железобетонное здание «Скэйтинг-ринка», построенное перед войной для модного тогда развлечения – катания на роликах; теперь это было штаб-квартирой полчищ беспризорных мальчишек, известной под названием «кошачьей фабрики»: беспризорные зарабатывали продажей кошачьих шкурок. Ловля кошек была поставлена на широкую ногу, и впоследствии, когда облавой милиции было уничтожено это прибежище «шпаны», в «Скэйтинг-ринке», так же как в конкурирующей «фабрике» – в Павловских казармах, где теперь «Ленэнерго», – были найдены тысячи гниющих кошачьих тушек. Детство эгоистично. Боюсь, что эти истории только тем задевали меня тогда, что я боялся за судьбу своего умного кота – Ивана Петровича.

«Кошачья фабрика» – много позже она была встроена в Дом культуры Промкооперации – глядела редкими и пустыми глазницами на возведенный только до второго этажа и в дни мировой войны спешно прикрытый крышей роскошный тёмносерый каменный дом – родича всех остальных темно-серых, штукатуренных под рустовку каменных буржуазных домов, выросших на Каменноостровском во время предвоенного бума 1910–13 годах, а по ту сторону Малого (ныне Щорса) с «кошачьей фабрикой» соседствовал богатый белый особнячок, после революции занятый, кажется, под какое-то учреждение, и кирпичный, так и оставшийся необлицованным, доходный дом эмира Бухарского… далее, за Силиным мостом, за вонючей пузырящейся Карпов-кой, с ее скошенными берегами, поросшими лопухом и крапивой, начинался потерянный рай моего первого детства – дом со змеями, Песочная, Каменноостровский 63… Я как-то зашел туда и поднялся по знакомым серым ступеням на маленькую теперь площадку пятого этажа, вымощенную желтыми и красными плитками. На двери было несколько звонков, бумажки с незнакомыми фамилиями.

А дальше, за мостом, все так же пряталась в темной зелени маленькая темно-красная мальтийская церковь… А там – хочешь – Новая Деревня, ржавое железо заборов, ветхие, гнилые деревянные домики; хочешь – за не снесенной еще, но уже давно облупленной деревянной белой аркой – запущенные особняки и решетки, лопухи и дорожки Каменного острова, потом Крестовский, – и опять деревянные домики, дровяные сараи из заржавленного железа старых вывесок, унылая, облезлая Большая Зеленина, серые покосившиеся заборы Геслеровского проспекта, пустые глаза церкви Алексея Божьего человека на пустыре, булыжники Лахтинской, Плуталовой, Ординарной – каменная нищета.

Да, думал я, нужно было быть Лениным, чтобы при виде всего этого сказать: «Из России нэповской будет Россия социалистическая!» (Ленин – тот говорил «Россия!»).

Знать, как именно жила страна, конечно, я не мог, но, несомненно, жила она скудно: это я видел на Крестовском, где рабочие семьи питались той же картошкой и тем же пшеном, что и бабушка Мария Ивановна и тетя Женя; но и город, и деревня – я слышал это отовсюду – начали оправляться от разрухи и голода; и город и деревня были довольны сделанным и ждали большего. И как раз тогда Маяковский писал об Америке:

Я стремился на семь тысяч верст вперед,

А приехал на семь лет назад…

И во всей его бедности, неустроенности, мой город был прекрасен; на плоских островах, на широких, прямых, торцовых проспектах, среди камня, облезшей штукатурки и ржавого железа, над великой, светлой, серой Невой, а не на горбатых диабазовых улицах чистенького Осло – был, по-настоящему, мой дом.

А чему предстояло быть потом – это было скрыто в бездне грядущего, и на самом деле этого не знал даже Ленин и вслед за ним не знали ни Маяковский, ни мы.

