Текст книги "Книга воспоминаний"
Автор книги: Игорь Дьяконов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 70 страниц)
Но волнение пола возникало все чаще и настойчивее, и с каждым годом нее сильнее; но, по крайней мере во мне разрушалось убеждение в том, что я абсолютно хорош.
С этой поры секс играл тайную, но могучую роль в моей жизни. Но хотя я и знал теперь тайны пола, мое представление о женщине не изменилось. Я нисколько не сомневался, что, хотя женщина в своих стремлениях, чувствах и возможностях ничем не отличается от мужчины, но она и чище и вернее нас. И кто из окружавших меня мог бы зародить во мне другое мнение? И разве могли с ними в том сравниться лучшие из мужчин, которых я знал?
Настоящая женщина, которая когда-нибудь должна будет войти в мой дом, вбежит в него в ореоле светлых волос, – в ней будет, вероятно, что-то от Сульвейг. В эти годы я совсем по-иному читал и перечитывал любимого мною «Пера Гюнта», боялся походить на него, с опасением находил в себе черты хвастовства, самомнения, непоследовательности и неумения доводить дело до конца; и хотя я понимал, что Сульвейг – идеальный образ, все же, сознательно или нет, считал, что в ней собраны настоящие, наиболее существенные, наиболее глубокие черты настоящей женщины. Я не мог – как не могу и теперь – без волнения читать скромные и искренние слова Сульвейг, сказанные простым языком норвежской крестьянки, когда Пер, справедливо изгнанный за распутное поведение из села и поставленный вне закона, строит в горном лесу себе хижину, а она, тихая, светлая, воспитанная в домашнем смирении, чистая девушка, не смеющая поднять глаз и не выпускавшая из рук молитвенника, прибегает к нему в лес на лыжах, бросив село и родных, чтобы помочь ему в жизни и навсегда делить с ним эту его нелегкую и неправую жизнь:
Бог помочь в работе! Не забракуй меня –
Ты посылал за мной, так уж прими меня.
Ты слал мне вести с маленькой Хельгой,
Ты слал мне вecти и в тиши и в ветер…
Он не посылал за ней – только думал о ней. И то редко.
Такова женская любовь – и разве не так любила моя мать моего легкомысленного отца?
А Пер шел своим мужским путем, не щадя и забывая ее – но только она, всегда, – и до того, и в тот миг, и через много лет, и на пороге смерти, была -'го опорой и спасеньем.
И я, мутный, путаясь нечистыми путями мужских мыслей, хотел бы, чтобы – можно было в трудный миг крикнуть, как Перу перед чудовищем, – Далекой Сульвейг за горами:
Вызволить, можешь, девчонка, – спеши ж, вызволяй,
Нe глазей себе под ноги, ссутулясь уныло!
Молитвенник! Шнырни ему прямо в рыло!
Потому что незримый, вездесущий, заградивший все пути враг, которого нельзя обойти, сам отступит, вздохнув:
Он был слишком силен: за ним женщины стояли.
Конечно, действительные женщины имеют слабости и дурные черты характера, – такова будет и та, которую я полюблю, – но главное, сердцевина женской души, у нее может быть как у Сульвейг; должна быть, потому что, раз такие бывают, то другой я не полюблю.
Все эти тайные мысли – или, вернее, ощущения – сложились постепенно, и я их долгие годы, – пожалуй, даже никогда, – ни с кем не делил. Да и не нужно думать, что так я вес это и говорил себе. Нет, это было не рассуждение, а именно ощущение, которое слагалось в знакомстве с хорошими женщинами, которые меня окружали, – моей мамой, моей бабушкой, тетей Соней, Ниной Евгеньевной, Сильвией Николаевной, – слагалось и крепло в те годы, когда мне исполнялось тринадцать, четырнадцать, пятнадцать лет… В образы Ибсена они вылились позже – годам к пятнадцати, и по чувству, а не в сознательных мыслях.
А может быть, все эти знакомые мне женщины были не так уж хороши? Лучше человеку на пороге жизни встречать плохих женщин, тогда хорошие не будут порождать о себе иллюзий? Или иллюзии все же лучше раннего цинизма?
VII
Я забежал вперед на несколько лет. Надо вернуться к осени и зиме 1927–1928 года.
