Текст книги "Книга воспоминаний"
Автор книги: Игорь Дьяконов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 70 страниц)
Я познакомился по-настоящему со своим дедом в 1926 году, когда все великолепие, сохранившееся из его двенадцатикомнатной квартиры – шкафы черного дерева, уродливые резные буфеты «модерн» со столбиками, красные мягкие кресла, дубовый письменный стол, прабабушкины картины в золоченых рамах, сундуки, шкатулки, картины Бакста, иконы с тлеющими лампадками – тесно столпилось в его теперь всего только четырех комнатах на проспекте Карла Либкнехта. Здесь жили с ним бабушка Ольга Пантелеймоновна – не седая, а только седеющая, все такая же прямая, благообразная, белотелая, с такой же громадной прической на затылке – и еще дочь, громогласная тетя Вера.
Дамы всячески подчеркивали, что дедушка – глава семьи; дом замирал, когда он ложился отдохнуть; по вечерам, затаив дыханье, слушали, как дедушка читает вслух старинные романы, – он числился замечательным чтецом. И сам дедушка держался строгим хозяином. Но на самом деле он был совершенно под башмаком у своих дам.
Не реже, чем раз в неделю, я должен был являться с официальным визитом «к Дьяконовым». Было довольно неуютно. Я вес время боялся, что не так сяду, не так встану – мои манеры постоянно подвергались критике. Нужно было есть грандиозные обеды – бабушка была неповторимая мастерица кухонного искусства; когда производился какой-нибудь кулинарный шедевр, с кухни изгонялась даже тетя Вера – производственный процесс держался в полной тайне. Эти тайны свои она так и унесла в могилу. Нигде и никогда я больше не ел таких пирогов, пирожков, пельменей, готовившихся по сибирскому рецепту – выставлявшихся на балкон, на мороз; съесть менее пятидесяти пельменей значило нанести бабушке смертельную обиду: сто малюсеньких пельменей было нормальной порцией для мужчины, а хороший мужчина съедал и по сто пятьдесят.
Тетя Вера меня занимала рассказами или карточной игрой, но я с нею чувствовал себя неловко: я знал, что она в смертельной вражде с моей матерью, и боялся оказаться нелояльным по отношению к маме, которая была важнее, чем тысяча теть.
Дедушка ко мне относился хорошо, охотно отвечал на мои вопросы, разговаривал со мной, научил меня стихотворению Мицкевича по-польски, когда мы как-то раз с ним заспорили и заговорили о разных языках. В это время ради своих сыновей он в свои шестьдесят шесть лет зубрил по самоучителю норвежский и голландский языки.
Алексей Николаевич был уже очень давно далек от науки, от математики, которую он когда-то избрал, от интересов своих студенческих лет и от студентов-товарищей. Каким он сделался? Мне это очень трудно сказать. Я слышал о нем только от жены и дочери и, конечно, слышал только то, что он был умный и добрый, что все, даже швейцары, его любили. Я могу только догадываться, но я знаю, что в нем была не только мягкость. К жизни от относился по-деловому, без сентиментальности. Чем ни увлекались его дети, – отец мой тянулся к морскому делу, тетя Вера тянулась к серьезной жизни медичек, – сыновья должны были получить образование, нужное для экономиста и финансиста, дочь должна была войти в семью делового человека. Для себя он оставлял вечера, занятые изучением языков, – без особой цели, просто как упражнение ума, иначе зачем ему было в Ташкенте учиться по-узбекски, брать уроки у какого-то неумного муллы, который сочинял нелепые фразы-упражнения, пародирующие самоучители Марго или Оллендорфа: «в моей сегодняшней брюке вчерашняя змея?» Вряд ли ему для дела приходилось говорить хоть с одним узбеком. Дед мой много читал – и читал хорошую литературу, на многих языках. Но образ жизни определялся вкусами и понятиями Ольги Пантелеймоновны, понимавшей только внешнее, показное преуспеяние – и мебель, и картины, и одежда должны были быть добротные и, прежде всего, дорогие; горничные должны были быть в накрахмаленных наколках, и говорилось им, конечно, только «ты». Была Ольга Пантелеймоновна пресной умом – и, наверное, и телом; для души у Алексея Николаевича были книги, языки, заграничные путешествия; какого отдохновения искал он для тела? Мне смутно помнится, что я откуда-то знаю про его любовниц, а может быть, это мне снится. После его смерти осталась библиотека порнографической литературы, которая позволила мне изучить впоследствии нецензурные слова на пяти европейских языках; книги в великолепных переплетах из сафьяна с золотым тиснением и из белой кожи, с красными и золотыми обрезами, – романы, драмы, стихи, дидактические сочинения для юношей, посвященные половым сношениям нормальным, мазохистическим, садистическим, утонченным. Бабушка, не знавшая ни одного иностранного языка, свято хранила эти книги, считая их дорогими изданиями классиков мировой литературы; впоследствии они достались моей маме, и она велела мне их сжечь.
