Текст книги "Книга воспоминаний"
Автор книги: Игорь Дьяконов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 70 страниц)
О том, как решал Вася Скачков вопрос о своих взаимоотношениях с советской властью, мы тогда ничего не знали, а я узнал кое-что позже. Но, хотя это никогда не было предметом разговора, проблема эта стояла и перед всеми нами.
Мы, конечно, были все за советскую власть, в этом для нас не было сомнения. Правда, мы позволяли себе вольности – отлынивали от обязательной для всех общественной работы, шутили над социологией, проводившейся в уроках русской литературы, – Сережа Лозинский однажды сочинил четыре равно убедительных варианта социального анализа «Преступления и наказания»: Раскольников – представитель дворянства, Раскольников – представитель разночинной интеллигенции, Раскольников – представитель крепостного крестьянства, Раскольников – незаконный сын Николая I; а я написал анализ «Войны и мира» нарочно так, чтобы в нем не были упомянуты ни Наташа, ни Пьер, ни князь Андрей – и удостоился одобрения учительницы, которая этого не заметила. На первомайской демонстрации, – на которую тогда ходили и школьники, – мы дерзко маршировали под фокстрот «Парагвай»; и в то же время все девочки явились в красных косынках, и этот жест был вполне искренен: мы были за советскую власть.
Но похоже было на то, что советская власть была против нас, – по крайней мерс, если её представляли Пугачиха и комсомольская организация. От нас не скрывали, что мы – буржуазные сынки и классово-чуждый элемент; Борис Бодарсвский общался с нашей компанией не без известной осторожности, а еще один парень, Суриков, которого мы привлекли художником к изданию нашего классного сатирического журнала, о котором я еще расскажу, – являлся к нам уже совсем тайно, под страхом больших неприятностей.
Вопрос об отношении к комсомолу был внутренне довольно мучительным для меня, – и, наверное, для всех нас. Вступление в комсомол, как и в партию, рассматривался у нас дома и в нашей компании как проявление карьеризма, если не прямого предательства, – ведь именно партия и комсомол были орудием утеснения интеллигенции. Но, с другой стороны, если мы – за советскую власть, если мы считали в целом справедливым то, за что она борется, – то как же стоять в стороне от комсомола и партии? Дело решалось главным образом тем, что от комсомольца, по нашим понятиям того времени, требовалась, прежде всего, самоотверженность, способность ставить интересы партии выше всех других, – а требования партии чаще, чем официально признавалось, вступали в противоречие с личными интересами, связями, привязанностями и вкусами; ни я, ни большинство из нас не оыли способны на такую самоотверженность; уподобляться же Цейтлину, пошедшему в комсомол по карьерным соображениям, мы не хотели. Впрочем, Думаю, что так рассуждали не все; некоторые, например, не вдавались в глубокие принципы, а просто держались со своей компанией. Но для меня оыло ясно, – если вступать в комсомол, так уж по-настоящему; а для этого было необходимо не только верить в общую идею коммунизма, но и во вес мероприятия партии и правительства, которые мне придется самому проводить в жизнь. Многие тогда преодолевали эту трудность верой в то, что коллективная мудрость сосредоточена в Центральном Комитете, и поэтому партия умнее отдельного человека: если тебе что-то кажется неправильным, то это по твоему неразумию: партия, Сталин знают лучше. Другими словами, они приобретали необходимую уверенность в правильности всего, что предписывает партия, ценой отказа от своего суждения. Для меня это было невозможно. Кажется, как раз в этот год шел процесс вредителей – «Промпартии», – и по всем заводам, фабрикам и учреждениям еще до самого процесса проводились митинги с требованием расстрела обвиняемым; прово дились они и у нас в школе по классам, и это утвердило меня в решении не вступать в комсомол: побуждать детей, чтобы они требовали смертной казни кому бы то ни было, да еще до суда, показалось мне безнравственным, а суд, находящийся под влиянием таких официозных требований, казался мне неправосудным, и я понял, что таких требований партии я выполнять не смогу; а значит и делать мне в партии и в комсомоле нечего. Я формулировал это для себя так: я за тот общий ход исторического развития, которому способствует коммунистическая партия и советская власть, но я не за вес частности проводимой для этого политики; мне казалось, что частности возможны и другие. При этом совесть моя перед советской властью была чиста: я, как и все интеллигенты того времени, наивно считал, что от нас требуется только лояльность.