Поездка в Анапу оказалась для нас очень неудачной. Мама привезла оттуда тропическую амебную дизентерию, медленно изводившую ее, а Алик заболел в дороге и в городе сразу слег с брюшным тифом.
Опять, как в раннем детстве, все мы жили ото дня ко дню, от часа к часу, волнуясь и надеясь. Алик поправился. Поправившись, он по маминому декрету стал называться не Аликом, а Алешей. Собственно говоря, так ему полагалось называться с самого начала; но в 1919 году мама, хоть и не была суеверной, не могла решиться назвать его именем двух погибших родных, так как и двоюродный брат Алеша и дедушка Алексей Николаевич не считались тогда в числе живых. В Анапе же мама приобрела отврат "ение к имени Алик, ставшему модным; его носили бесчисленные рыжие ма.. ьчики, по большей части довольно противные, из преуспевающих семейств «ответработников» и нэпманов.
Алик выздоровел и стал Алешей. Как странно, что я ни тогда, ни даже позже долгое время не знал, какой он человек, мой младший брат, которому тогда уже было девять лет. Был он довольно капризный, со мной – довольно сварливый и драчливый мальчик, с болезненным, немного одутловатым лицом и складками под глазами, со все еще слегка вьющейся темной шевелюрой и толстыми надутыми губками. Как странно! Я не знал, чем он живет, и по-настоящему узнал его и подружился с ним, когда мы оба были уже юношами. А ведь сколько игр было вместе переиграно! Я слишком был полон собой. К Мише я тянулся как к любимому старшему, как к образцу, – а Алеша был только как бы напарник в играх, но душевной близости у нас не было.
Алешина болезнь осенью двадцать седьмого года имела для меня существенное практическое последствие: сразу по приезде у нас был карантин, и я не пошел в школу. Не пошел я в школу и позже: мама решила – пусть подождет еще год. Жизнь наша потянулась по-прежнему. Вес так же был замусорен ахагийскими бумажками мой стол, все тс же книги, все тс же игры, все тс же немногочисленные уроки. Все так же ходили мы с Алешей в садик или кругами вокруг квартала; вес так же велись научные разговоры с Мишей. Последним моим увлечением была «Эдда» в переводе Свиридснко; как-то я читал Мише, больному, целые песни оттуда, несколько поразив сто тем, что меня не смутили обвинения Локи против Фрсйи в «Lokascnna».
А когда Мише приходило в голову дурачиться, мы перекидывались мячиком по диагонали нашей комнаты, причем тут же были выработаны правила соревнования по этой новой вирронской игре, и сами мы превратились в команды – названия их были сделаны из разных наших семейных словечек: Миша был «Зиж» – это была дразнилка, которой Миша мог доводить меня и Алешу до исступления; я был «Снок» – в честь одной папиной ошибки: Миша как-то пришел в снежную погоду и наследил в передней. Близорукий папа, увидев кусочки снега на полу, спросил:
– Это что?
– Это с ног, – сказал Миша.
– Какой снок? (Общий восторг).
Под рифму к «Сноку» третья команда (Алеша) называлась «Взок» в честь какого-то из распространенных тогда сокращенных названий учреждений. Была даже придумана особая спортивная терминология: запрещенные броски назывались «попсчник» (попал в печку), «посудсйник» (попал в судью;, – словотворчество было на полном ходу. Еще более мощно оно развивалось, когда мы с Алешей, в одних рубашонках, скача утром на его кровати, чспровизировали эпическую поэму о путешествии шотландца Мак-Глупа для открытия западного и восточного полюса.
Настоящий, северный полюс тогда и еще долго был романтически недоступен, и в тот год был на всех устах: летом 1926 года в Гатчину через Ленинград пролетел дирижабль Амундсена, направляясь оттуда в трансполярный перелет. От СССР на нем летел Р.Л.Самойлович.
В те годы рождался и наш, советский воздушный флот: на спичках были желтые наклейки с самолетом, оканчивавшимся, вместо пропеллера, огромной фигой, с надписями: «Наш ответ Чембсрлену», «Даешь Авиахим» и еще что-то в этом роде. А с улицы Блохина мы раз видели заплатанный, малопочтенного вида советский дирижабль «Химик-резинщик».
Ими Чсмбсрлсна напоминает оживленные первомайские и октябрьские Демонстрации тех дней – красные бумажные цветы, кепки, косоворотки, куртки, кумачовые платки девушек, красные лозунги и плакаты, растоптанная грязь на булыжных мостовых, трактор на украшенном кумачом грузовике и чучела империалистов на палках – из них же первым был Чсмбсрлсн, с моноклем и в цилиндре. Тогда пели «Интернационал» и «Молодую гвардию», «Низвергнута ночь, поднимается солнце, растет наш рабочий прибой», и «Белая гвардия, черный барон снова готовят нам царский трон», «Мы раздуем пожар мировой, церкви и тюрьмы сравняем с землей» и еще «Как родная меня мать провожала» Демьяна Бедного, а в школах проходили по МУЗО что-нибудь вроде:
Чемберлен – старый хрен –
Нам грозит, паразит,
Но-о мы маху, маху не дади-им, –
За себя-а мы па-ста-им
А самое любимое было, конечно:
Мы красные кавалеристы, и про нас
Былинники речистые ведут рассказ.
Про то, как в ночи ясные,
Про то, как в дни ненастные
Мы смело,
Мы бодро и бой идем,
Идем
Веди ж, Буденный, нас смелее в бой,
Пусть гром гремит,
Пускай пожар кругом, пожар кругом,
Мы беззаветные герои все,
И вся-то наша жизнь есть борьба!
И мама, которая для спасения жизни не могла бы спеть песни (кроме благодарственного гимна Александру II за освобождение крестьян, выученного когда-то в Институте и певшегося по нашей просьбе слабым, жалобным фальцетом в шутливый знак того, что мама все-таки умеет петь), – мама, подметая пол и занятая обычными своими печальными мыслями, мурлыкала:
– И вся-то наша жизнь есть борьба…
Мамино мурлыканье неопределенного музыкального характера всегда означало, что у нее на сердце очень, очень нехорошо. Почему? Мне, может быть, тогда бы уже и хотелось знать, да из молчаливой мамы ее мыслей было не извлечь.
Во время революционных праздников мы были пока лишь сторонними наблюдателями. Нашими традиционными праздниками, помимо дней рождения и именин, были пасха и рождество.
И дело вовсе не в том, чтобы мои родители верили в Бога – нисколько; просто это была милая с детства традиция.
За несколько дней до наступления пасхи пеклись куличи, в деревянную пирамидальную форму с «ХВ» по бокам закладывалась творожная пасха, из красной и зеленой папиросной бумаги мастерились розы на куличи; мы, дети, соревновались в изобретательности, раскрашивая пасхальные яйца. Перед полуночью со страстной субботы на пасхальное воскресенье, когда начинал разноситься благовест колоколов, папа и мама отправлялись к заутрене, – захватывающая мистерия воскресения и пасхальное пение были такой же неотъемлемой частью их необходимых артистических впечатлений, как ежегодное посещение Художественного театра (когда он приезжал из Москвы на гастроли, и когда в который раз с восторгом и благоговением повсюду повторялись имена Станиславского, Качалова, Москвина – самые дорогие имена для русской интеллигенции, такие же, как имена Чехова, Толстого, Шаляпина, Павлова).
Куличей и пасхи, конечно, не святили, но дома христосовались. Потомки, знаете ли вы, что это значит? Это для вас, небось, этнография. Это значит трижды, по-русски, поцеловаться в одну и в другую щеку, обменявшись словами «Христос воскрссе!» – «Воистину воскрссс!» Полагалось христосоваться со всеми знакомыми и незнакомыми. Что до папы, то он предпочитал хорошеньких.
Наутро папа, лежа в кровати, пел:
Христос воскрссе из мертвых,
Смертию смерть поправ, – так точно, как после оперы, посещенной в субботний вечер, он мог наутро напевать «Хабанеру» или арию Лизы из «Пиковой дамы».
И вес же, хотя для моих родителей это было родом театра, пасхальное воскресенье было важным, светлым, торжественным днем. Только в этот день был яркий пасхальный стол. Когда впоследствии, в порядке борьбы против религиозного дурмана, в магазинах стали продавать сладкие сырки и куличи в будние дни, они не имели того вкуса; вся суть была в том, что пасха была раз в год, и вместе с ней начиналась весна.
В Вербное воскресенье, также по традиции, ставились в вазу ветки всрбочек, а на Троицу – молодые ветки березки; но это проходило для нас, детей, совсем уже незаметно.
Для нас более важным праздником было Рождество, елка – праздник европейский и потому только интеллигентский, совсем не связанный с верой и церковью.
С середины дня папина комната стояла закрытой; там водружалась и украшалась грандиозная, до высокого потолка, елка; вечером вдруг распахивались двери, за которыми мы давно уже стояли в нетерпении; в глубине большой темной комнаты елка таинственно сияла десятками колеблющихся огней, блестками золотого дождя, малиновой и темно-зеленой серебристостью стеклянных шаров; наверху темно блестела звезда из бронзовых нитей; картонажные ангелы, деды-морозы, серсбрянныс зайцы, белки, крокодилы вращались в токе теплого воздуха от свеч, мерцал елочный снег, в бумажных корзиночках между золочеными орехами висели мятные пряники. А под елкой, на белой простыне, скрывавшей крестовину, были расставлены подарки.
Интересны они были главным образом обстановкой, в которой они нам Доставались; все эти игрушечные люди, звери, заводные поезда и прочее в Другие дни лежали в забросе. Но мне уже, конечно, игрушек не дарили, а Дарили книги.
Наигравшись подарками, мы обрывали с ветвей красные, зеленые и голубые хлопушки. В каждой скрывалась ленточка: потянешь – и хлопушка Раскрывается с громом, а из нее вытаскиваются причудливые бумажные колпаки и шапки, которые мы напяливаем на себя, на папу, на гостей. А потом: – хоровод вокруг елки:
Наш отец Викентий… и лай, кукареканье, мяуканье. А там – огненные фонтанчики бенгальских огней…
Вообще говоря, наша елка была очень похожа на норвежскую, но только шумнее и веселее. А мама садилась задумчиво в угол, в кресло, и следила, как гаснет свечка за свечкой, «как жизнь человеческая», – погаснет было, а потом вспыхнет опять, как будто совсем бодрая и здоровая, – увы, ненадолго; потом тухнет вдруг, или тлеет, тлеет, тлеет, дотлевая… После смерти предпоследней свечки в комнате наступала тишина и темнота, и по потолку колебались в слабом свете лапчатые тени ветвей, как в дремучем лесу; примостившись к маме, на ручку кресла, я вместе с ней в очаровании грусти следил, как тухнут золотые огоньки, как мрачная, дышащая свежим лесом мгла наступает из углов, и лапы ветвей колышутся по стенам и на потолке…
Потом – тьма. Зажигается свет, звучат голоса. Очарование кончилось.
Второй раз елка зажигалась на мое рождение, 12 января. Это был мой праздник; Алеша уходил в этот день спать раньше меня, поэтому здесь было меньше шума, больше задумчивости у догорающих свечей. А если елка была свежая и хорошо стояла, то она зажигалась еще и в третий раз, на Алешин день рождения, 21 января.
Незадолго до Рождества 1927 года Миша вдруг предложил мне пойти к его знакомым, где есть ребята почти моего возраста. Я всегда отбивался от попыток «искусственно» познакомить меня с какими-либо ровесниками, с которыми мне, по словам родных, «будет оченЛштсрссно». Но – может быть потому, что предложил мне это Миша, может быть просто случайно, – на этот раз я согласился.
Мы отправились с Мишей на угол Камснноостровского и Песочной (что ныне «имени профессора Попова»), в дом 54, и со двора поднялись под самую крышу, на шестой этаж; прошли через кухню, коридор, кого-то спросили – и вошли в комнату. У письменного стола на фоне окна, в профиль, сидела девушка, как мне показалось, поразительной красоты; сидела она гордо и непринужденно, несколько презрительно глядя на нас серыми глазами; нос с горбинкой, волнистые, пышные волосы, высокий лоб, большие янтарные бусы на длинной, лебединой шее, цветная шелковая блузка и шаль, небрежно наброшенная на плечи; самая атмосфера комнаты – все это было благородно, все выше пошлости повседневной жизни. Она милостиво встретила Мишу и меня; откуда-то был вызван ее брат, мальчик лет четырнадцати, застегнутый на все пуговицы в какой-то костюмчик с курткой мышино-ссрого цвета, с таким же орлиным носом, с вьющимся чубом русых волос, с умными и добрыми голубыми глазами и подвижным смеющимся ртом; за ним в дверях мелькнула некрасивая девочка-переросток, бледно-розовая, безбровая, с плоским носом, с короткой и толстой светло-рыжей косой; девочка явно чувствовала себя неловко и быстро скрылась. Мальчик же поздоровался со мной, назвал себя Иваном и предложил пойти в его комнату.
Это была маленькая, светло-серая, вытянутая в длину комнатка, где, вероятно, когда-то жила горничная. У стены стоял небольшой аккуратный стеллаж с книгами, у другой – аккуратно застеленная кровать; у окна стоял маленький столик, аккуратно покрытый безукоризненно чистой серой, бумагой; на нем ничего не было, кроме чернильницы, перьев, тонко очиненных карандашей, пузырьков красной, зеленой, черной и желтой туши и чистого листка бумаги, сложенного пополам. В углу икона, на стене под стеклом терракотовый рельеф: портрет Александра III, стеклянный ящик с бабочками и гравюра с портретом Канта.
Я не могу описать, как меня поразила эта келья и её обитатель. Я не мог понять, что здесь принадлежит духу этого дома и что – самому моему новому знакомому. Я был смущен и не мог, да и не был склонен говорить о себе, а мой хозяин говорить о себе, пожалуй, был совсем неспособен; однако мне было легко с ним; он говорил, как взрослый, и в то же время без свойственного мальчикам снисхождения к тем, кто на год-два младше их. О чем мы говорили – не знаю; но я с радостью принял приглашение прийти к ним на Рождество.
На обратном пути Миша мне объяснил, что его знакомая – это Тата фурсснко, студентка, – как и он, персидского разряда. Он тоже приглашен на Рождество; там будет еще несколько студентов, общих знакомых.
Мы пришли к ним в один из дней Рождества. Пили чай за чинным большим столом, возглавлявшимся величественным Василием Васильевичем Фурсснко. Он сидел, держа в руке чайный стакан в ссрсбрянном подстаканнике, пил чай длительно и не спеша, и казалось – этому не будет конца. Его серебряная кудрявая грива, его огромный орлиный нос и неторопливо-дидактическая речь, которой он как бы снисходил из других, более совершенных времен к несовершенству нынешней молодежи, внушали мне робость, смешанную с тягостным внутренним протестом. Рядом с ним помещалась тяжелая, безликая, неприятная его жена с двумя сопливыми младенцами – мачеха моих новых друзей. Все это было неприятно.
Зато друзья Таты Фурсснко были интересны и любопытны. Здесь был улыбающийся и румяный Иванушка Лебедев, подстриженный ежиком, двигавшийся степенно, делавший округлые движения, говоривший как-то с подчсркиваньсм, как бы афористически, а моим Ваней встреченный особым шутливым обрядом пританцовыванья и юмористически-восторженного всплс-скиванья рук, смешно соответствовавшим важности вошедшего лица; Иванушка Лебедев со вкусом цитировал что-то по-французски – то ли всерьез, то ли в шутку разыгрывая утонченность; здесь был Боря Пиотровский – высокий рыжий юноша, сильно заикавшийся, но нисколько этим не смущенный; его книжка силуэтов-карикатур была одним из «гвоздей» вечера: Миша сказал мне, что он египтолог, и я решился выпросить у него книжку о египетском языке и иероглифах; был смешной и, видно, очень добрый, кудрявый медик в очках и с большими руками – Миша Щсрба; очень некрасивая и «задающаяся» девушка – Т.Я., строгого вида юноша в черном – Володя Щербина; и несколько ребят моего возраста. Многие из бывших гостями в тот вечер стали потом значительными людьми. Но, приятные или неприятные каждый по отдельности, смешные, ложно или в самом деле значительные, – они составляли вместе очень приятное, веселое, ровное по тону и, кажется, умное общество; загадочные акварели Таты, карикатуры Бориса Пиотровского, стихи, шарады – мне еще не приходилось так интересно проводить время в гостях; я бывал среди детей, бывал среди взрослых, а теперь впервые попал в крут интеллигентной молодежи; каждый здесь был – характер. Я решил не оставлять этого знакомства.
Но ему суждено было развиться лишь несколько лет спустя: с ранней весны снова пошел разговор об отъезде из Ленинграда. Мир норвежский не успел за это время стать далеким и чужим; связь с ним держалась, и я как-то не мог думать, что я не встречусь больше с Герд, не увижу Фрогнсрпарка и Холмснколлена; все это было так же частью моей жизни, как и Каменност-ровский проспект, Нева и мои друзья и родные в Ленинграде; я не мог себя представить ни без того, ни без другого.
Связь с Норвегией ощущалась не в одних ежедневных письмах Маргит, готовившейся приехать сюда насовсем; тогда никому не приходило в голову бояться иностранцев – ведь каждый в стране чувствовал, что он
…землю оставил. пошел воевать,
Чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать…
Как же было чуждаться жителей Гренады? А те, кто жили старым, уж и тем более не видели барьера между русским и иностранным.
И потому живые норвежцы то и дело бывали у нас дома. Так, бывал у нас молодой Карлсен, сын швейцара нашего полпредства в Осло, приехавший от безработицы в Ленинград и работавший здесь шофером; появлялся студент Эрик Краг; а осенью 1927 года неожиданно приехала наша Агнес.
Скопив денег, она решила приехать туристом и воочию познакомиться с той удивительной, интересной страной, с которой заочно она сроднилась через нашу семью и язык которой она уже знала довольно хорошо. Мы с большой радостью встретили ее. Она с упоением ходила по Ленинграду и собиралась побывать в музеях, в театрах, пожить нашей жизнью. Может быть, она начинала мечтать и о том, чтобы устроить свою собственную жизнь. Датский лейтенант был давно забыт, и к Агнсс в наш дом иногда приходил молодой норвежец, служащий консульства. Но вышло иначе. Не прожив у нас и месяца, Агнес тяжело заболела. У нее открылся бурный туберкулезный процесс; её положили в больницу, потом в санаторий в Детском Селе; несколько поправившись, еще слабая, страшно изменившаяся, она поспешно уехала в свой родной Берген.
Как раз вскоре после ее отъезда папа получил от Наркомвнсшторга предложение – опять поехать в Осло, на должность заведующего финансовым отделом торгпредства. (В конце своего прошлого пребывания там он был заместителем торгпреда). Папа согласился и подписал договор на три года. Опять начались сборы.
Надо сказать, что, хотя я был приятно поражен этим неожиданным известием, я не воспринял его как что-то из ряда вон выходящее – хотя, конечно, это в сущности было необычайное событие: в жизни редко повторяются одни и те же ситуации: второй раз попасть в Норвегию – это было удивительное жизненное совпадение; но мне это показалось в порядке вещей, – ведь все в Осло было мое, как и здесь, в Ленинграде, все было мое, и я принадлежал к тому и к другому.
Тот «переходный возраст», в который я в это время вступил, в начале 1928 года давал себя знать во мне каким-то приподнятым настроением, каким-то поиском чего-то нового. То я взялся было за новую романтическую драму: но, хотя, как все такие мои сочинения, я дотащил и ее до конца, но написал с отвращением и усилием, а, перечитав, понял, что это – гадость.
Драма была инсценировкой средневековой бродячей легенды: муж напрасно отвергает жену, а она, переодетая мальчиком, является к нему и спасает его. Но я нарочно заставил себя придать своей драме, наконец, несчастный конец. Вес это было написано сентиментально-пошло, и в судьбе героини я чувствовал какой-то авторский садизм. Мне было гадко и стыдно за это сочинение.
Потом я написал рассказ: последние минуты приговоренного к расстрелу. Рассказ был написан с ходульной напряженностью. Почему-то – я никогда не показывал ничего, что делал, папе – теперь я показал этот рассказ именно ему. Он прочел и сказал, что рассказ неестественен, что ни осужденный, ни офицер, исполняющий казнь, не могут в такие минуты цитировать какие-то литературные произведения. Я с отвращением отбросил и рассказ. Потом мне снился сон – очень странный сон, если иметь в виду, что ничто в доме не настраивало на религиозный лад и никто в доме не верил в загробную жизнь.
Мне снилось, что я умер, я и все наши. Я лечу – или моя душа летит – над огромным голубым, неподвижным и беззвучным морем, как будто отлитым из голубой эмали. Прибываю на остров. Остров покрыт скудной, жестковатой степной растительностью. В низменной его части толпятся тени умерших. Встречаю знакомых. Не говорим, а обмениваемся мыслями: – Как, вы тоже умерли? – Да, уже давно! – Среди толп серых, прозрачных теней бесшумно движутся какие-то гигантские светлые фигуры. Это – ангелы, но они без крыльев. Низменная часть острова соединена мостом с высокой стороной – или это так кажется: мост обрывается. По мосту вверх и вниз бегут огненные трамваи. Без шума: вообще с самого начала нет ни звука, ни движения воздуха. По прошествии некоторого времени приходит моя очередь пройти по этому мосту. Это нужно для очищения. В зависимости от тяжести грехов нужно пройти от двух до четырех раз. Пламя не жжет, итти легко. Мне пришлось пройти три раза. Затем меня, как и других, переводят на высокую часть острова. Перед нами открывается опять та же неслыханно голубая, непонятно неподвижная, всегда до горизонта одинаковая гладь моря; но вдали виднеются два или три острова. Мы стоим и глядим на морс – стоим неподвижно, беззвучно – неделю, две – неизвестно сколько времени. Потом от одного из островов отделяется косой, ярко-белый парус. Он с невероятной быстротой скользит по глади моря; бесшумно, не поднимая волны, ладья скользит, парус растет, и вот он уже у нашего берега. Он огромен. Ладья еле видима под обрывом, а верхушка паруса – выше нас. Спускаемся в ладью и она, так же бесшумно, несет нас обратно к отдаленному островку. Причаливаем, выходим на берег – и вдруг молчаливые тени обретают голос: восклицанья, – каждый видит здесь то свое, ту среду, о которой он больше всего мечтал; какой-то счетовод даже увидел свою оухгалтсрию. Но легко увидеть и близких: стоит захотеть быть там, в той среде, которую они любят.
Я проснулся и, пораженный яркостью видения, подошел к столу и нарисовал карту острова мертвых. На душе было ясно. Проснулся Миша, и я ему сказал:
– Если бы я жил в Средние века, я бы поверил сну, и сделался бы пророком, вроде Мухаммеда. Как странно: такой ясный сон! Отчего он? И речи не было ни с кем о загробной жизни, и в нес никто не верит, и я не верю.
Сон был такой яркий, что и теперь, через тридцатьлет, и через пятьдесят лет я помню каждую деталь и мог бы снова нарисовать эту карту.
Так, полный смутных чувств, неясных порывов и стремлений, доживал я месяцы до отъезда. В эти последние недели меня больше всего занимало одно: я со страшной скоростью конспектировал книжку Эрмана «Die Hieroglyphcn», спеша вернуть ее Борису Пиотровскому. Переводить было некогда. Я конспектировал прямо по-немецки. Это была моя первая немецкая книга.
Перед отъездом, как и тогда, в двадцать втором году – в нашем доме появилось много людей.
Появилась мамина приятельница – тетя Варя Трусова; муж ее бежал с белыми в Югославию, а она все эти годы бедствовала, учительствуя на Украине. Теперь она вернулась в Ленинград, и с ней два взрослых сына. Они остановились у нас.
У нас же, по большей части, жила приехавшая из Петрозаводска моя тетя, Анна Павловна, с шестнадцатилетней хорошенькой дочкой Нюрочкой. Другая ее дочка, Надя, была в городе уже давно; все мы только что пережили ее беду: сначала связь с каким-то дон-Жуаном, потом рождение ребенка, потом его смерть… Мне было её ужасно жалко: она была славная, смешливая, курносая, с ямочками на щечках, труженица – в семнадцать лет кончила акушерские курсы, зарабатывала сама и помогала матери. Очень любила своего сынка. Потерять ребенка – мне это казалосак страшно, что я Надю даже видеть не мог. Позже её жизнь устроилась благополучно.
Итак, в доме было много народу; жизнь и жизненные вопросы столпились вокруг меня, но мне до них было пока еще мало дела: я все еще жил своим миром.
В квартире мы потеснились: вся она после нашего отъезда должна была быть временно передана тете Варе и тете Анюте с их семьями. Пока же на диванах, в кроватях и в креслах постоянно кто-то лежал – то одна гостья, а то и сразу две – спали и бодрствовали; на полу был рассыпан пепел от папирос, в самых неподходящих местах были приткнуты окурки, а, входя в дверь, постоянно нужно было зажмуриваться, так как вечно кто-то спал или же одевался, или раздевался.
Дом на Скороходовой был как бы уже наш.
И скоро наступил день отъезда.