Текст книги "Книга воспоминаний"
Автор книги: Игорь Дьяконов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 70 страниц)
Задачей было дослужиться до капитанского чина и тем самым получить потомственное дворянство. Но Николай I дважды повышал чин, с которого присваивалось дворянство: когда Потап Сидорович стал капитаном, оказалось, что надо служить до подполковника; когда дослужился до подполковника, надо было служить до полковника.
Всю свою сорокалетнюю службу Потап Сидорович безвыездно провел на Мангышлаке, и не в прибрежном форте, как солдат Тарас Шевченко, а по большей части в пустыне. За все это время он раза три получал премию в виде годичного оклада, но только дважды был в отпуске – оба раза ездил жениться. Первая его жена родила ему дочерей, но не выдержала Мангышлака и умерла. Второй раз он женился на немке, Анне Ивановне Кинд; мать ее была полька Казарская, а ее младшая двоюродная сестра была моя любимая тетя Соня. От Казарских мой дед, а за ним мама и я унаследовали турецкую внешность, черные глаза и тяжелые веки с монгольской складкой.
Потап Сидорович дослужился до полковника, вышел в отставку и вскоре умер.
Так как средств у новоиспеченного дворянина Потапа Сидоровича не было, то его потомки были навсегда привязаны к офицерской службе: она обеспечивала кошт и возможность давать детям образование. Офицером-топографом, проведшим жизнь в степном захолустье, был Потап Сидорович Емельянов; артиллерийским офицером был его сын, мой дед, Павел Потапович Емельянов.
Я не знал его; знал только выцветшую фотографию: старинная раздвоенная борода, тяжелые монгольские веки над умными, печальными глазами. Из рассказов о нем можно было понять, что он был человек талантливой души и пытливого ума, но только много лет спустя, наткнувшись на его некролог в старой ташкентской газете, написанный с волнением и теплотой, я узнал, что в нем ценили ученого, самоотверженного исследователя нового края, изобретателя, химика. Но все эти его качества не находили настоящего применения в рутине захолустной офицерской жизни. Бабушка Мария Ивановна, горячо любившая его, могла только рассказать мне, как все в доме волновались, когда он взялся отливать по своему новому способу колокол для строившегося русского собора в Ташкенте – было очень дорого везти колокола из России; собор с колоколами чрезвычайно мало интересовал неверующего Павла Потаповича, его волновал изобретенный им новый и простой способ литейного производства. Еще были смутные разговоры о каких-то поисках руд. И для Марии Ивановны, как и для начальства, ее муж был просто командиром батареи в городе Ташкенте.
Когда Маша Лыткина познакомилась с молоденьким поручиком Емельяновым, поручик пил запоем; мать и дядя отговаривали ее от брака, а сам Павел Потапович едва решился просить ее связать свою судьбу с судьбой его, пропойцы. С трудом был собран и денежный залог, необходимый офицеру, чтобы получить разрешение жениться. Но. выйдя замуж, юная Мария Ивановна взяла мужа в твердые руки. Пить он бросил и увлекся наукой. Среди русских в Туркестане семидесятых-восьмидесятых годов не все были «господа ташкентцы»; были исследователи, разыскивавшие древние города и залежи руды, заносившие на топографические карты Алай и Памир; были научные кружки; более полустолетия спустя Миша нашел в одной из библиотек Средней Азии пожелтевшие листы протоколов такого кружка, писанные рукой моей мамы.
Один за другим родились дети – шесть человек, и все остались живы; в те времена это была редкость и в зажиточных семьях. А в бедняцких! А в приютах! В период расцвета батарейной карьеры моего деда бабушка Мария Ивановна была выбрана дамой-патронессой ташкентского сиротского приюта Для девочек. Перед ней открылась страшная картина: ни одна девочка не Доживала до выпуска из приюта!
Но и на средства полковника, командира батареи вырастить шесть детей было не так уж легко: еще труднее было дать им воспитание. Детей посылали только в младшие классы гимназии; потом отправляли мальчиков – в кадетский корпус, девочек – в институт благородных девиц, так как там принимали офицерских детей бесплатно или на очень льготных условиях. В Туркестане ни кадетских корпусов, ни институтов не было – дети должны были уезжать в Оренбург – ехали в почтовой повозке, запреженной верблюдами. Это было так далеко, что за время «вакаций» съездить к родным было невозможно. Годы учения были годами ссылки, шестилетнего заключения вдали от родных и близких.
Кто читал Чарскую, тот, отбросив сентиментальную идеализацию, может догадаться, что такое был институт благородных девиц. Maman, влюбленность в красавца-батюшку (преподававшего закон божий), девичьи дружбы и ревности, корсеты (у мамы на всю жизнь остался след на теле от слишком тугого корсета). Но все-таки сюда заносился каким-то ветром свежий воздух. В Оренбурге, помимо батюшки, был еще один мужчина-учитель, который – во внеклассное время – решался выходить за пределы программы по русской литературе (а она кончалась, кажется, на Державине) и читал девочкам Пушкина, «Записки охотника» и даже Некрасова; были учительницы, которые внушали интерес к естественным наукам. Хорошо учили французскому и немецкому языку: все дни недели были французские или немецкие, за разговоры по-русски – даже между собой – наказывали (русский был разрешен лишь на уроках русского языка и закона божьего).
Мама была в Оренбурге, когда в доме Павла Потаповича случилось несчастье. Делами батареи он, конечно, занимался очень мало; помощник его проворовался; Павел Потапович попал под суд. Он был оправдан, но ему пришлось выйти в отставку без пенсии и поступить в Асхабаде на службу – на строившуюся Красноводскую железную дорогу.
Служба была нелегкой и требовала постоянных выездов в пустыню. Один раз Павел Потапович неделю ехал на верблюде от Узун-ады на Каспийском морс до Асхабада – это было тяжелее, чем плавание по бурному океану.
Вскоре после возвращения мамы из института – в 1902 году – Павел Потапович заболел в поездке брюшным тифом и умер. Для мамы это был жестокий удар. Она очень любила своего молчаливого и доброго отца. Его выцветшая фотография, с которой на нес смотрели его пытливые, печальные глаза, сопровождала ее до самой смерти. Каждую весну ей присылали из Ташкента первую фиалку года, и она клала ее под стекло фотографии.
Марии Ивановне было сорок два года, когда умер её муж; но в несколько месяцев она стала старухой; зубы она потеряла почти все еще раньше – среди ташкентцев не было зубных врачей, а если и были, то они были дороги; теперь русые волосы её поседели, лицо сморщилось. Но мужество ее не было сломлено. А мужества было нужно немало. Как дети железнодорожного служащего и по особым хлопотам друзей Павла Потаповича, дочери Маня (моя мама) и Женя – до замужества, а сыновья – до совершеннолетия получали какое-то вспомоществование, но всех еще предстояло поставить на ноги. Только старшая дочь, красивая, статная, умная, спокойная Анюта была уже замужем за офицером. Сыновья еще учились – старший, Павлюня, в юнкерском училище, средний, Петя, в технологическом институте, младший, Толя, в кадетском корпусе; мама успела окончить институт благородных девиц и служила сначала библиотекаршей в Асхабаде, потом классной дамой в Ташкентской женской гимназии; младшая, Женя, только готовилась к институту и должна была вскоре ехать в Оренбург.
Родни и друзей было много в Ташкенте; но, видимо, мало кто мог или хотел помочь осиротевшей семье, и из всех родственников никто не остался в нашем поле зрения, кроме тети Сони.
Что было с самой бабушкой между 1902 и 1913 годами – я плохо знаю; знаю, что в 1917–1918 годах она, вместе с нами, со своей матерью и дочерьми, тоже жила в Вольске. Наша семья приехала туда в 1917 году на дачу и застряла до конца 1918 года – с чего и начались мои воспоминания, – оттуда тетя Женя уехала на румынский фронт и туда же вернулась, а дядя Толя позже ушел на фронт гражданской войны «выяснить обстоятельства», попал в белую армию и пропал без вести.
В 1919 году бабушка приехала в Петроград, где чуть не умерла от воспаления легких. Сначала она жила у нас, а когда с фронта вернулась тетя Женя, жила все время с нею, если не считать кратковременного приезда в Норвегию. Была она живой и деятельной; на улице, со спины ее можно было принять за девушку, и еще в восемьдесят лет она могла бежать за трамваем и садиться на ходу; всем в жизни она интересовалась, – хоть не глубже, чем интересовалась бы капитанша Миронова, – и, помню, во время первых выборов по новой конституции в 1937 году она специально приехала к нам в дом, чтобы голосовать за Литвинова, который проходил по нашему округу: она была горячей сторонницей политики разоружения и коллективной безопасности, – хотя вряд ли могла бы запомнить и повторить эту последнюю формулу.
Мамина младшая сестра – тетя Женя – большая, яркая, румяная, темноволосая, энергичная, с темным бантом в волосах, – нередко приходила в наш дом. Она успела побывать на румынском фронте зубным врачом, на фронте гражданской войны сестрой милосердия, художницей, а сейчас училась в Медицинском институте. Была она непримиримо чиста и строга к себе. Помню, как в какой-то день рождения папа угощал ее вином.
– Я терпеть не могу вина! – воскликнула она.
– Да ты его когда-нибудь пила? – спрашивал папа.
– Не пила и пить не буду!
Она была очень хороша собой, но мужчин держала на почтительном расстоянии. Отношение ее к ним было вроде как к вину – ничего хорошего от них она не ждала. И не без основания. Русские и румынские офицеры, несомненно, в свое время имели на нее виды. Она привезла с фронта несколько румынских слов и целую фразу, которой ее научили офицеры и которая должна была значить: «я хочу тебя поцеловать». Увы, через много лет я случайно узнал, что эта фраза значила другое.
Пройдя впоследствии сам через войну, я очень удивился, как это тетя Женя сумела сохранить на фронте эту моральную чистоту. Но как-то раз она мне рассказала, как при ней, в ее походном зубоврачебном кабинете, один подпоручик посмел назвать (вполне, впрочем, справедливо) какую-то женщину «канашкой». Громовым голосом тетя Женя сказала ему: «Вон отсюда!!». Он вылетел пулей и с тех пор забыл зубы лечить.
Был еще удивительный рассказ о том, как солдаты, втащив ее через окно, усадили ее в вагон сверхпереполненного поезда, уходившего из Румынии – или уже из Одессы? – в Петроград, – и по дороге стерегли как зеницу ока.
Да, при таком характере, спокойствии, громком голосе, умении постоять за себя мужчины и на фронте были тете Жене не опасны.
Ей было в 1927 году уже за тридцать, вполне пора уже было замуж. Наконец она объявила, что выходит за Володю Медведева, приятеля своего племянника Бориса, с которым тот вместе вернулся из Красной Армии.
Из других маминых родственников хорошо помню Бориса, сына маминой старшей сестры, который пытался учиться, но, из-за плохой анкеты и по недостатку средств, бросил и работал мастером на стекольном заводе. Оттуда он приносил красивые, фантастические образцы цветного стекла в виде плоских кружков, служивших как пресс-папье; и его сестер – упоминавшуюся неудачницу Таню, Надю, курносенькую хохотушку с ямочками на щеках – потом врача и мать семейства – и больную Нюру.
С нашим переездом в Ленинград мои рояльные мучения кончились, но Алик продолжал играть на своей маленькой скрипочке, а Миша – на виолончели. Виолончель – замечательный, благосклонный к человеческой душе инструмент; до сих пор она поет во мне свои мелодии. Иной раз к Мише приходили какие-то музыкальные знакомые и разыгрывались квартеты – рояль, скрипка, альт и виолончель. Это было хорошо.
С Мишей, как всегда, было интересно говорить. Он говорил со мной часто – о своем ученье, о своих делах, – конечно, не о сердечных, хотя я знал, что они были: знал по его стихам, по его меланхолическому настроению. Дома он всегда был как-то меланхоличен. Подлинная и, как потом оказалось, вовсе не печальная жизнь его была вне дома.
Тетя Соня, бабушка, изредка тетя Женя, Мишины музыканты – это были дневные посетители, те, которых я, собственно, и видел; настоящая жизнь моих родителей наступала с вечера.
Когда папа приходил с работы, мы все вместе садились обедать. За столом папа с оживлением рассказывал о событиях на службе, шутил, изображал своих сослуживцев, с удовольствием говорил о своих успехах, а иногда, с некоторым раздражением – о неуспехах или неприятных ему людях. Если за столом был гость – а это бывало часто – папа иной раз с большим убеждением и подробностью рассказывал ему какие-нибудь небылицы. Но опытный гость тут же начинал смотреть на маму – по ее глазам сразу было видно, если папа начинал сочинять.
После обеда папа ложился спать; часов в девять вечера, надев узбекский халат и неизменную тюбетейку, он садился за стол и писал, писал, наклонив голову, своим мелким, размашистым, неразборчивым почерком, – один лист перевода за другим. Он еще в Норвегии – для собственного удовольствия – перевел «Антуанетту» и «Подруг» Ромэна Роллана, а потом стал переводить книги Руала Амундсена, и теперь он был уже известным переводчиком.
Изредка раздавался призывный свист, которым папа и Миша обычно звали друг друга:
– Фиу-фи-фиу!
– Фи-фиу-фиу!
Это папа звал Мишу посоветоваться о какой-нибудь фразе, особенно когда он переводил с норвежского.
До глубокой ночи на папином столе горел свет.
Иногда приходили гости: мамина подруга по Медицинскому институту, Серафима Федоровна Филиппова – флегматичная, но с юмором и живым умом – и приставленный к ней невзрачный муж; какие-то папины сослуживцы и поклонницы, – или, напротив, «обже», так называемые «пупочки»; изредка – неприятная мне доктор Можарова, – кажется, папина страсть времен маминой базедовой болезни; иногда писатели – Е.И.Замятин и К.А.Федин, а позже – М.Л.Слонимский, М.Казаков. Но эти приходили большей частью так поздно, что я их не видел и не слышал их разговоров. Раз только Константин Александрович пришел днем; они дурачились с папой, и Федин катался на трехколесном велосипеде Алика по комнатам – я был очень недоволен: боялся, что велосипед погнется. Впрочем, как оказалось, он заметил нас, детей, и много лет спустя, в старости, рассказывал кому-то про наши игры в Ахагию.
V
В то время у меня не было друзей и товарищей, кроме братьев; попытка моих родителей познакомить меня с детьми своих знакомых не привела ни к чему; а на улице, во время наших кругов вокруг квартала – было лишь бы избежать драк; и в садике на Каменностровском, за домом 26.28, было немногим лучше. Там были ребята, с которыми я мог бы играть, – но я не умел знакомиться. Раз только меня позвали в какую-то компанию – играть в «казаки-разбойники». Тут я встретился с Владиком, единственным моим, так сказать, «уличным» приятелем. Собственно говоря, с тех пор я знал и других ребят, например играл со славным еврейским толстяком и недотепой, Мулей, кланялся необыкновенно нежно-красивым, чистым и интеллигентным детям Ковалевым, ходившим в сад с красивой мамой и чинно игравшим отдельно от всех; но это все были ровесники Алика; только с Владиком у меня было то, что называется приятельские отношения.
Владик был мальчик некрасивый, неказистый, прыщавый; и пальто у него оыло сильно потрепанное, с братского плеча, – видимо, перешитое из какой-то шинели. В этом мальчик было что-то бесхребетное, какая-то угодливость и ущемленность. Но ко мне он питал род восхищения, неизвестно на чем основанного. Насколько помню, он обо мне почти ничего не знал. Такое отношение мне льстило, и я как бы дружил с моим поклонником.
Владик ввел меня в курс жизни «сквера». Была она довольно сложной. В садике верховодили две компании или «шайки» – из дома 26.28 и из дома 17.19 по Карповке. Каждая имела своего главу. У карповских это был красивый, ловкий Мишка Воронин, лет 14, видимо, из интеллигентской семьи, если судить по его внешности и хорошей одежде – он ходил в каком-то зеленом английском костюмчике. Короткие штаны «гольф» ему прощались, не в пример мне и Алику. У компании «дома 26.28» главарем был не помню кто; помню только, что он был сильнее и храбрее Мишки, но на вид был более невзрачен и имел меньше успеха у красавиц садика.
Особенно интриговал девочек сквера шрам на лбу у Мишки. Считалось, что он получил его при каком-то необыкновенном боевом приключении, или – уж самое меньшее – во время одного из регулярных сражений между карповскими и каменностровскими. Но однажды я был свидетелем, как Мишка Воронин, небрежно развалясь на скамейке, рассказывал сидевшим по бокам звездам садика историю этого шрама. Девочки глядели на него с обожанием, но история этого не заслуживала: оказывается, пьяный швырнул в него из-за забора бутылкой.
Владик советовал нам с Аликом держаться подальше от обеих шаек. Во-первых, мальчики в них буяны и драчуны, а во-вторых, хулиганы:
– Они говорят девочкам…, – сказал он мне с почтительным осуждением. Я не понял, в чем таинственное и запретное значение этой фамилии или формулы, но мудро промолчал – я не афишировал своих познаний, но зато уж никогда не раскрывал перед другими своего невежества. Но Алик не имел еще разумной дипломатичности и наивно спросил, что это значит. Я поспешил объяснить, что Алик все время жил за границей и по своему возрасту еще многого не знает.
На этом опасный разговор и закончился, но, как видно, Владика тревожили эти темы. Как-то раз, после «турнира рыцарей», в котором Владик и я играли роль коней, а наездники – Алик и Мулька – старались вышибить друг друга из седла, – Владик отвел меня в сторону, сказав, что должен рассказать мне одну важную вещь, которая с ним произошла. И рассказал историю, фольклорный характер которой я инстинктивно почувствовал, но которая, по его словам, произошла именно с ним.
Я кое-как перевел разговор на другое. Однако эта история и ее сексуальный смысл теперь не давали мне покоя. Исходя из моих анатомических представлений, рассказанные мне Владиком действия были бессмысленны и неаппетитны. Может быть, мои анатомические понятия требовали пересмотра?
Это было и все, что я извлек из наших посещений скверика; осенью же он был закрыт, и оставались бесконечные круги вокруг и вокруг квартала. Эти круги заполнялись разговорами с Аликом. Ему было теперь почти восемь лет, и общение с ним было уже вполне возможно. Мы обыкновенно рассказывали друг другу историю с двумя героями: за одного из них рассказывал я, а за другого – он. Причем это были не две разных истории, а именно одна; на каждый поступок одного героя или совершившееся с ним событие, рассказанное мной, Алик давал реплику: «А мой делает то-то и то-то», и наоборот.
Героями приключений были по большей части международный разбойник Хокре Пишук – тот самый, в честь которого всякая подлость или коварство на нашем семейном языке называлась пишукостью, – или индейцы и другие деятели Аликовой страны. В Ахагии дело обычно не происходило, так как юное воображение Алика все еще часто изобретало ситуации, невозможные для моей реалистической страны. Однако страна Алика под названием «Виррон» была теперь, как сказано, все же допущена в мою главную игру, центром которой была Ахагия; было установлено, что Виррон и еще некоторые, ранее неканонические, острова, составляют архипелаг Ботор, на некотором расстоянии от моего архипелага Верена. В несколько беспорядочные и нелогичные фантазии Алика я старался вносить порядок. Например, Алик непременно желал, чтобы в Вирроне жили индейцы, которым там, с точки зрения моих понятий о географии, нечего было делать. Чтобы сделать возможными индейцев, я сочинил, что прежние императоры Виррона в середине XIX века призвали некоторые индейские племена для того, чтобы натравить их на непокорные племена местных полудиких охотников, а затем пампасы восточного Виррона стали местом эмиграции групп индейцев из Северной и Южной Америки, теснимых на родине европейцами. Была нарисована карта Ботора с обозначением мест обитания местных и индейских племен, причем последние я тщательно выбрал по этнографической карте в томе «Северная и Южная Америка» «Всеобщей Географии» издания А.Ф.Маркса.
Мой собственный архипелаг состоял из нескольких островов и многих государств. На острове Гунт были расположены Ахагия, Миндосия и Лерны, на острове Крак – государство Крак и Малая Ахагия, которой принадлежал также остров Фугес, похожий на вырванный зуб; папа как-то увидел его на моей карте, и он произвел на него сильное впечатление; всякий раз, видя меня занимавшимся Ахагией, он спрашивал, что нового на острове Фугес. Затем были еще группы островов, где были расположены государства Пендосия и Делвария.
Игра с этими многочисленными странами в двадцать шестом-двадцать девятом годах стала очень сложной. Были составлены на миллиметровой бумаге подробнейшие цветные карты всего архипелага и отдельных островов, с обозначением гор, равнин, городов, сел и административного деления; разрабатывались языки населения этих островов. Уже давно был придуман миндосский язык (в Ахагии и Лернах язык – русский; они населены русскими колонистами, выселившимися сюда после декабрьского восстания 1825 года). Миндосский же язык изготовлялся из русского путем особого шифра – каждому русскому звуку условно соответствует звук миндосский. Есть мнемонический стих для запоминания соотношения:
Лкуб зевгама тосо, лсефойго,
М бкуману вюклрай леубю
Буто йо эмюпус, га бойго
Бмаю даркюмосо фукбю.
Вгу лбок бмай дагкомюсла багрюй… и так далее, что значит:
Средь шумного бала, случайно,
В тревоге мирской суеты,
Тебя я увидел, но тайна
Твои покрывала черты… и так далее.
Придумал его Миша.
Но столь неблагозвучные сочетания в настоящем миндосском языке Упрощаются: например, вместо «м бкуману» надо говорить и писать «мэ куману». Пишут по-миндосски особым алфавитом, тоже придуманным Мишей, еще в 1920 или в 1921 году. Он был составлен по акрофоническому принципу – для «л» брался рисунок ложки, для «м» – мыши, для «а» – арбуза, а затем все рисунки упрощались.
Но нужны языки и для остальных островов: это занимает много времени.
Языки Краха и Делварии родственны миндосскому, но в них делаются другие упрощения звукосочетаний (например, «лкуб» – «элкуб», «ликуб», «лекуб»). Все эти фонетические законы записываются в виде специальных таблиц в особую книжечку.
Для Виррона придумывается нами с Аликом другой язык. Система миндосского языка ощущается мной как одна из тех несообразностсй, которых я тщательно избегаю в своих ахагийских играх, где все должно быть правдоподобно, кроме самого факта существования придуманных островов; но я сохраняю раз придуманный миндосский язык по традиции и еще потому, что он связывает с моей игрой Мишу (Миша, конечно, уже давно выбыл из игры, хотя иногда с интересом слушает новости из Ахагии). Но вирронский язык создастся по совсем другому принципу. С русским он совершенно не связан, придумывается каждое слово в отдельности; облегчает дело только то, что в нем много слов, заимствованных от европейских колонистов XIX века. Но преимущественно он создастся так: я спрашиваю Алика, как жителя Виррона, как по-вирронски такое-то слово; он произносит набор звуков, а я записываю в специальный словарь. Я до сих пор помню «Интернационал» на миндосском и вирронском языках.
По-миндосски:
Лбомой, элcaмюй шорсуйвуггюй
Мул вюк гузолбгюж ю котам…
(От всрронского освобожу читателя. Эти два «Интернационала» были, впрочем, написаны позже – когда началось установление социализма в наших странах.)
Любимая игра – строить из кубиков храмы и города древних миндосов. Затем они заваливаются ковриком, газетами – и через десять минут производятся «раскопки». Собираются «археологи» – фигурки из хальмы и по развалинам начинают реконструировать здания – и обычно «ошибочно».
Составлен полный хронологический список всех королей государств Верена, не только ныне существующих, но и исчезнувших столетия назад.
Составлена даже рукопись священной летописи древних миндосов о прибытии их из Перу (совсем как впоследствии, у Тура Хейердала, оттуда прибыли полинезийцы).
Составляются альбомы флоры и фауны Верена. Для этого я погружаюсь в книги по географии и зоологии Океании и Южной Америки – все должно быть правдоподобно. Тщательно вырисовываю зверей и птиц, родственных полинезийским, и даю им латинские названия.
Продолжают устраиваться первенства Верена по спорту. Составляются железнодорожные расписания, аккуратно на нескольких языках выписываются пароходные билеты и ахагийские заграничные паспорта с визами.
То, что я узнавал вокруг меня из жизни, вторгалось и в мою игру. В Вирроне и в Верене назревают социальные перемены. Пылкая социалистка Софья Кантенор стреляет в ахагийском парламенте в реакционного депутата; индейские восстания в аликовом Вирроне возглавляются коммунистами. Утопический Франсвиль Жюля Верна тоже оказал свое влияние на ахагийские дела, и вскоре в Краке и Вирроне вырастают два таких же утопических города уже наступившего социализма и удобной, здоровой, легкой для всех жизни – эти города должны были служить примером для остального веренского мира, где все еще господствуют конституционные монархии. По норвежскому «Дневнику школьника» я изучил текст конституции Норвегии – и нашел, что она во многом нуждается в улучшении.
Словом, дел очень много; мне никогда не скучно, – разве только на прогулках вокруг и вокруг нашего квартала. Алик все больше принимает участие в моей игре. Однажды в день национального праздника своего Виррона он выставил из окна вирронский флаг, который долго шил и готовил: синяя, желтая и синяя полоса. Но ветер сорвал его. Алик опрометью выбежал на улицу, но было уже поздно: флаг сделался добычей дворовых мальчишек. Было большое горе.
Мое главное образование в это время состояло в игре в Ахагию и Верен. По сравнению с этим уроки, которые я брал по английскому языку, алгебре, геометрии и физике, занимали меня куда меньше.
Однако мои учителя были люди в своем роде замечательные. Больше всего для меня значила Сильвия Николаевна Михельсон, у которой на ее квартире, на Геслеровском, я брал уроки английского языка.
Занятия мои с ней были несложны. Она заставляла меня читать по-английски, – что именно, я не помню, только начиналось со «Счастливого принца» Оскара Уайльда, – и рассказывать ей то, что прочту дома, или излагать в письменном виде; я писал ей сочинения, казавшиеся мне ироническими и очень забавлявшими се. Иногда она заставляла меня писать какие-то упражнения; я считал их легкими и особого смысла в них не видел, но, вероятно, это были упражнения на грамматические правила. Впоследствии она говорила мне, что мисс Бюринг была, видимо, замечательная учительница, так как я пришел к ней, Сильвии Николаевне, с готовыми знаниями, и ей нужно было только их поддерживать и расширять.
Но главное в этих уроках было не английский язык, а сама Сильвия Николаевна. Это был человек, оставивший огромное впечатление, понемногу завоевавший мое сердце навсегда. Высокая, худая, рыжая, с правильными чертами длинного лица, она казалась мне красивой, несмотря на плохие зеленоватые зубы и небрежность, с которой она одевалась. Я считал, что она уже немолода, хотя ей, было, вероятно, самое большее тридцать лет.
Сильвия Николаевна была из полуобрусевших немцев, из когда-то богатой буржуазной семьи. Рано потеряв отца и мать, она лет в семнадцать осталась главой дома, а на ее плечах были брат, сестра (тоже рыжая), да еще Девственная тетка.
Но Сильвия Николаевна обладала неистощимым жизнерадостным оптимизмом – не оптимизмом душевной жизни: в душе она, мне кажется, была человеком печальным, – а оптимизмом деятельности. И, главное, огромным чувством долга, обретавшим силу категорического императива. И она Училась, работала, тащила на себе семью и не унывала.
Спокойно, смеясь одними глазами, она рассказывала мне, как в студенческие годы она ходила в Университет через Биржевой мост, закутанная в платок, в одном валенке и с одной ногой, замотанной в тряпки, и под такт своих шагов твердила латинские «исключения»: piscis, finis, panis, crinis…, застывая с поднятой ногой в случае заминки; как зарабатывала деньги экскурсиями в Ботаническом саду, показывая легковерным экскурсантам диковинные растения: Oleum ricini, Aqua distillata. Училась, работала, тянула семью; все это дорогой ценою.
Однажды, когда я был уже значительно старше, она рассказала мне, что еще в школе решила стать учительницей, и с тех пор никакие затруднения, соблазны и насмешки не могли ее заставить ни списывать, ни подсказывать, ни пользоваться подсказкой. «Как же я потом смогу требовать от учеников, чтобы они этого не делали, когда я сама это делала?» – сказала она себе. И этого было достаточно, чтобы она ни разу в жизни не отступила от поставленного себе правила. При этом она вовсе не осуждала тех, кто ему не следовал, кто не ставил себе таких правил. Ничто не было дальше от нее, чем любование собственной добродетелью и ханжество. Она относилась к людям благожелательно, с добрым юмором, а сама была строга к себе потому что это вытекало из ее душевной потребности, из категорического императива.
Так по строгому, раз выбранному для себя правилу, она устроила и свою жизненную линию, и это позволило ей с легким сердцем и безунывно тащить свой воз. Этого она мне не говорила, но я знаю: так же, как она отказала себе в жизненном облегчении в виде шпаргалки, так, увидя себя главой семьи, она отказала себе в праве на свою семейную жизнь, на то, чтобы быть невестой, женой, матерью.
И легкая сила категорического императива позволила ей не очерстветь, не высохнуть душевно. Она нашла чем наполнить свою жизнь. В ее старомодной комнате, отличавшейся от комнаты мисс Бюринг меньшим порядком, стоял огромный рояль; она не имела возможности по-настоящему учиться музыке, но, обладая абсолютным слухом, легко подбирала на рояле любую впервые слышанную мелодию. Зимой она не пропускала ни одного концерта в Филармонии, покупая дешевые входные билеты и забираясь на хоры пораньше, чтобы сесть на диване; если в знакомом месте, на хорах Большого зала, не видно было Сильвии Николаевны, можно было уходить с концерта: его не стоило слушать. И, возвращаясь поздно домой, она сразу же у рояля повторяла звучание мелодий.
Летом она уходила в пеший поход и жила полной разнообразия, красоты, усталости и приключений жизнью пешехода; тогда еще не было туристких баз, и маршруты не были благоустроены, но за десять-пятнадцать лет она облазала все уголки России, Кавказа и Алтая.
Изредка, мимоходом, она упоминала своего друга, участника ее походов. Что это был за друг? Когда, спустя год или около того, я стал понимать эти вещи, я пришел к заключению, что это был кто-то, с кем она была близка. Это было безвредно для ее долга, и вряд ли ее убеждения были особенно стародевическими. И это тоже импонировало мне.