I I I

Каменная нищета! В эти годы известный Шульгин нелегально перебрался через границу в СССР и, вернувшись за рубеж, выпустил книгу о советской России с точки зрения непримирившегося эмигранта. Об этой книге был подвал в советской газете. Что он увидал, приехав, как и я, из другого, более богатого мира и (в отличие от меня, двенадцатилетнего) вспоминая другую, более богатую Россию? «Почти все то же самое, только чуть-чуть похуже». Но для меня-то Россия начиналась с девятнадцатого года, с дохлой лошади, которую ели собаки на углу Песочной, с селедки и осьмушки хлеба. Совсем не то же самое, и определенно лучше. Главное – справедливее. Я гордился тем, что мы уже никогда не получим ни дедушкиных больших денег, ни дедушкиной уныло-великолепной двенадцатикомнатной квартиры. Нам стало хуже – но нужно ли нам было богатство? – зато всем стало справедливее жить. Настолько я мог уже понимать газеты и разговоры взрослых. То «чуть-чуть получше», о котором мечтал Шульгин (а я читал его воспоминания о революции и гражданской войне тогда или вскоре после того), олицетворялось для меня «старшими Дьяконовыми», и это было чужое и неприятное мне. Хождение в гости к дедушке было тяжелой повинностью. Наверное, теперь надо рассказать, кто такие были Дьяконовы. Конечно, я это узнал не сразу. Знакомство с ними и с их историей происходило постепенно, но лучше рассказать сразу все, что я в течение своей жизни узнал о них.

По семейным преданиям, предок наш был татарским мирзой и погиб, обороняя Казань от войск Иоанна Грозного. Его малолетний сын был взят в плен, крещен и отдан в церковное учение. Но византийское велегласное пение показалось потомку Чингиза малоподходящим занятием; он предпочел (совершенно справедливо, если судить по тому, как рисует тогдашнюю Россию Флетчер) заняться разбоем и ушел в Сибирь к Ермаку, но сохранил на всю жизнь прозвище «дьякона». Его потомки в Сибири и осели.

Так я слышал в детстве эту легенду. Действительность от нее, видимо, отличалась. Мой прадед Николай Сергеевич Дьяконов был разбогатевший томский мещанин, переселившийся в Екатеринбург. Семья была грамотная, а почему – видно по фамилии. Мне потом родичи из старшей линии Дьяконовых рассказывали, что дед Николая Сергеевича был в Томске священником, а так как в те времена фамилии детям причетников давали по отцу или по деду, то, вероятно, отец деда Николая Сергеевича (или дед деда) непременно был дьяконом. А так как числили мы себя – с гордостью, сейчас уже неизвестной в современной Сибири – чалдонами, то весьма вероятно, что сей дьякон был сыном ссыльнопоселенца или же сам был ссыльнопоселенцем, отбывшим каторгу, и вполне вероятно, что за разбой. Но, если отсчитывать назад поколения, то окажется, что мой дед родился в 1860 г., прадед – вероятно, в 1820-х; дед его, священник, должен был жить в Томске в конце царствования Екатерины, и каторжный наш предок-дьякон никак не дотягивает до времени Ермака – разве что до Разина, если не всего лишь до Пугачева. Был ли он татарином – неизвестно; Дьяконовы были сплошь голубоглазые, а мои черные глаза и монгольская складка над глазом – от маминых предков, точнее сказать: от польских моих предков – Казарских, когда-то, возможно, увезших в Польшу какую-нибудь ногайскую княжну из Крыма.

Во всяком случае, никто не станет подозревать Дьяконовых в дворянском происхождении; у нас не было родословной, и кем из моих более близких предков, обладавших богатым воображением, изобретено это предание – сказать трудно.

Итак, мой прапрадед Сергей Дьяконов во времена Николая I был томский мещанин, надо думать – богатый. Сыновья его получили хорошее образование. Кажется, один из сыновей (а может быть, племянник), по имени Иван Дьяконов, был потом профессором в Гейдельберге. Старший сын – Александр – был я уже не знаю кем, а средний – Николай Сергеевич, уехав из Томска, нажился на какой-то торговле и был екатеринбургским городским головой.

Николай Сергеевич был человек образованный, но практический склад ума заставлял его считать, что науки – дело пустое. Пил он жестоко, по-сибирски, и не пьянел. Говорят, на зимнего Николу (шестого декабря по старому стилю) он приглашал в свой загородный дом всю городскую чиновную знать (а в Сибири – всех зажиточных соседей, в округе пятнадцати верст) и поил до отказа: честолюбием его было напоить гостей так, чтобы вывозить их домой на санях в лежку, как дрова. Сам же, чуть почувствует, что пьянеет, выходил на двор и садился в снег – бабушка Ольга Пантелймоновна рассказывала мне это, из скромности не прибавляя: «голым задом».