Кроме этих общих, была еще и другая причина, мешавшая мне вступить в комсомол. Комсомолец, член партии должен был безоговорочно склоняться перед волей партии; это, может быть, было и правильно, но беда-то в том, что на практике «партия посылает тебя» означало «тебя посылает наша партийная или комсомольская организация», а это, в свою очередь, означало, что мне придется склоняться перед волей не партии, а Маруси Шкапиной, Сашки Цейтлина, и других, – людей, ум и чувство справедливости которых я не мог уважать.
Все это решалось более инстинктивно или чувством, хотя и не без некоторых сознательных размышлений. Как сказано, в школе мы больше развлекались, – и чем дальше шло время, тем меньше было занятий и больше развлечений. Под конец уроков почти не было, но мы все же почему-то регулярно ходили в школу, хотя кое-кто уже позволял себе являться и к одиннадцати и даже к часу.
Сначала Сережа Лозинский импровизировал применение цитат из классиков, в виде афоризмов и эпиграмм, к нашим учителям и соученикам; я в это тоже включился, потом записал все это в виде рукописного сборника афоризмов. Это подало Оське Финксльштсйну идею издавать журнал. Комсомольцы иногда – к большим праздникам и довольно вяло – издавали обязательную стенгазету; она была очень неинтересной, влачила жалкое существование, да и то вышло всего два или три номера. Юмористический журнал, – и с Оськой в роли редактора, – показался нам куда интересней. Мы начали с того, что нарисовали на бумаге красной краской огромнейший вопросительный знак, больше человеческого роста, и вывесили его в конце нашего широкого и длинного коридора. Через два дня сменили его на восклицательный знак, а еще через два дня вывесили в коридоре гигантские буквы: «Клоп». Это загадочное слово было названием готовящегося к выпуску журнала. Но Пугачиха, не входя подробнее в вопрос, что означает «Клоп», приказала комсомольцам немедленно снять наше объявление. Тем не менее на другой день «Клоп» вышел, и имел огромный успех, – и проза, и стихи, и рисунки. Вышел вскоре и второй номер, но попал в руки Пугачихи, и тут разразился большой скандал: Оську вызвали в канцелярию и очень резко объявили ему, что выпуск неутвсрждснного и не одобренного комсомольской организацией журнала является антисоветским деянием. Сурикову за рисунки намылили голову на комсомольском собрании. Апеллировать к полной невинности содержания журнала было бесполезно, и уже готовый третий номер «Клопа» так и не вышел. Нам повезло, что дело происходило в 1930, а не в 1938 году, – иначе бы нам не снести голов. Все это, однако, не помешало Фаине осенью на районной педагогической конференции хвастать, какая у нес в школе самодеятельность – ребята даже журнал издают.
Между тем, в новом полугодии в школе уже вовсе нечего было делать, и мы нашли себе новое развлечение – гипноз. Сережка Лозинский стал выдавать себя за гипнотизера – по очень тонко разработанной тайной подсказке своих ассистентов (меня и Касаткина), – подсказке, которую трудно было заметить среди общего галдежа в школьном коридоре, – он угадывал цифры, имена и тому подобное. Совершенно обнаглев, мы входили во время урока физики в параллельный класс, и Сережа с обычным своим невозмутимым, серьезным выражением лица объявлял:
– Довольно вы показывали ваши опыты, теперь мы покажем свои опыты! – И учительница покорно отсаживалась в уголок и предоставляла нам ставить «гипнотический опыт».
Сергей дошел до виртуозности, и раза два, когда удаляли всех его одноклассников во избежание подсказки, он, проявив чудеса находчивости и знания психологии, все же угадал загаданные ему цифры и без подсказки. Теперь уже вся школа поверила в гипноз, и Сережу вызвали к школьному врачу; докторша сказала ему:
– Вы обладаете редкими и очень интересными способностями, но ими нельзя злоупотреблять: есть некоторые нервные и впечатлительные мальчики (тут она назвала одного из наиболее отпетых циников), им Ваши опыты вредны.
Сергей открыл свою тайну доктору, но убедил не выдавать нас, и «опыты» продолжались. Лишь к концу года Сергей стал объяснять, как он это делает; но вера в его гипнотические способности так укоренилась, что нашлись ребята, которые так и не поверили его саморазоблачению.
Пугачиха была очень озабочена тем, чтобы в ее школе все ребята были «охвачены общественной работой», да мы и сами знали, что важно иметь хорошую общественную характеристику при окончании школы. У всех нас оыли разные «нагрузки» – кто собирал копейки на «МОПР», «ОСО-Авиахим» и «Друг детей», кто был старостой, кто еще чем-то. Я был бригадиром учебной оригады, хотя вряд ли кто-либо мог это заметить.
Весной среди школьников проводилась подписка на заем; меня назначили председателем комиссии содействия, а в помощь мне дали хоршснькую, бледную, чахоточную семиклассницу, комсомолку Веру Бастырсву, очень славную девушку. Дело было сложное – заем был и для родителей порядочной нагрузкой на бюджет, а сборы с детей её еще увеличивали; своих денег ни у кого не было – ребята из младших классов ходили в школу пешком, девятиклассники, жившие по всей Петроградской стороне, ездили на трамвае зайцем; в столовой кормили школьников плохо – потом кормили уже только учителей; у нас был афоризм: «наукой юношей питают, котлеты старцам подают» – так что пока действовала столовая – деньги и на завтраки мало кто получал из дому.
А потом столовая и вовсе прекратила существование. Словом, собрать с ребят деньги было не легко. Кто-то платил сразу, кто-то по частям, кто-то подписывался, но денег вовсе не вносил. И я совершенно запутался с бухгалтерией, концы у меня не сходились с концами, денег вес время оказывалось то больше, то меньше, чем записано. Бастырсва путалась еще больше, чем я, мне не хотелось ее подводить, а Пугачиха метала громы и молнии и грозила отдать меня под суд. И вот, когда я уже пришел в совершенное отчаяние, в дело вмешалась умная и энергичная Нина Икорникова, девочка из параллельного класса, которую я знал совсем мало; она привела в порядок мою бухгалтерию, успокоила мою душу и удовлетворила Фаину.
Как-то тою же весной всем было дано еще одно общсс» сннос задание: провести сбор взносов, не то на «МОПР», не то на «ОСО-Авиахим», по квартирам в нашем «микрорайоне» – то есть в тех квартирах, где дети из младших классов были прикреплены к нашей школе. А так как даже Пугачиха сообразила, что мальчикам и девочкам пятнадцати-шестнадцати лет ходить одним по лестницам и квартирам Большой и Малой Посадских улиц, славившихся хулиганами – «посачами», небезопасно, то дано было указание ходить по-двос. Я тогда опять болел и в этом мероприятии не участвовал; другие ходили, причем ребята, у которых были романы, соответственно разбивались по парочкам.
Но наши девятиклассники не учли, что в «микрорайоне» в каждой квартире жили младшие школьники из нашей школы, так что они находились под непрерывным наблюдением. И вот, одна шестиклассница является раз в школу и, захлебываясь от восторга, рассказывает в классе, что она видела из окна своей кухни, как напротив на подоконнике лестничной клетки сидели Вовка Касаткин и Мила Мангуби и целовались.
Хорошо вымуштрованная староста шестого класса побежала сообщить об этом в комитет комсомола; дело мгновенно дошло до Пугачихи, и разразилась страшная гроза. В параллельном классе, где училась Мила, было срочно вместо урока проведено классное собрание, и там Фаина метала громы и молнии. Мила и Вовка опозорили звание советских школьников, они лили воду на мельницу врагов, клевещущих на советскую школу и советскую молодежь, и так далее и тому подобное.
Начался так называемый «процесс о поцелуе». Вся школа разделилась на три партии. Одни считали, что в шестнадцать лет можно целоваться, и в этом нет ничего ни худого, ни позорящего советскую школу. Так считало большинство «интеллигентов». Ортодоксы, главным образом из комсомольцев, считали, что до окончания школы целоваться ни в косм случае нельзя. Наконец, соглашатели, которых было немало и среди беспартийных, и среди комсомольцев, считали, что целоваться можно, но не на лестнице и не в своем микрорайоне, – так сказать, не публично. Но пока на классных собраниях и в школьных коридорах шла бурная дискуссия, Мила Мангуби со стыда перестала являться в школу, а Вовка твердо стоял на том, что той девочке померещилось, и что они с Милой не целовались. Правда, роман его с Милой был всем известен.