Но глубокие знания, собранные за полстолетия жизни моим дедом на вершинах и в ямах европейской культуры, были только балластом для заполнения досугов ума и чувственности, которых не могла заполнить сущность жизни, росшая только на почве расходных книг; познание добра и зла, созданного человечеством, было для досуга, но не это было главное и нужное в жизни; главное, как видно, было дело, создававшее ценность благосостояния; или, даже без такого осмысления – но просто надо было заниматься делом, быть деловым человеком. Он был строгим отцом, строгим начальником, был за порядок в жизни и в доме – а втайне от жены дозволял себе быть в одних обстоятельствах человечным, мягким и щедрым, в других – чувственным. Жизнь увела его от товарищей юности; но, несмотря ни на что, и он сохранял такую же, как у них, страсть к познанию, – только для них эта страсть была не делом пустого досуга, а самим содержанием жизни. На фоне той жизни, какой посвятил себя мой дед, его прежние товарищи выглядели учеными чудаками. Но, может быть, он завидовал им посреди блестящих просторов своих зал и гостиных?
Когда-то он был интересный и внимательный собеседник; его любила моя строгая тетя Женя, но прежняя жизнь, о которой он мог бы рассказать, ушла в прошлое. Теперь, когда на старости лет он тащил нисколько не вдохновлявшую его лямку советской службы, содержание его стариковской жизни все более наполнялось размеренным ходом домашнего быта, чтением Диккенса вслух по вечерам, книгами и воспоминаниями о книгах. В отличие от своей жены и дочери, он не был снобом. Он много думал о событиях жизни; ему было интересно жить хотя бы тем, что приносили в своих рассказах, устно и в письмах, его сыновья о жизни в нашей и в других странах. Он не был ожесточен, не замыкал свой ум в непонимании новой России, с интересом слушал своего двенадцатилетнего внука, спорившего с ним о советской власти и справедливости.
Мне нравились его добродушный вид, редкий, мягкий, седой остаток студенческого ежика на круглой голове, золотые очки, почтенные усы, округлый живот, мелкая старческая походка; я не хотел думать о том, что он сек ремнем своих детей – одно из тяжелейших преступлений, какие только, в моих глазах, мог совершить взрослый. Папа был чем-то на него похож – по крайней мере все так говорили, – вероятно, голубыми глазами и светлыми, почти несуществующими, мягкими бровями; но эти глаза могли быть у дедушки колючими и суровыми, – как, например, тот раз, когда он выговаривал мне: я сказал моим родителям, будто дедушка меня за что-то «ругал», а «ругать» значит называть нехорошими словами, он же, дедушка, меня «бранил».
Я по поводу этого выговора с дедушкой поспорил, уверяя его, что «ругать» новее не обязательно значит ругаться нехорошими словами. Тогда он вытащил словарь Даля и доказал мне, что «ругать» действительно имеет такое значение. Я сказал ему: «А посмотри на «бранить». – К смущению дедушки, дефиниция слова «бранить» ничем не отличалась от определения слова «ругать». Кажется, я позволил себе сказать дедушке, что язык меняется от поколения к поколению.
В доме дедушки говорили по-старинному и по-сибирски: не «теперь», а «ныне», не «валенки», а «пимы»; милиционер был для бабушки все еще «городовой».
Дедушкины дети были каждый на свой образец. О старшем – дяде Коле, том самом, который твердо усвоил, что земля кругла, – я знал только понаслышке да по фотографиям красивого, седеющего человека в тропической белой одежде и старинном пенсне. Историю его я узнал позже. Николай Алексеевич был в Алексея Николаевича остро талантлив, но, в отличие от отца, не считал своим долгом применять свои таланты к чему бы то ни было. Получив кое-как высшее образование, он служил где-то в банке – кажется, довольно номинально, – и позволял за собой ухаживать баряшням. Много времени он проводил в доме двух молоденьких баронесс Тизенгаузен, которые были в него без ума влюблены – так и тянулось время, пока одна из них не родила ему сына Алешу. Так дядя Коля стал семьянином, но оформить свой брак ему было недосуг, и Алеше было уже лет восемь, когда, наконец, уходя в армию по призыву, он обвенчался со своей Ольгой Густавовной. Это не мешало ей с самого начала быть принятой «у Дьяконовых» – Коленька был у дедушки любимое дитя, а родство – хоть и незаконное – с баронессой льстило Ольге Пантелеймоновне.
Дальнейшая история дяди Коли уже рассказана. Жена его умерла на Яве, где дядя Коля выслужил себе маленькую пенсию на какой-то железной дороге, построил бунгало и взял на воспитание двух индонезийских девочек. В письмах он торжественно заверял дедушку и бабушку, что они не были его дочерьми, – но папа думал иначе, по крайней мере, об одной.
Письма дяди Коли – целые тетрадки, исписанные мелким каллиграфическим почерком, – были настоящими произведениями искусства; в них были замечательные описания яванской природы, индонезийских и колониальных голландских нравов. Голландцев он терпеть не мог, считал их тупыми, пошлыми и жестокими. Жаль, что эти письма не сохранились.
Конец его судьбы мы узнали много лет спустя. Во время национальной революции в Индонезии его бунгало, как и дома других «белых», подверглось осаде и было сожжено; ему пришлось искать убежища у другой семьи русских эмигрантов; одна из его приемных дочерей отвернулась от него, другая ничем не могла помочь. Умер он в нищете, на чужбине и на чужих руках.
Младшая дочка дедушки Алексея Николаевича умерла в детстве, и вся любовь бабушки была перенесена на младшего сына, Сергея, и на тетю Веру.
Тетя Вера в семье называлась «Петанка» – остаток детской дразнилки, которой изводили властную не по летам девочку: «ка-пе-тан, ка-пе-тан…. Высокая, прямая, сероглазая, не отличавшаяся особой красотой, по-старинному «прилично» одетая, она во всем своем поведении строго придерживалась узких и мещанских понятий бабушки, хотя, в сущности, сама иной Раз оказывалась выше многих предрассудков. Но в то же время, хоть и живя по-бабушкиному, тетя Вера, имея властный характер и сильный голос, полностью подчинила бабушку своему влиянию. Вера Алексеевна была неглупа, остроумна, и, при всем том, это было послушное образцовое дитя. Вышла она замуж за богатого «нужного» человека, по выбору родителей. Всю ее историю – и то очень приблизительно – я узнал, конечно, гораздо позже: ее, при всех его деловых качествах, к сожалению, не обладал одним качеством, которое считается необходимым в муже… Пришлось расходиться. Но развестись было нельзя: единственным поводом для развода тогда считалось прелюбодеяние, а при недостатке, которым страдал муж и который сам по себе был достаточно обиден, трудно было требовать от него, чтобы он взял вину на себя; а тете Вере это и подавно было неуместно.
Тем не менее на богатую наследницу нашелся желающий, который согласен был взять её и без венца – товарищ моего отца, некто Космачевский. Тетя Вера переехала к нему и снова начала семейный менаж. Увы – оказалось, что и Космачевский страдает тем же недостатком, что и Васильев…
Мама, которая терпеть не могла тетю Веру, однажды, когда я уже был женат, хотя совсем не была сплетницей, не удержалась, чтобы не рассказать мне злой анекдот про свою невестку: Космачевский, будто бы, после первой неудачи долго лечился, но когда, пройдя курс лечения, он явился перед очи тети Веры, она так грозно спросила его: «Вылечился?» – что все его леченье пошло насмарку.
После жизненных осложнений всякого рода тетя Вера навсегда вернулась в родительский дом.
Неудивительно, что она казалась типичной старой девой. В силу этой своей роли она держала свирепого любимого рыжего кота Мишку и любила подчеркивать свою девическую трусость. Анекдотов про неё было множество. Она и сама любила их рассказывать и рассказывала с большим юмором – тот особый юмор, который друзья нескольких поколений называли «дьяконовским», был присущ ей в огромной мере. Так, рассказывалось, что раз ее застал в Никитском саду фейерверк, – кажется, по поводу 300-летия дома Романовых. Как только взвилась первая ракета, тетя Вера, взвизгнув, присела на корточки. Но дальше ракета взвивалась за ракетой и не было возможности выпрямиться; тетя Вера, не вставая с короточек, металась из стороны в сторону, пока не спустилась по аллее чуть ли не до самого моря.
Другой анекдот относится уже ко времени нэпа. Устраивая свою новую квартиру, Ольга Пантелеймоновна обнаружила, что в хозяйстве нужен еще один ночной горшок (от времен до канализации пошло в старшей дьяконов-ской семье, – впрочем, не только в ней, – что ночными горшками пользовались не одни дети). Приобретение его – деликатный вопрос. В эти годы дьяконовского упадка не было прислуги, которой можно было бы поручить это дело. Обе дамы – Ольга Пантелеймоновна и Вера Алексеевна – отправляются в посудно-хозяйственный магазин и, дождавшись, когда у прилавка никого нет, перегибаются к продавцу и шепотом произносят:
– Нам… вазу…
– Вазу? – громогласно возглашает продавец – Пожалуйста! Есть японские! Есть завода имени Ломоносова! Вам какой размер?
– Нет… (шепотом). Нам… вазу…
– Вот я же и предлагаю вам! Вам для цветов или на шкаф?
– Нет… нам… ночную вазу…
– Ночных нет! Есть японские для цветов, есть хрустальные для фруктов, есть…
Между тем у прилавка уже толпа. Мрачный мужчина произносит:
– Да им горшок нужен…
Обе дамы стремглав выбегают из магазина.
Что там горшок! Ни бабушка, ни тетя Вера не могла произнести (и не позволяли произносить другим) слово «штаны» или хотя бы «брюки» – надо было говорить «невыразимые».
В этой игре в чопорность было много напускного. Она не мешала тете Вере очень смешно рассказывать, что она в курсе прейскуранта на проституток, «биржа» которых была у нее под окном. Но считалось, что ее скромность нуждается в особой, сверхординарной охране.
Едва наступают ранние ленинградские сумерки, как тетя Вера уже не решается выходить из дома одна. Как только я стал постарше, меня вызывали не реже раза в неделю телефонным звонком – провожать тетю Веру в гости к её друзьям Шварсалонам, а потом из гостей.
Ее громогласная, иногда истеричная властность сочеталась с преувеличенными требованиями почтительности к себе, неизвестно почему распространявшимися и на маму: тетя Вера не хотела считать ее своей ровней.
В общем, несмотря на незаурядный юмор и определенный ум, тетя Вера была довольно невыносима. До пятидесяти пяти лет она играла при родителях избалованную барскую дочку.
Человеком она стала позже.
Младший из дедушкиных сыновей – дядя Гуля, как он назывался у нас, дядя Сережа, как его полагалось называть «у Дьяконовых», – был наиболее противным из всех. Рыжеватый, с усиками, он казался плохой карикатурой на моего папу. От своей матери он взял все худшее. При весьма небольшом уме он отличался ленью, крайней пошлостью суждений, отсутствием интересов и, втайне от скромной до чопорности Ольги Пантелеймоновны, – блудливостью. Говорил он всегда бестактно и невпопад, и самый его голос – тенор какого-то особенного рокочуще-скрипучего тембра – вызывал у меня содрогание отвращения. Он без блеска получил высшее образование, – как и братья, экономическое, – женился на швейцарской француженке из хорошего дома – унылой брюнетке с длинным носом, еще более ничтожной, чем он сам, – и имел от неё двоих детей (старший умер в детстве, младшая потом выросла в инструктора райкома). До революции он, как видно, полагался на отцовские капиталы, а после революции оказался ни на что не способен – никогда не мог подняться выше бухгалтера маленького учреждения. Он и его семья постоянно нуждались в материальной помощи от моих родителей. Впоследствии он еще четыре раза женился, в том числе один раз вторично на своей первой жене, ездил за «длинным рублем» на Камчатку, быстро спустил свои рубли. Предпоследняя его жена, балерина, бросила его вo время Отечественной войны где-то в эвакуации; он попал бухгалтером в кубанский совхоз, жил в шестьдесят пять лет с колхозницей, произвел на свет дочь и писал сестре, что впервые познал, что такое любовь. Он умер, садясь в телегу, на которой собрался в районный ЗАГС – узаконить дочку.
Кроме «Дьяконовых» были еще «другие Дьяконовы» или «Дьяконовы и Порецкие» – семья Михаила Александровича Дьяконова и Сергея Александровича Порецкого, умерших до моего времени. На первой линии Васильевского острова Дьяконовы и Порецкие в полутора старинных квартирах жили огромным неразделимым кланом. Старшее поколение составляли почтенная, разумная, седовласая, бородатая Надежда Александровна Дьяконова и ее две сестры, старые девушки, глубоко религиозные, добрые – тетя Леля Порецкая и тетя Рита Порецкая, или «слепой мыш». Они отличались необыкновенной скоростью тараторящей, довольно невнятной речи, причем говорила тетя Леля, а ей вторила, как в детстве, тетя Рита. При них состояла до 1941 года в экономках и компаньонках старая няня моего двоюродного брата Алеши. В их комнатке можно было нередко встретить каких-то угнетаемых батюшек. Далее шли бесконечные кузены и кузины Дьяконовы и Порецкие, – как мне казалось, все женатые друг на друге, все бездетные, все естественники, энтомологи, палеонтологи, специалисты по иглокожим и кишечнополостным. Люди они были хорошие, но мне трудно было разобраться, кто из них кто. Я пытался потом даже составлять родословное древо, но так и не запомнил родства. Некоторые из них погибли в тридцатых годах.
В мое время папа уже не был близок «с теми Дьяконовыми» – вообще он оторвался от своей родни, а если поддерживал отношения с родителями и сестрой, то больше по традиции и приличию, чем по действительному душевному родству.
Такова была моя дьяконовская родня.
О маме и маминых родных, которые имели в нагнем обиходе гораздо больше значения, я расскажу позднее. Мама была хоть формально и дворянка, но из бедной семьи; родные с трудом пробивались в жизни, с трудом получали образование, – далеко не такое обширное, как у дедушки Алексея Николаевича; от своего отца мама унаследовала молчаливую сосредоточенность в себе, но и жажду знаний, ригористическую честность и веру в то, что человек должен приносить пользу людям; читая тридцать лет спустя «Что делать», я понял, как много было в маме – или, скорее, в ее отце – от этой книги. Скажу, что папа мой женился против воли родителей, и мама уже по одному этому слыла у Ольги Пантелеймоновны и Веры Алексеевны интриганкой, а брак отца с ней – мезальянсом; что поэтому в начале своей жизни папа и мама жили трудно, если не прямо бедствовали; что уже ради мамы я не мог любить «Дьяконовых» и гордился тем, что похож на другого деда – Емельянова.
IV
День в нашем доме начинался без меня. Уходил в Университет Миша, уходил на службу папа, а нам с Аликом не надо было в школу, и мы вставали позже. Позже всех вставала мама. Она перенесла в свое время базедову болезнь, у нес было не в порядке сердце, и с давних пор ей было предписано не вставать сразу, а полежать перед вставанием. Это, впрочем, было и единственным лечебным мероприятием, которое она признавала для себя. Она редко болела, лекарств не принимала, а другим рекомендовала принимать их только в крайних случаях, считая, что от злоупотребления ими чаще вред, чем польза. По привычке, со времен Женского медицинского института, она много курила, и первую папироску выкуривала в постели, но до этого полагалось выпить ей стакан чаю; когда у нас не бывало прислуги, подать маме этот стакан и пачку папирос считалось моей обязанностью.
В маминой флегматичной молчаливости, неподвижности, в привычке пить май в постели и вставать поздно не любившие ее видели признаки лени и бездельной инертности. Но это было совсем не так. Инертность в ней была; сказывалось это и в том, что обладая жаждой знаний, убеждениями исследователя и образованием врача, великолепным умением ставить диагноз, она не делала попыток выйти из круга жизни домашней хозяйки. Но безделье было далеко от ее образа жизни. Дом жил ею, ее трудом. Не ею ли самой была вымыта и выбелена, оклеена обоями квартира, не сели руками была сделана чуть ли не половина вещей в доме – скатерти, лампы, диванные мутаки, – иногда даже обиты стулья? В нашем доме совершенно неизвестно было понятие портнихи, модистки: себя самое, детей, пока они маленькие, мама обшивала сама; даже ее каракулевая шуба была сделана ее собственными руками; сама мама и стряпала часто, или учила прислуг стряпать; но, сделав то, что было нужно, она возвращалась на диван, и, полулежа на нем, грустно и молчаливо, склонив голову задумчиво набок, курила, пуская голубые кружки дыма, или читала романы.
Фрейд говорит, что всякий мальчик в детстве бывает влюблен в свою мать; не знаю всякий ли. – а я, конечно, был влюблен. Мне было нужно ее видеть, нужно было чувствовать мягкое прикосновение ее руки, ощущать ее нежную щеку, с огорчением всматриваться в ее лицо, уже чуть начинавшее увядать, быть охваченным грустью от ее грустных глаз, слышать её тихое, редко звучавшее слово, которое было для меня не то что законом, а категорическим побуждением. И другие мне нравились такие, как мама: нелживые, искренние, правдивые, – не в словах, а так, что это видно.
Днем или поздним утром часто приходила тетя Соня, Софья Владиславовна Казарская – подруга бабушки Марии Ивановны, тетка маминого отца. Это была высокая, стройная, по-арабски смуглая старуха в сером ситцевом клетчатом платье, к которому были приколоты маленькие железные часики на тоненькой металлической цепочке, с умными, немного насмешливыми карими глазами под тяжелыми веками – говорят, мои на них похожи; обладала она недюжинным умом, большим тактом и чувством собственного достоинства.
Ее отец был выслан из Польши с новорожденной дочкой в связи с восстанием 1863 года. Так он попал в Туркестан, где жила его старшая сестра; через нее он был в родстве с моим прадедом со стороны Емельяновых, и тетя Соня росла в Туркестане, а Польши никогда не видала. Брат ее был «нелегальным» – кажется, народовольцем, – и сгинул где-то в Сибири в начале царствования Александра III. Судьба его была никому неизвестна. Очень рано Софья Владиславовна осталась совершенно одна; жила она в немецкой семье Киндов, родных своей матери и моего деда Емельянова. Лет двадцати двух она вышла замуж за молодого офицера, образованного, но без всяких средств – некоего барона Бутлера. В то же лето вместе с мужем, в женском седле «амазонкой», она участвовала в экспедиции, исследовавшей горные долины Алая; эта поездка, необыкновенное великолепие диких гор, молодая любовь, кони, альпийские луга остались на всю жизнь ее лучшим. великим воспоминанием. Сразу после возвращения с Алая Бутлер умер. Тетя Соня поступила на службу почтовой чиновницей, прослужила в маленьких почтовых конторах всю жизнь и после революции получала пенсию – не помню сколько, кажется, семнадцать рублей; других денег у нее не было: у друзей она денег не брала.
В нашем доме она всегда была своя.
Теперь я понимаю, что на ее пенсию можно было бы только умереть с голоду, и что если она, приходя к нам, делала какую-то работу (медленно шила или штопала что-то своими смуглыми, узловатыми, подагрическими болезненными пальцами), – то для того, чтобы ей не стыдно было бывать в доме, обедать. Она не могла жить на чужой счет, хотя в нашем многолюдном и всегда полном родных и друзей доме никто бы и нечаянно не подумал о нашей молчаливой гостье, что она нам что-то должна.
Говорила она мало, но если ее спросить о чем-нибудь, то суждения ее были всегда спокойны и умны, иногда резки. Когда, как нередко случалось, она оставалась наедине с нами, детьми, – она отвечала нам внимательно, о себе не рассказывала, а если вспоминала что-нибудь, то к делу, и всегда понимала нас.
Мои отношения с людьми были определенны и прямолинейны; я называл насправедливостью, что мне казалось несправедливым; дипломатии во мне не было; часто, например, я спорил, сталкивался с папой из-за Миши; труднее было с «Дьяконовыми» – их я не мог принять, но инстинктивно чувствовал, что обсуждать их с моими родителями и, тем более, осуждать – нельзя и не нужно. Часто ссорился и спорил я с Аликом. Все это разворачивалось на глазах тети Сони, и она всегда понимала мои отношения к людям и мелким событиям нашей жизни, детской и семейной. И тетя Соня умела слушать и, когда надо, уверенно успокоить. «Дьяконовское» мещанство она презирала, папу же искренне любила; а родителей его называла «папашкой с мамашкой» – конечно, в то время еще не в разговорах со мной.
Тетя Соня оставила важный след в моей душе. Было в ней что-то необыкновенно близкое моему чувству истинной гордости, когда оно не было искажено у меня самомнением. Как теперь подумаю, она, вероятно, была живым уроком того, что жить надо трудовой и достойной жизнью, ни у кого не быть в долгу, сохранять обо всем свое собственное мнение, не кланяться, не хныкать ни над мелкой неудачей, ни над разбитым счастьем жизни.
Приходила и мамина мама, бабушка Мария Ивановна, маленькая, сухонькая, без единого зуба во рту, прямая, быстрая, когда возбуждена – очень громогласная, так что, казалось, она сердится и кричит. Умела она и громко смеяться папиным шуткам, и грозно высказывать свое мнение в споре. Она была разговорчивее, чем тетя Соня, ласкова с внуками – но не было тут никакой близости, даже когда, как случалось, она подолгу живала в нашем доме. Она тоже иной раз что-то шила, а иногда, надев старинные железные очки с маленькими продолговатыми стеклами, читала романы Марлитт или Локка – другую литературу она решительно отвергала. Или раскладывала пасьянс, а с тетей Соней играла в «японский вист» теми же маленькими блестящими пасьянсными картами с голубым и розовым крапом.
Также как и другая моя бабушка, Марья Ивановна (Маша Лыткина) еще девочкой осталась сиротой на руках у матери. Кто был её отец – я не знаю, бабушка сама его не помнила; вероятно, бедный офицер из незнатных дворян (фамилия Лыткин, как я впоследствии узнал, зырянская, а бывает – уральская и сибирская, хотя никто в семье не помнил о каком-либо зырянском родстве). Впрочем, из раннего детства бабушка еще помнила недавно отпущенных на волю крепостных – не знаю, их семьи или соседей.
Оставшись одна, бабушкина мать уехала с дочкой к брату в завоеванный Туркестан. Ехали на почтовых. В повозку запрягались верблюды; дорога длилась два-три месяца. Брат вдовы, Иоаким Андреевич Войцеховский, дворянин польского рода, но считавшийся – из запорожской старшины, внук полоненной турчанки, был уездным воинским начальником в городке Катта-Кургане, только что усмиренном царскими войсками.
Что он был за человек, не знаю; говорили, что он добился хороших отношений с «сартами»; была у него и жена «сартянка» (узбечка) – конечно, невенчанная; ее он скрывал от всех, что соответствовало и взглядам узбеков – в том числе и узбечки, жены его, и взглядам офицерского «общества», в котором он вращался и куда ввести узбечку было, конечно, невозможно. Впоследствии он дослужился до генерала и дожил свой век в Петербурге, где-то на Лахтинской улице. У меня сохранилась его фотография в генеральских эполетах и с неслыханно длинной, расчесанной, шелковистой седой бородой.
Иоаким Андреевич принял сестру, а Маше заменил отца. Но с узбечкой, конечно, и они не общались.
Жизнь Маши с юных лет протекала в провинциальной армейской среде; все ее рассказы начинались всегда со слов: «У нас был один офицер…» или «У одного офицера у нас был денщик…» Офицеры в ее рассказах жаловались на дороговизну каких-то медных блях, введенных в форму прихотью Александра III, женились в семнадцать лет на девочках, с которыми вели потом кукольные ссоры («она» разрезала на куски «его» мундир, «он» разорвал на клочки «ее» платье), горько пили, не могли свести концы с концами; денщики отличались непонятливостью, сдабриваемой восклицаниями: «так точно, ваше высокоблагородие!», пытались долгим кипячением разварить яйца до мягкого состояния («всмятку»), в роковой для офицера момент бывали пьяны, так что сапоги оставались неначищенными; штатские появлялись в рассказах редко и в комическом виде: один чиновник всю ночь бранился с женой, пока она в ожесточении не вонзила ему в зад вилку; тут она испугалась, и просыпающийся Ташкент стал свидетелем великолепного зрелища: по булыжникам от дома чиновника к квартире военного хирурга тряслась извозчичья пролетка; в ней на заднем сиденье восседала барыня и Держалась, – чтобы избавить мужа от мучительного вибрирования, – за Роковую вилку, торчавшую в заду ехавшего перед ней стоя мужа…
Еще был рассказ об офицере, несшем службу где-то в тугаях, в низовьях Амударьи. Жил он в «сартовской» мазанке, крытой камышом, и раз, вернувшись затемно домой, услышал громкое мурлыканье со своей постели: на ней спал тигр, разметавший камыш и улегшийся отдохнуть на походной кровати.
Теперь в Средней Азии тигры вымерли.
Общим фоном бабушкиных рассказов была удивительная «туркестанская» природа, где воткнутая в землю палочка вырастает в дерево, где над мутными быстрыми арыками высятся карагачи и гигантские чинары, где крутом голодная степь, саксаулы и перекати-поле, барханы пустыни и где живут «сарты» в тюбетейках, как у папы, и в пестрых халатах.
В семнадцать лет Мария Ивановна вышла замуж за молодого артиллериста. Был он формально из дворян, но их таких, которые никогда не имели ни поместий, ни крепостных.
В последствии я видел у тети Жени автобиографию и послужной список моего прадеда. Таким образом я узнал, что отец прадеда, мой прапрадед, был из государственных (не крепостных) крестьян Смоленской губернии, и звался Сидором Емельяновым Скуматовым. В селе почти все были Скума-товы, и когда Сидора забрали в рекруты, то вместе с ним в роте оказалось сразу несколько Скуматовых. Чтобы их различить, фельфебель их переименовал – по отчествам, что было вполне законно: крестьяне, кроме оброчных на заработках, не имели паспорта, а потому и фамилии, а называли себя, при необходимости (например, как раз при получении паспорта для работы на оброке или при рекрутском наборе), либо по отцу, либо по деду, и иной раз по имени его, а иной раз по прозвищу (отсюда бесконечные Смирновы и т. п.). Так и стал солдат Сидором Емельяновым. Впоследствии в битве на Кинбурнской косе Сидор Емельянов был в числе группы солдат и казаков, которые прикрыли Суворова, выскочившего вперед наших войск и окруженного турками; эпизод этот, описанный в автобиографии моего прадеда, – подлинный и известен историкам. За это дело Сидор Емельянов получил медаль из собственных рук государыни императрицы Екатерины II, и вскоре получил унтер-офицерское звание. У него были сыновья и дочери. Старший сын его, мой прадед Потап Сидорович, был отдан в солдатскую (кантонистскую) школу. Такие школы были двух родов – общие, вроде церковно-приходских, где учили только грамоте и счету, да катехизису, и более привилегированные, позволявшие ученикам – детям особо отличившихся солдат и унтер-офицеров – по окончании попасть в специальные военные учебные заведения. В такую школу и был принят сын Сидора Емельянова, а по окончании он выдержал экзамен в военно-топографическое училище, откуда вышел с чином прапорщика и был послан военным топографом на полуостров Мангышлак.