Я не знаю, сколько у него было детей, но во всяком случае был сын, – мой дед, Алексей Николаевич. Еще гимназистом он отличался большими способностями к языкам: кроме латинского, греческого и трех европейских языков, он шутя выучил, например, и зырянский (теперь говорят «коми») и, как дед сам мне рассказывал, поражал зырян, приезжавших из глуши на екатеринбургский рынок, разговором на родном их языке. Но на дворе стоял конец семидесятых годов, молодежь читала Писарева, и гуманитарные науки были не в чести. Молодой человек решил уехать в Петербург и поступить на математический факультет. Отец его отнесся к этому проекту с неодобрением и сказал, что денег посылать не будет.

В Петербурге Алексей Николаевич был поражен шумом и сутолокой большого города; смеясь, он рассказывал мне, что по приезде вышел с квартиры, где остановился, и, хоть плачь, не мог найти дороги обратно – о существовании адресов ему было неизвестно, в Екатеринбурге дома запоминали по местным приметам, если не знали имени владельца. Ни древние языки, ни зырянский не гарантировали от провинциальной наивности.

В то время родная моя Петроградская сторона была полудеревней, населенной мастеровым людом Ружейных, Монетных, Пушкарских, Гребецких, Зелейных слобод; за Малым проспектом (сейчас Щорса) паслись коровы; на месте Каменноостровского проспекта шло шоссе к Аптекарскому острову, к Черной речке, где еще не выросла Новая Деревня и стояли табором цыгане. В линиях Васильевского острова жили немцы-ремесленники, бедные студенты, белошвейки.

Алексеи Николаевич поселился на Васильсвском острове, вместе с друзьями-студентами – двоюродным братом, Михаилом Александровичем Дьяконовым, и еще одним приятелем, отличавшимся тем, что из экономии не сменял белья, наглухо пришив кальсоны к брюкам. Зарабатывали уроками, – сколько было нужно, чтобы не умереть с голоду.

Приятели часто бывали в доме своего товарища по Университету, естественника Сергея Порецкого, сына штатского генерала Александра Устиновича Порецкого, обогатившего русскую литературу известным стихотворением:

 
Ах, попалась, птичка, стой,
Не уйдешь из сети,
Не расстанемся с тобой
Ни за что на свете…
 

Генерал был лицо незначительное и во всем спрашивал мнения своей супруги, домовитой немки, – даже насчет того, хочется ли ему еще чаю. Но дом был гостеприимный, полный веселой молодежи – кроме Сергея, было еще три сестры: старшая – барышня на выданье, младшая – еще совсем ребенок; были еще их друзья и подруги, – и наши безнадежные студенты были в доме Порецких как у себя дома.

Незадолго перед тем где-то, кажется в Барнауле, умер купец Пантелеймон Гудима. Когда после его смерти были подсчитаны его «депансы», оказалось, что всем капиталом, который достанется его дочке Оленьке в приданое, будет ее красота. Молодая вдова, Татьяна Петровна, женщина талантливая и энергичная, решила, что для правильного применения этого капитала нужен Петербург; брат её, купец Анания Красиков, то ли не хотел ей помочь, то ли и сам прогорел (по крайней мере, дети его коммерции не продолжили, а ушли в революцию; сын его, Петр Ананьевич, был впоследствии замнаркома юстиции РСФСР, а уже упоминавшаяся дочь, Елизавета Ананьевна, вышла замуж тоже за профессионального революционера, Михайлова-Политикуса;. Так или иначе, Татьяна Петровна, распродав все, что было можно, перебралась с дочкой в Петербург.

С купечеством в духе Островского было покончено. В Петербурге Оленька была отдана в хорошую гимназию, где учились девочки из лучших семей интеллигенции столицы; например, ее товаркой по классу была дочь известного профессора Бекетова; правда, Бекетова не доучилась, вышла из седьмого (тогдашнего старшего) класса замуж за многообещающего адвоката Блока, и бабушка вспоминала, как она прибегала в гимназию хвастать перед подругами своим положением замужней дамы.

Тут ли, в гимназии, или иначе, но Оленька Гудима познакомилась и подружилась с Наденькой Порецкой и тоже стала бывать в большом гостеприимном доме Порецких. В то же время, после окончания гимназии, Татьяна Петровна сумела ввести Олю в свет – она была представлена, в числе многих видных людей, Чайковскому и Достоевскому, за ней слегка ухаживал стареющий Тургенев.