Дело взяла в свои руки Нина Икорникова. По ее предложению была создана комиссия из трех человек. Двое из них должны были пойти на лестницу и сидеть на подоконнике, имитируя Вовку и Милу, а третий должен был пойти на квартиру шестиклассницы и смотреть в кухонное окно. Это взяла на себя сама Нина. Комиссия пришла к заключению, что из кухни видно, что кто-то сидит на подоконнике, но что они делают – не видно. На том дело и кончилось.
Все это было, конечно, чистый вздор, но, к сожалению, на протяжении всей моей жизни подобные «процессы о поцелуях» повторяются в школе – и не только в школе – снова и снова.
Бурный мир секса был скрыт во мне наглухо. Мне было слишком стыдно, и в то же время это было что-то слишком важное, чтобы походя осквернять себя непристойной терминологией в разговоре с товарищами. И к тому же, чтобы произнести похабное слово, нужно было сделать над собою такое усилие, что преодолеть барьер было невозможно. Я не понимал, как ребята так легко матерятся – а матерились они хуже извозчиков. Был у нас такой Гольм, – я как-то шел с ним от угла Большого и Камснноостровского до Ввсденской, он говорил без умолку, и я подсчитывал, скажет ли он хоть одну фразу без матюга – не сказал. Правда, Гольм принадлежал к презираемым ребятам, и развлечения его были самые низкие: плевать окурками, прилепляя их к потолку в уборной, или разбивать унитаз, а потом спускать воду. Но матерились все.
И все, конечно, вес знали про пол – это почти даже перестало быть занимательным. Как-то я сидел дома у Нины Икорниковой, и ее приятель по спорту Леша Иголкин, взрослый уже парень, рассказал, что он разошелся с женой, так как половая жизнь нарушает необходимый для спортсмена строгий режим. Нину этот разговор нисколько не смутил – меня, пожалуй, смутил немножко, но только потому, что шел в присутствии Нины. Но Лешке Иголкину не приходило в голову быть иным при Нине, чем при других товарищах – это ведь была эпоха, когда все мы были убеждены не только в равноправии полов, но и в том, что между мужчинами и женщинами, кроме анатомических особенностей, нет никакой разницы, в том числе и психологической.
Впрочем, особой последовательности в заботе о нашей нравственности не оыло. На Новый год, в порядке борьбы с Рождеством и елкой, в школе проводился антирелигиозный вечер; организовать его было поручено Яровому, который, видимо, пользовался любовью и доверием не только ребят, но и администрации. Составляя программу вечера, он предложил мне выступить с чтением… «Гавриилиады». Я отказался, он настаивал. Тогда я набрался дерзости и спросил его – читал ли он «Гавриилиаду». Он сказал: «Читал, ну что ж такого», но в конце концов отказался от попыток уговорить меня. Это было не просто «отсебятиной» Ярового – я уверен, что Пугач одобрила бы чтение «Гавриилиады» на школьном вечере – не в пример поцелуям на черной лестнице.
В порядке политехнизации школы ученики проходили производственную практику. Девятые классы разбили на две группы – первую послали в один из недавно образованных колхозов под Ленинградом, вторую отправили работать на завод «Электроприбор» поблизости от нашей школы. Я попал во вторую группу. Меня поставили работать сразу на конвейер, где из деталей собирали электросчетчики. Вся моя функция заключалась в том, чтобы взять от соседа слева деталь, бегущую по ленте конвейера, вставить в нее маленький винтик, повернуть его отверточкой и затем передать деталь дальше так, чтобы не задерживать мою соседку справа. Как эта деятельность должна была влиять на развитие во мне технических навыков или рабочей идеологии – я не знаю. Вся эта практика продолжалась около недели. За это время я сделал огромное количество брака, так как, боясь задержать соседку, которая сердилась и не скрывала этого, я торопился со своим винтиком и в двух из трех случаев обламывал ему головку. Так как мы были в нижнем конце конвейера перед самой окончательной сборкой счетчика, то это означало, что целый счетчик будет забракован и пойдет на разборку. Единственную пользу, которую ребята извлекли из этой практики, заключалась в том, что они наворовали магнитов.
Другая группа, как сказано, поехала в колхоз. Части ребят предложили жить в бане, части в холодильнике – по крайней мере ребята нашли, что этот сарай предназначен служить холодильником, – и поручили сеять не то морковь, не то редиску, и «вносить костные удобрения на грядки». Засыпав в землю семена, ребята потребовали еще, – но оказалось, что они посеяли уже все, что предназначалось для целого огорода. В порядке «костного удобрения» они, по вполне искреннему неведению, забросали грядки костями, и едва ли еще и не тряпками и битым стеклом. Позже им, все же, что-то объяснили, но так или иначе, большой пользы и от их работы не было. По ночам было очень холодно, и в одну из ночей, по предложению Нины Икорниковой, было решено немного пометать диск, для чего из нетопленной бани, куда они к тому времени перебрались из «холодильника», была взята вьюшка с плиты. Однако метание диска на деревенской улице скоро кончилось плохо: та же Нина Икорникова разбила окно нужника, когда же ребята забежали туда, чтобы по крайней мере спасти «диск», оказалось, что он попал туда, откуда выловить его уже было невозможно… Проснулись соседи, наутро же стал назревать такой скандал, что большинство ребят, не дождавшись конца практики, сбежали в город.
Пугач, между тем, приезжала раз на машине в колхоз и раза два появлялась на заводе. То, что она увидела, по-видимому, удовлетворило ее или, по крайней мерс, позволило ей «козырять» «политехнизацией школы» в РайОНО. Теперь она решила не оставить без последствий нарушение порядка при прохождении колхозной практики. Провинившиеся «колхозники» должны были предстать перед ее светлые очи, причем она произнесла громовую речь, из которой явствовало, что они совершили диверсию, непосредственно направленную на подрыв советской власти и колхозного строя. На робкое возражение кого-то из ребят – они только замерзли и бросали диск, чтобы погреться, – Пугачихой был высказан бессмертный афоризм:
– Одно дело бросить камнем в собаку, другое – в мавзолей Ленина.
Тут встал кто-то, – кажется, Оська, – и спросил её, знает ли она, куда именно попала вьюшка, и на что, она, собственно, намекает. Тогда она сообразила, что завралась, и дело было замято.
Где-то ближе к весне происходило последнее учебное мероприятие, которое я могу припомнить: академический бой. Мне это кажется единственным интересным изобретением «бригадно-лабораторного метода», и мне жалко, что вместе со всем методом впоследствии выбросили из школьной жизни и академические бои.
Заключался он в следующем: два параллельных класса выбирали из своей среды по четыре-пять лучших учеников из разных бригад. В большом классе собирались вес девятиклассники в роли «болельщиков», а по двум торцовым концам большого стола сидели «бойцы». Каждая команда должна была по очереди задавать трудные вопросы противоположной команде по программе всех школьных предметов. За вполне исчерпывающий и ясный ответ, данный одним из членов команды, вся команда получала два очка, за не вполне исчерпывающий – очко. Если представитель команды не мог ответить или ответил неполностью, ответ должен был дать представитель спрашивающей команды, иначе та теряла, соответственно, очко или два очка. Выигрывала команда, набравшая наибольшее число очков.
Академический бой должен был содействовать повторению программы перед выпускным экзаменом и учил ясно выражать свои мысли в публичном выступлении; в какой мере он оправдывал свое назначение, я не знаю, но во всяком случае это было очень интересно, и при этом не только «командам», но и болельщикам, которые кипели и волновались, как на футболе. Победа нашего класса была обеспечена, потому что по математике и физике, да и по литературе мы имели такого непобедимого бойца, как Сережа Лозинский, по находчивости не было равных Оське Финксльштейну, а я и Димка Войташевский тоже могли не посрамить нашего класса.
После этого, помнится, занятия по существу совершенно прекратились, – даже в слссаркс они шли что-то очень вяло; только химичка героически спокойно проходила свою программу. Близился выпуск. По традиции 190-й школы он должен был быть ознаменован спектаклем, – причем должны были играть настоящую пьесу. Так, в год Мишиного выпуска там играли «Двенадцатую ночь», позже я видел у них «Майскую ночь» и «Трех толстяков» Юрия Олеши. Наша компания твердо решила, что и мы поставим настоящий спектакль. Оказалось, что Оська и я – оба большие поклонники Вахтангова, и мы решили отважно ставить «Турандот». Конечно, мы не имели в виду просто скопировать эту неповторимую постановку, но мы хотели поставить ее по принципам Вахтангова – как спектакль-игру, откровенно условную, как детские игры. Ребята из 190-й школы советовали обратиться к режиссеру Майковскому, бывшему ученику их школы, который уже ставил у них с большим успехом «Трех толстяков», но выяснилось, что по каким-то причинам и Майковский отпадает. Тогда я почувствовал прилив жившего во мне авантюризма и предложил, что сам поставлю «Турандот» – с помощью Оськи. Это предложение неожиданно вызвало общее одобрение, и постановка была поручена мне.
Это был мой первый опыт работы не одному, а с другими, как говорят теперь, работы организационной. Труд был нелегкий, тем более что я не имел среди ребят, так сказать, автоматического авторитета, не был признанным главарем и центром их дел и замыслов; за год со мной успели хорошо познакомиться немногие, и хотя я был «в компании», но как-то на периферии ее.
Прежде всего, надо было собрать моих актеров. Репетировали мы в физкультурном зале, и большого труда и терпения требовало оторвать их от гимнастических снарядов. Затем, большинство из них не учило ролей – особенно Катя-Адсльма, и Зоя-Турандот.
Мало-помалу пьеса была разучена. Оська притащил смешную кубистичс-скую рекламу – приложение к журналу «Die Wochc»: одного из двух немецких буржуазных журналов, которые почему-то свободно продавались тогда в Ленинграде: это был портрет, по которому Калаф заочно влюбился б Турандот; для Бригсллы достали милиционерский шлем и китель (милиционеры ходили тогда в белых кителях с позумсщом, и – странным образом – в белых тропических шлемах). Роль Турандот еще более сократили, а Катя-Адсльма обзавелась личным суфлером. Раздобыли платки и занавески, выкрасили обои и сделали из них яркие «сукна», заменявшие задник. Тата Дьяконова дала грим, и они с Надей согласились быть гримерами.
Наконец, состоялось представление. Зал был полон: не только вся школа – весь «микрорайон» был здесь, да и все папы и мамы, братья и сестры актеров. Я был в отцовском фраке, еще времен торгпредства, со шпагой Татиного отца и в тюрбане из Татиной шелковой шали: легкий грим мне необыкновенно шел; я был явно красив, и ото очень поднимало мою уверенность в себе; император Альтоум был в феске и с ракеткой вместо скипетра, Адсльма в красном узбекском халате, который я притащил из дому, в тюбетейке и с двумя длинными черными косами. Турандот – в своем розовом «выходном» платье и в кокошнике с бутафорскими мелкими алмазами.
Спектакль шел весело, оживленно, занятно – у нетребовательного зрителя произошло «вахтанговское» чудо: явная чепуха, разыгрываемая наряженными как на домашних шарадах ребятами, увлекла, и все с замиранием сердца следили за судьбою героя; публика благодарно реагировала на Оськины более или менее импровизированные остроты-mots. Только в самом конце, уже после счастливого конца сюжета, ребята вдруг задумали отсебятину: устроили на сцене какие-то танцы, – «всеобщий балабиль» по случаю свадьбы Турандот и Калафа: «сукна» начали рушиться, заключительные реплики пропали. Но все было уже неважно: успех был несомненный, гром оваций сопровождал закрытие занавеса, нас вызывали, и я, конечно, стал бы на некоторое время самым популярным человеком в школе, если бы не пришел миг с нею проститься.
Не помню, в какой момент – кажется, во время репетиций – мы сдали нашей химичке на набережной Малой Невы наш единственный настоящий зачет (и я до сих пор помню, что иприт – это дихлордиэтилсульфит). На набережной – потому, что там тайно выставлялись отметки, официально объявленные буржуазной штучкой.
По математике был устроен зачет письменный, но для облегчения дела наши девочки вызвали на помощь своих знакомых – студентов-математиков; для них в коридоре был поставлен стол, за которым решались все задачи, после чего записки направлялись под классную дверь и далее по конвейеру с парты на парту. К сожалению, средний листок моей задачи с ходом ее решения потерялся, пока шел до меня на «Камчатку», но условия задачи и решение я все же смог списать, и этого оказалось вполне достаточно.
Остальные учителя поставили нам всем и без зачета наше «удовлетворительно», и вот я явился к Пугачихс за аттестатом. Но аттестатов еще не напечатали – выдали справку об окончании школы.
VII
А как же Надя? Да, мы учились с ней в одной школе, но никогда не говорили между собой на переменках. Она сразу дала понять, что ей неприятно это. Она не имела никакого отношения к моей школьной компании – у нес были свои подруги вне всяких устойчивых компаний – только с одной их них, Нслсй (Неонилой) Кузьминой, тихой и скромной маленькой девочкой, я был хорошо знаком и даже раза два бывал у нее: кроме того, Надя втянулась в главную компанию их класса. Как и в нашем, в ее классе было дружное интеллигентное ядро, но только там оно состояло из девочек; они не имели, на наш взгляд, особых интересов, кроме нарядов и танцев, за что и носили у нас прозвище «балероз».
Первое время я иногда после занятий издали провожал Надю, думая, что когда она расстанется на каком-нибудь углу с подругами, то даст мне возможность подойти и проводить се; но она, только оставалась одна, пускалась бежать или вскакивала в трамвай, так что я уныло шел домой один.
Заходил я к Фурсснкам по вечерам; но Надя не выражала особого желания быть со мной, отвечала мне односложно, и мои попытки возобновить прежний характер наших разговоров ни к чему не приводили. Попросила вернуть ей ее письма – и обещала отдать мои, но не сдержала обещания. Однажды, придя к ней вечером, я попытался спросить ее – а что же с прежним? Как она ко мне относится? Она отвечала уклончиво и даже немного раздраженно, и я сорвался с места и убежал, сказав, что мне, видно, не надо здесь больше бывать.
На другой день ко мне явился мальчик – сосед Фурсснко по квартире – с письмом от Вани: очень ласковым вызовом к нему. Я пришел в назначенное время. Ваня сидел за своим столом, а Надя сидела на столе, болтая ногами. Я сел, и Ваня так же ласково прочел мне длинную нотацию, в течение которой Надя все время молчала. Я сейчас уже не помню содержания того, что мне говорил Ваня, но его речь произвела на меня огромное впечатление. Он не сказал ни слова о наших с Надей отношениях; основная мысль его речи была в том, что я живу, поглощенный сам собой, а другие для меня лишь фон, а что эти другие – живые люди. И хотя это была нотация, но как-то он так умел говорить, что она не ощущалась как нотация, а была мной воспринята всей душой. Выслушав, я ушел и провел нелегкую ночь; на другой день я опять пришел к ним, приходил и впоследствии, но уже не пытался заговаривать с Надей на лирические темы, и не пытался понять – любила ли она меня, разлюбила ли она меня, или ей нечего было и разлюблять; это так и осталось мне неизвестным. Я приходил точно так же, как это бывало до романа с Надей, молча сидел у Вани или принимал участие в общем разговоре – иной раз и с одной Надей, но уже совершенно не лирически.
Только стихи писал по-прежнему и оставлял их у Нади на столе.
Первое мая тридцать первого года прошло грустно. Нам с Колей Зссбергом поручили проверить подготовку оформления к первомайской демонстрации на двух заводах Выборгской стороны. Год был скудный и тяжелый, и демонстрация вышла не очень веселой и не очень яркой. Вся школа, конечно, была на демонстрации, девочки – и даже Катя Молчанова и Мила Мангуби – в традиционных красных косынках; но хотя, конечно же, мы и пели «Низвергнута ночь, поднимается солнце над гребнем рабочих голов» (под эту песню хорошо было шагать;, но боюсь, что с большим удовольствием, как я уже рассказывал, мы пели фокстрот:
«В Па-ра-гвае,
В этом чудном крае,
Средь лиан
Павиан
Жил!
Когда демонстрации останавливались, люди танцевали – но не мы: «лезгинку» мы не умели, а фокстрот был буржуазный танец.
Все эти годы Надя приводила меня в настроение грустное, насмешливое и самокритичное. Я все продолжал ее любить – но никогда не говорил с ней об этом; однако мои стихи она брала с явным удовольствием.
Я кончил школу шестнадцати лет, и поступать в Университет мне было рано; поэтому-то я проводил опять время в бсздслии: ходил по вечерам к Фурсснкам, писал стихи, подводил итоги игры в Ахагию и Верен – составлял подробный гсографо-историчсский справочник по Верену и одновременно разыгрывал с Алешей сложнейшую, – с замысловатыми с логически продуманными правилами игры. – войну между странами Верена и Соединенными Штатами. Войну эту мы кончали, когда я уже был студентом. Алеша в это время построил целый веренский флот из деревянных моделей. Ни одна из них не повторяла какого-нибудь действительно существовавшего военного корабля, но каждый корабль имел тот характер, вооружение, обводы и детали, которые положены кораблю его класса. Для этого изучался справочник Jane's Fighting Ships, нашедшийся у Алешиного друга – Димы Курбатова, новый советский справочник военных флотов Шведе и различные книги по истории флотов и кораблестроению.