Столь прославленные знакомства не оказали, однако, заметного влияния на Олю – как большинство красивых женщин, она была не умна и не очень образована. Но зато она была собой весьма хороша – статной русской красотой: большие серые глаза, маленький правильный нос, немного тяжелые, но строгие черты лица, прямая походка – да и как ей было не держаться прямо? Ее русая коса, толщиной в руку, лежала на полу, если не убрать ее в прическу. Я сам видел эту косу: как-то, во время болезни Ольги Пантелеймоновны, ее пришлось отрезать, и она хранилась, как семейная реликвия. Но и в старости Ольга Пантелеймоновна носила по утрам косу ниже бедер.

Впрочем, светская жизнь Оленьки продолжалась очень недолго: дом Порецких был полон романов, и почти сразу, одна за другой, состоялись три свадьбы: Сергея Порецкого и обоих Дьяконовых. Михаил Александрович женился на Наденьке Порецкой, а Алексей Николаевич – на Оленьке Гудиме. Жениху было двадцать один, невесте – восемнадцать.

Это было, вероятно, не то, на что рассчитывала Татьяна Петровна, но молодой студент ей понравился. Оля его любила, и мать не стала противодействовать браку. Зато разгневанный Николай Сергеевич в Екатеринбурге – заявил, что знать не желает сына, и лишил его наследства.

Пришлось Алексею Николаевичу бросить университет и поступить на службу. Он получил маленькую должность в отделении Государственного банка в Томске и, забрав Ольгу Пантелеймоновну и Татьяну Петровну, пустился в долгий путь – по железной дороге, на пароходе и на лошадях – в Сибирь. С друзьями пришлось надолго расстаться. Пути их разошлись. Михаил Дьяконов и Сергей Порецкий стали учеными – Михаил Александрович прославился впоследствии как историк русского права и был академиком. Заметными учеными стали и почти все их дети.

Все это я знаю по отрывочным рассказам, и кос в чем, быть может, ошибаюсь. Татьяна Петровна, – а она, как сказано, была женщина талантливая и настойчивая (на восьмом десятке она выучилась писать маслом и писала довольно порядочные картинки, которые висели еще при мне у дедушки в золоченых рамах), – Татьяна Петровна не была чужда и страсти к писательству, и в глубокой старости частью писала, частью диктовала правнуку Мише (моему брату) свои мемуары, – но я их, к сожалению, не читал. Они хранились у моей тети Веры и пропали в блокаду.

В Томске у Алексея Николаевича выросла большая семья: пятеро детей: Николай, Вера, Михаил, Ольга, умершая в младенчестве, Сергей – да Татьяна Петровна, да еще сестра, как и он, оторвавшаяся от екатеринбургского дома. Затем и отец разорился, приехал в Томск просить убежища у сына. Жалованье было скудновато. Но тут в жизни маленького банковского чиновника внезапно произошел большой поворот: в Томск приехал инспектор, обнаруживший, что захолустный чиновник свободно говорит или читает на четырнадцати языках. В Петербурге инспектор представил рапорт, и карьера Алексея Николаевича была сделана. Рига – Феодосия – Ташкент – Ростов-на-Дону – Москва – Петербург – все выше были ступени, на которые поднимался Алексей Николаевич в банковском мире. С отъездом сына Николай Сергеевич ушел в монастырь, там и умер. А Алексей Николаевич из государственного банка перешел в частные, и ко времени революции он был в Петербурге членом правления крупнейшего в стране Волжско-Камского Коммерческого Банка, богатым человеком, владельцем роскошной квартиры на улице банковских деятелей – Каменноостровском; незадолго до революции мой дед смог подарить на день рождения своей дочери Вере 10.000 рублей золотом.

Революция застала дедушку Алексея Николаевича не в Петербурге, а на даче, в Судаке, в Крыму. Там и умерла Татьяна Петровна. Проживание на даче было в годы революции несомненным свидетельством принадлежности к классу буржуазии, а таковая принадлежность безусловно заслуживала смертной казни. Дачников группами водили расстреливать на гору Сокол или просто на пляж. Ожидая той же судьбы, Дьяконовы покорно выполняли все, что требовали новые власти, вместе со всеми послушно ходили на доклады о международном положении и гидре контрреволюции; однажды докладчик оказался… сумасшедшим. Он вышел на трибуну и воскликнул:

– Пролетарии всех стран, соединяйтесь! И затем, помолчав:

– Перелетайте и соединяйтесь. Соединяйтесь и перелетайте. И еще помолчав:

– Соединяйтесь и перелетайте. Перелетайте и соединяйтесь.

Дачники замерли в ужасе, не смея ни смеяться, ни молчать. На их счастье четыре мощных матросских руки выволокли докладчика за сцену.

Когда печальный поток дачников на гору Сокол уж очень усилился, дедушке и его семье удалось скрыться в деревне.

Дело было так. Дедушка Алексей Николаевич, в меховой шапке на седеющем «бобрике», в золотых очках и с кошелкой в руке, пошел на базар города Судака – что-то выменивать. К нему подошел неизвестный и сказал:

– Алексей Николаевич, вы ли это?

Оказалось, это был швейцар Феодосийского Государственного банка. В свое время дедушка был его живым идолом; он старался во всем подражать ему – и в походке, и в прическе, и даже завел себе золотые очки, хотя, по слухам, зрение имел нормальное.

– Вот живем, продаем кое-что помаленьку.

– Вы же здесь погибнете!

И швейцар в тот же день забрал дедушку, Ольгу Пантелеймоновну и тетю Веру в лесной хутор где-то за Старым Крымом – леса там были непроходимые и двадцать лет спустя, когда я там бывал.

При Врангеле дедушка сидел тихо, и в 1922 году, как я уже рассказывал, благополучно вернулся в Питер. Это произошло таким образом. За неимением привычных «Биржевых ведомостей», дедушка по утрам читал «Известия». Листая очередной номер, он наткнулся на упоминание о замнаркома юстиции РСФСР П.А.Красикове. Тогда Алексей Николаевич решился по адресу «Кремль, заместителю народного комиссара юстиции» написать примерно следующее письмо: «Я, конечно, понимаю, что для новой власти я чуждый элемент, однако у меня огромный опыт финансовой работы, знание множества иностранных языков, в моей личной честности Вы, П.А., можете быть уверены, и я думаю, что могу еще приносить какую-нибудь пользу».

В ответ пришла правительственная телеграмма, вызывавшая Алексея Николаевича Дьяконова с семьей в Москву, в Кремль. Они приехали и остановились на квартире у Петра Ананьевича Красикова. Квартира была в их полном распоряжении: Красиков был занят с раннего утра до позднего вечера. Однако с устройством Алексея Николаевича на какую бы то ни было работу дело нисколько не продвигалось.

Однажды в квартиру позвонил длинный худой мужчина в солдатской шинели, из-под которой был виден обычный для руководящих коммунистов Френч цвета хаки.

Петр Ананьевич дома?

Нет, – ответил дедушка, – но он обещал сегодня рано прийти, Раздевайтесь. Присаживайтесь, подождите, пожалуйста.

Гость подошел к пианино, открыл его и стал играть Шопена. Играл довольно долго – Красиков не шел. Наконец, он закрыл пианино, повернулся на вертящейся табуретке и сидел молча.

– Вы меня извините, – сказал дедушка Алексей Николаевич, – Вы, видно, из коммунистов. Я человек старый и опытный, позвольте, я скажу вам, в чем вы, как мне кажется, делаете ошибки. – И он изложил свою точку зрения на деятельность большевиков с экономической и отчасти с политической точки зрения.

Тут пришел и Красиков.

– А, Феликс Эдмундович! Здравствуйте. Пройдем ко мне в кабинет.

Через полчаса он проводил своего гостя и вышел к Алексею Николаевичу, который безмятежно сидел со своими в гостиной. Имя и отчество гостя были ему незнакомы.

– Алексей Николаевич, что это вы тут наговорили! Знаете вы, кто это был? Это же Дзержинский!

На другой же день Дьяконовы были срочно отправлены в Петроград с письмом Красикова. Дедушка устроился бухгалтером в какой-то из многочисленных тогда трестов.

Круг замкнулся. От прежнего богатства остались только роскошные фотоальбомы с интерьерами дедушкиной квартиры, где огромные диваны и ковры пропадали по углам в океанских просторах гораздо более огромных зал с сияющими паркетными полами. А когда-то у дедушки был в гостях министр финансов Коковцов – и пожаловался, что сам живет скромнее.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю