Текст книги "Книга воспоминаний"
Автор книги: Игорь Дьяконов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 70 страниц)
Мне было отведено место за маленьким столиком справа у окна; левее меня за таким же столиком, часто в те же часы, сидел А.Я.Борисов, который составлял инвентарь – а вернее, копировал надписи – семиреченских несторианских надгробий: это были тяжелые, сантиметров 50x25, базальтовые валуны или обкатанные сверхгальки, с выбитым на них крестом и надписью по-сирийски.
Как-то раз, взваливая на стол очередной камень, Андрей Яковлевич сказал:
– Эх, хорошая щебенка получилась бы. Знаете, как я бы хотел жить? Полгода странствовать по дорогам и бить щебенку: обмотаешь ноги тряпками, зажмешь камень и бьешь молотком. А полгода читать семитские надписи.
Юрий Яковлевич в комическом ужасе воздел руки к небу:
– Андрей Яковлевич, Андрей Яковлевич, что вы говорите!
Еще левее был стол Александра Павловича Рифтина, но он редко приходил в те же часы, что я. Как-то раз я пришел, когда он был на своем месте: подошел к нему – он сидел, вставив часовщицкую лупу в глаз, читал клинописный текст и быстро копировал его на ватмане тушью поверх слегка нанесенного карандашом контура. Текст был старовавилонский, а старовавилонские курсивные почерки, тесные, неразборчивые – самые трудные для чтения. Я взглянул на глину – и ужаснулся, подумав, что такого я никогда не смогу читать. Видя мой ужас, Александр Павлович улыбнулся и процитировал свое любимое четверостишие:¹
«Милый мальчик, ты так весел, так нежна изоя улыбка —
Не проси об этом счастье, разрушающем миры!
Ты не знаешь, ты не знаешь, что такое эта скрипка,
Что такое темный ужас начинателей игры» [115]115
Из Н.С.Гумилева, тогда, конечно, запрещенного.
[Закрыть].
Я-то копировал шумерские документы из Лагаша, самое красивое и легкое, что есть в истории клинописи.
Виктора Ивановича Беляева я видел в ИКДП редко. Зато вскоре стал появляться сам Николай Петрович Лихачев. Он отбыл свой срок высылки в Астрахань и вернулся в Ленинград, где жил где-то, – вероятно, в каком-нибудь углу у родных или знакомых, одинокий. Ни академического звания, ни какой-либо работы ему не вернули, о его прежнем научном положении напоминала только черная академическая чеплашка, в какой ходили дореволюционные профессоры. Он зарабатывал себе на хлеб, рассказывая хранителю бывшего собственного музея провенанс [116]116
Насколько возможно точное определение происхождения музейного объекта: где именно найден, кем, когда, издавался ли; если куплен, то те же данные со слон продавца; кем именно и когда продан. Если ранее издавался, то кем, где и когда
[Закрыть]собранных им памятников. Провенанс этот мало что давал – подавляющее большинство вещей было куплено у спекулянтов-антикваров, которые сами не знали, а часто не хотели сообщать – откуда происходят продаваемые ими вещи. Делал Н.П. эту работу на основе почасовой оплаты, но подолгу выдерживать не мог – был он уже стар и немощен. В конце концов он говорил Юрию Яковлевичу:
– Ну, Юрий Яковлевич, на сегодня довольно: я уже три часа проработал. На что Перепелкин отвечал:
– Нет, Николай Петрович, только два часа сорок пять минут; так мне и придется записать.
Старик сердился, но Юрий Яковлевич был неумолим.
Меня это вчуже возмущало. И ведь Юрий Яковлевич вовсе не был злым человеком – напротив, он был человек добрый. Но он был педант, и, кроме того, неправильная запись была бы ложью, а солгать было для него грехом вовсе невыносимым. Как он выходил из жизненных положений, столь частых в нашем веке, когда не солгать невозможно, – это особая поэма.
Однажды Николай Петрович подошел к моему столу.
– Здравствуйте, молодой человек. – Я встал. – Как вас зовут? Вы ученик Александра Павловича Рифтина? Я подтвердил это и назвался.
– Сидите, сидите, работайте, пожалуйста. Вы копируете документы из Ширпурлы? – (Это было старое ошибочное чтение названия шумерского государства Лагаш). – А знаете, когда я их приобретал, они считались древнейшими в мире. Эрмитажу предлагали купить документы Блау, Михаил Васильевич Никольский правильно определил тогда их большую древность и подлинность, но с ним не согласились, и они уплыли от нас. А я, когда был в Берлине, меня в музее принимал хранитель (он назвал имя прославленного ассириолога). Он не знал, что я понимаю в этих вещах, и открыл передо мною ящик с неизданными таблетками. И я нечаянно воскликнул: «Это же древнее Ур-Нины!» [117]117
Ур-Нина – старое прочтение имени старейшего тогда известного правителя шумерского государства Лагаш; теперь читают Ур-Нанше или Ур-Нази. Его надписи составлены еще до-клинописным, линейно-иероглифическим письмом. Если бы от его времени сохранились не только надписи, но и документы, они выглядели бы примерно так же, как документы из Фары
[Закрыть]Он сразу захлопнул стол. Это были таблетки из Фары, их потом издал патер Даймель.
Я подивился. Узнать за секунду, что документы из Фары отличаются от лагашских и старше их – для этого нужен очень опытный глаз. А я знал, что Николай Петрович клинописи читать не умеет.
Он, конечно, был виртуоз. Когда впоследствии вся его коллекция клинописи перешла в мое хранение, я обнаружил в ней множество фальшивок. Н.П. нарочно ими восхищался и покупал их, чтобы заморочить голову антиквару; а потом говорил: «ну, для круглого счета заверните еще и это», – а «это» и был неведомый самому антиквару уникум истории письма. Так Лихачев приобрел, между прочим, шумерский текст, по сей день остающийся древнейшим в мире (издававшийся Шилейко в «Энциклопедии Брокгауза и Ефрона», а потом мной). А если он так понимал клинописную палеографию, то насколько же лучше и глубже он знал палеографию средневековую, в которой он и сам считал себя специалистом!
В конце 70-х или начале 80-х гг. в большом зале ленинградского отделения Института истории (бывшем доме Лихачева на Петрозаводской улице) состоялось научное заседание «памяти академика Николая Петровича Лихачева». Зал был битком набит, один за другим выступало чуть ли не полтора десятка ораторов. Тут оказалось, что Николай Петрович внес незабываемый вклад в русскую науку.
Тогда же, в 1935 г., его имя мало кому что-либо и говорило. Он умер вскоре после того, как я с ним познакомился; Институт книги, документа и письма был влит в Институт истории, а музей был ликвидирован в 1940 г. – при обстоятельствах, которые я еще опишу. Значительную часть коллекции – но не всю её – отдали Эрмитажу, якобы под условием создать там постоянную выставку истории письма. Но тут подошла война, а потом различные внутренние трудности помешали осуществлению этой идеи, хотя сначала я, а потом А.А.Вайман пытались – half-heartedly [118]118
Не очень решительно (англ.).
[Закрыть]– что-то сделать. Но чтобы подготовить такую выставку хорошо и интересно для публики, нужна была универсальная эрудиция Лихачева и организационные, экспозиционные и даже рекламные способности, которыми мы или не обладали, или просто не могли посвятить всему этому нужное время, отрывая его от других повседневных трудов.
В ту же осень 1935 г., когда я работал в ИКДП – впервые как профессиональный ассириолог, – я написал и свою первую научную статью. В годовщину смерти Н.Я.Марра состоялась в актовом зале общеинститутская студенческая научная сессия, и доклады должны были быть опубликованы в литографированном журнале «Лингвист», два номера которого уже успели выйти.
Мой доклад был первый. Он был посвящен происхождению аккадского термина для «города» и содержал первые зачатки тех исторических идей, которые я разрабатывал и впоследствии, пока не бросил заниматься историей в начале 70-х гг. Нина так волновалась за меня, что ее однокурсник Борис Карпович прислал ей записку: «Я боюсь за твое здоровье». Поскольку выступлений по докладам не полагалось, я не знал, как удалось мое выступление. Но, по крайней мере, в зале было молчание – правда, и доклад был коротенький. Он действительно вышел потом в литографированном сборнике экземплярах в пяти, максимум – десяти. Свой экземпляр я много лет спустя отдал в библиотеку Института востоковедения, а уже в 80-х гг. его издали по-английски в Венгрии.
Второй на сессии имени Марра выступала Наташа Морева, в то время преданная ученица Ольги Михайловны Фрсйденберг, которая славилась своими – довольно заумными, как мне тогда казалось – штудиями в области мифологии с точки зрения учений Н.Я.Марра. Наташа была на вид такая, как мы представляли тургеневских или, как сказали бы сейчас, викторианских девушек. К нашему удивлению, она делала доклад о Марциалс, трактуемом с точки зрения мифологемы священного брака. Марциал – очень остроумный поэт (я впоследствии баловался переводами из него), но совершенно непечатный, вроде Баркова, только лаконичнее и веселее, не эпик, а лирик: мы с замиранием сердца следили за изгибами текста доклада Наташи Моревой, направляемыми Ольгой Михайловной Фрсйденберг.
Третий докладчик был Борис Карпович, интеллигентный, уже женатый молодой человек из группы англистов; он входил в одну компанию с Ниной
Магазинер, Галкой Ошаниной, Петром Потаповым, Лией Рабинович, Талкой Амосовой. Но независимо от этой дружбы, Борис Карпович был комсоргом их группы – вследствие чего томнейшая и глупая профессор Е., читавшая у них историю английской литературы, смело высказав вдруг какую-нибудь не ахти сколь глубокую мысль, склонялась в его сторону и говорила:
– Это и методологически правильно, товарищ Карпович.
Доклад его был из истории английского языка, по-видимому, интересный. Борису сулили большую научную будущность. Но у него были жена и сын, он где-то подхалтуривал, и ему было не до науки. Позже он из армии (где служил на Дальнем Востоке и остался жив) в 40-х годах не вернулся и остался армейским политработником.
Кстати, насчет истории английского языка. Этот предмет читал милейший Владимир Карлович Мюллер, автор множества словарей, наивный старорежимный профессор – и поразительно искренний враг немецкого милитаризма. Переход от староанглийского к среднеанглийскому и утерю внешней грамматической флексии он объяснял… эпидемией чумы в XIV в. А после него курс исторического синтаксиса английского языка читала уже упоминавшаяся в предыдущих главах Т.Я., в то время восходящая лингвистическая звезда; нельзя было сказать, чтобы она была красива; ее часто видели беседующей о науке с А.П.Рифтиным, однако голос её (на публику) был пискляв (дома она говорила баском), а держалась она так жеманно, что в отличие от иных я был уверен в чистой научности их отношений с А.П.Рифтиным.
Переход к среднеанглийскому Т.Я. объясняла развитием буржуазных отношений в Англии. На экзамене она и В.К.Мюллер сидели рядом.
Экзаменуется Е.Л.Ошанина. В билете вопрос – причины перехода от англосаксонского к среднеанглийскому. Обернувшись к Т.Я., Галка обстоятельно объясняет влияние буржуазного развития на фонологию. Но тут вступает сидящий сбоку Мюллер:
– Да, а еще какая тут была причина?.. – довольно робко спрашивает он.
– Чума! – оборачивается в его сторону Галка. [119]119
Осмысленность обоих объяснений примерно одинаковая. Такое же изменение шло во Французском языке в VI–X вв., в болгарском п течение средневековья, в древнееврейском – аж в начале 1-го тысячелетия до н.
[Закрыть]
I I
В тот год вместо Марра объявленный курс «Нового учения о языке» читал Иван Иванович Мещанинов. Ему – и разным обстоятельствам из жизни нашей филологии в 30-е–50-е гг. – я надеюсь посвятить отдельный очерк, но есть смысл немного рассказать о нем и здесь.
Иван Иванович Мещанинов [120]120
В «Большой Советской Энциклопедии» говорится, что он учился в Петербургском археологическом институте. По в этот институт принимали только лиц с законченным высшим образованием
[Закрыть]был воспитанником училища правоведения, но во всяком случае изучал археологию и был близким сотрудником Н.Я.Марра по ГАИМКу с его основания. До тех пор он выпустил некоторое количество работ по урартологии («халдоведение», как она тогда называлась), совершенно неудовлетворительных даже на глаз таких «клинописцев», какими были мы – то есть даже на глаз ассириолога-псрвокурсника; и два сборника цитат из работ Марра, предназначенных для непосвященных в таинственный смысл «яфетидологии» – таких было много, точнее, все лингвисты и филологи принадлежали к их числу, поскольку учение Марра стало к концу 20-х гг. вполне параноидальным. Лучше других был самостоятельно написанный Иваном Ивановичем II-й том «Языка ванских надписей» (первый том был сборником цитат из Марра); но и во втором томе что было верно, то принадлежало немецким филологам И.Фридриху и А.Гстцс, а что принадлежало самому И.И., было на 90 % неверно.
Н.Я.Марр сделал И.И.Мещанинова академиком и вообще среди всех своих учеников выделял именно его; это было общеизвестно, и после смерти Марра И.И. стал столь же признанным главой советского языкознания (признанным, во всяком случае, партийными органами). Но удивительно было то, что в этих условиях Мещанинов, во-первых, начал серьезно учиться лингвистической науке (говорили, что наставниками его были А.П.Рифтин и С.Д.Кацнельсон, оба прекрасные лингвисты, особенно в области лингвистической типологии); и во-вторых, он вернул в науку добрый десяток крупных филологов и лингвистов, выжитых марровскими прихлебателями. Говорили, что лектор он хороший, что в подборе и при аттестации аспирантов строг, но справедлив, халтурщикам и горлопанам не дает потачки.
1Дь1 часто видели его и успели присмотреться к нему и на лекциях, и в коридорах. Он был роста ниже среднего, ходил в светло-сером костюме, стройный, подтянутый, и на его правильном, но словно бы ничего не говорящем лице блистало пенсне – его с середины тридцатых годов уже почти никто не носил, кроме моего папы; но у папы пенсне способствовало веселой игре глаз, а у Ивана Ивановича оно только делало лицо еще более сухим и неподвижным.
Курс, который он читал у нас, был в сущности неким «Общим языкознанием» (так потом и назывался) [121]121
Для этого он пользовался недавно вышедшей весьма замечательной книгой «Языки народов Севера», T.I, под редакцией политической фигуры – некоею Я Алькора, но составленной отличными учеными – Таном-Богоразом, Крейновичем и другими. Второй том не вышел – Богораз умер, а другие были «репрессированы».
[Закрыть], – а точнее говоря, это было изложением теории стадиальной типологии языков, очень стройным и несомненно интересным. Пресловутые четыре элемента исчезли из этого курса; главное внимание уделялось в нем синтаксической типологии, которой придавалось стадиальное значение (не без некоторого интуитивного основания, но, к сожалению, еще без достаточных прямых доказательств того, что типологические стадии сменяются именно в этой последовательности, и что именно такая смена стадий носит универсальный характер). Главная беда в том. что Иван Иванович оперировал юкагирскими, чукотскими, алеутскими, а также грузинскими и адыгейскими примерами, но совершенно отсутствовали примеры из индоевропейских языков и их характеристика – надо думать, что И.И. отдавал себе отчет в том, насколько он в этой области явно слабее множества старших коллег, и как легко он тут мог наделать ошибок.
Для меня особенно интересны были чукотские примеры, ибо этот язык очень близок типологически к шумерскому – языку с настолько странной грамматикой, что хочется считать, что это «придумано нарочно» – как в прошлом и считали. Вообще для меня, который должен был профессионально иметь дело с языками различной типологии: хеттским и греческим (индоевропейскими), семитскими, шумерским (а до того – с английским, немецким, скандинавскими, а после того – с эламским, урартским и хурритским), типологическое языкознание было очень интересным и важным. Правда, изложение лекций Мещанинова было несколько абстрактным, и больше я почерпнул из грамматических вступлений Александра Павловича к его ежедневным языковым занятиям – они носили характер бесед, поэтому кое-что, важнейшее, повторялось, а кос о чем можно было спросить и переспросить.
Наша тройка ассириологов в 1935.1936 году очень сдружилась. Этому немало помогли начавшиеся у А.П.Рифтина занятия шумерским языком – дело довольно замысловатое и как нельзя более способствовавшее взаимопомощи. Примеры он брал из учебника А.Даймсля – это было очень удачно, так как у этого автора они были подобраны из разных периодов и жанров – хозяйственные документы, надписи, царский список, литературные отрывки, – а мы заодно знакомились и с общим характером шумерской письменности и с пошибами разных периодов и немножко с шумерской историей. Грамматика же Даймсля была не в пример хуже. Я вел подробный конспект лекций А.П. – впоследствии переписанный мной начисто и позволивший мне впоследствии самому разбирать еще не читанные тексты и начать заниматься шумерским со студентами. Для этого, правда, пришлось еще на пятом курсе одолеть труднейший «Цилиндр А» Гудеи.
Позже, когда я женился, мы иной раз готовились, особенно перед экзаменами, у меня дома, до этого лее мы бывали друг у друга редко – Ника Ерсхович жил вообще неизвестно где, то ли снимал где-то угол, то ли обитал у друзей. А друзья у него были старше его и необычные – по его же словам, один из них был чистый немец, а другой – бывший эсер; то и другое в то время уже звучало зловеще, и мы даже, кажется, говорили об этом Нике, но он только отшучивался. Он позволял себе еще и не такое. Еще в декабре 1934 г. – мы как-то шли с ним в хороший невский ветер через Троицкий мост – он вдруг сообщил мне, что перешел в лютеранство (что Ника верующий, он никогда не скрывал). Однако чем лютеранство предпочтительнее православия, мне было неясно. Из Норвегии лютеранская служба запомнилась мне как что-то очень занудное и скучное, а с точки зрения догматической я знал лишь, что лютеране отрицают заступничество святых, в которое, по-моему, все равно никто не верил, по крайней мере в моем поле зрения.
Другой раз, в характерной для него серьезно-шутливой манере, Ника сказал, что предложил бы ввести во всех армиях в военное время людоедство.
Если столько людей убивают, то почему уж их и не есть? Как облегчится армейское снабжение!
У меня Ника иной раз бывал и даже оставался ночевать, если почему-либо в нашем перенаселенном доме находилась свободная койка (раскладушки тогда, кажется, не вошли в употребление) [122]122
Было понятие «походной кровати», но она была железная, а не алюминиевая, как наши нынешние «раскладушки».
[Закрыть].
Бывали мы оба и у Липина. Он жил на Петроградской (кажется, на Пушкарской), в маленькой, помнится, однокомнатной квартире первого этажа. Ходили мы – или, по крайней мере, я – обменяться книгами или конспектами; у него никогда не занимались – обстановка была неподходящей. Липин был женат. Жена его, хорошенькая, но незначительная черненькая молодая женщина, была, помнится, медицинской сестрой, работала на ночных дежурствах и в наши приходы либо тут же спала, либо что-то делала по хозяйству и явно стесняла Липина.
В одно из этих посещений Липин рассказал мне про себя. Далеко не все, как выяснилось впоследствии. Он сообщил, что смолоду вступил в партию, был призван в армию и там не поладил с командиром – уж не помню, не то просто обругал его, не то даже ударил, за что был исключен из партии. Я спросил его, пытался ли он восстановиться в партии – статус исключенного был в те дни не только крайне обременителен и неприятен, но прямо опасен; он сказал, что не захотел унижаться и снова, может быть, подвергать себя риску. В дальнейшем, как я уже знал, он попал на работу в Торгсин. Меня это несколько удивило – я представлял себе, что в Торгсине к анкетам служащих предъявлялись более чем придирчивые требования, – но тогда уже начали вырабатываться привычки не спрашивать о том, о чем тебе сами не рассказывают.
С женой, между тем, у Липина начались серьезные беды. По его рассказу, как-то, возвращаясь поздно из института, он застал у нее неизвестного гражданина. Они пили чай. Липин сел пить с ними. Пообедали. Видимо, пили не только чай. Наконец, неизвестный гражданин, осмелев, попросил у Липина разрешения остаться переночевать. Ему постелили на матрасике на полу. Липин лег и заснул, но под утро проснулся в страшной ярости. Он схватил одежонку неизвестного, выбросил ее на площадку лестницы, а затем разбудил самого неизвестного и, под вопли жены, в одной сорочке вывел его, подталкивая пинками, тоже на площадку лестницы, где тот, одевшись, принялся барабанить в дверь. Липин открыл, но не впустил его, а сказал какую-то фразу, которая тогда показалась мне остроумной, но сейчас, хоть убей, не могу ее вспомнить.
Как Липин получил эту квартирку, я не знаю. Вскоре он разошелся с женой и переехал в комнатушку где-то в трущобный дом за Малым проспектом, ближе к Ждановке. Это был такой дом, что милиция в него не смела соваться, и когда в одной из его квартир убили человека, а труп выставили на лестницу, то он стоял там неделю, и никто не решался подступиться. – Конечно, по сравнению с таким жильем наша сверхтесная квартирка на Скороходовой казалась раем. Тем более что скоро надо было ее покинуть.
В моей собственной жизни в этот семестр, пожалуй, наиболее интересным событием был «Веер леди Уиндсрмир». Эту уайльдовскую пьесу, под руководством преподавательницы Буштусвой (которая сама играла, и хорошо играла, престарелую герцогиню), ставила по-английски Нинина студенческая группа. Роль юной леди Уиндермир немедленно отхватила для себя беспардонная П. Это была отвратительная, нахальная баба с носом как руль и убегающим назад подбородком. Известен был такой анекдот про Нин Магазинер: ее подруга Талка Амосова ядовито бранила П.
– Но она же такая красивая, – робко сказала Нина.
– Кто тебе это сказал, мать моя, – басом возмутилась Талка.
– Но она же сама мне это говорила!
Анекдот, характерный для Нины, с её неуверенностью в себе и готовностью верить в чужие достоинства. Но П. еще и не то говаривала Нине. Особо интересна была история о том, как она нечаянно потеряла невинность, играя в мяч.
Лорда Уиндсрмира, конечно, играл золотоволосый, приглаженный, рослый красавец Петр Потапов. А Нине – за отличное знание языка – досталась роль матери леди Уиндсрмир, средних лет дамы легкого поведения. Средних лет, однако, не получилось (как и у П. не получилось молодости): в платье 80-х годов прошлого века, в кринолине, с голыми плечами, с обольстительной прической Нина была такой, какой была – юной и обворожительной, и даже еще лучше, чем была: из-за кринолина она даже двигалась царственно: исчезла ее как бы падающая назад походка, по которой я, близорукий, узнавал ее очень издалека. – но, кроме как для меня, эта походка ее, наверное, не красила.
Пьесу ставили трижды – второй раз с афишей, в Доме Красной Армии (теперь почему-то Доме только офицеров – на углу Литейного и Кирочной). Я, конечно, присутствовал не на одном спектакле; долго, очень долго ожидал Нину на Кирочной у артистического подъезда – но, к моему огорчению, она вышла с Розенблитом, пересмеиваясь с ним, меня не заметила и прошла мимо. Пусть читатель не волнуется – мы очень скоро помирились; но я человек злопамятный, и пятьдесят лет спустя помню свое тяжелое огорчение.
Вскоре после этого Нинина компания англистов стала распадаться: Галка Ошанина заболела туберкулезом и надолго уехала в Ташкент, Петр Потапов открыто сошелся с Буштусвой, студенты требовали, чтобы она ушла из их группы, и т. п.
Осенью 1935 г. умерла бабушка Ольга Пантелеймоновна. Она немного простудилась – может быть, был легкий грипп, – лежала в постели, но чувствовала себя хорошо. Вечером у нее был в гостях дядя Гуля, после его ухода зашел папа, шутил с ней, она смеялась. Когда и он вышел, она встала перестелить постель – и вдруг без звука упала между постелью и стеной. Тетя Вера выбежала, позвала – мы с папой вбежали вдвоем, стали её поднимать – она издала какие-то легкие хриплые вздохи, но это уже просто воздух выходил из легких оттого, что мы ее двигали; и не было сомнения, что она мертва.
Панихиды дома не было, – видно, знакомый батюшка тети Лели и тети Риты был уже в лагере; но панихида была на Смоленском кладбище, торжественная и красивая, только без певчих уже – одни лишь кладбищенский священник и дьякон.
«Упокой, Господи, душуусопшия рабы Твоея Ольги, в месте святе, месте блаженне, идеже праведные упокояются – Иде же лесть болезни, ни печали, ни воздыхания – но жизнь бесконечная…»
В эту же зиму я справлял последний Новый год в родном доме. Я сам купил большую красивую елку, выстояв за ней долгую очередь (покупка елки последнее время была моей обязанностью). Раньше устраивали ее за закрытой дверью родители, а мы с Алешей входили, с восторгом, лишь тогда, когда она была уже зажжена. Теперь соблюсти этот обряд было невозможно. Украшали мы елку с Мишей – из заветной коробки были вытащены мишурные «серебряные» и «золотые» гирлянды, цветные, отсвечивающие металлическим блеском стеклянные шары, серебристая большая звезда на вершину, золоченые, уже несъедобные орехи; кажется, в этом году появились и мандарины; были бумажные клоуны, деды-морозы. И десятки свечек в защипках-подсвечниках, прикалываемых на ветки. Прежде, когда свечки были запрещены, я покупал большие стеариновые свечи в керосиновой лавке (они продавались на случай аварий с электрическим освещением), растапливал их и из топленого стеарина и ниток сам лепил маленькие, но быстро сгоравшие елочные свечи. Но нынче елочные свечи продавались настоящие, разноцветные, хорошо и стойко горевшие – продавались даже бенгальские огни.
На Новый год папа слушал радио – недавно был куплен радиоприемник, и можно было слушать не только Москву, но и Швецию, Чехословакию, и – что было не очень-то приятно – Берлин. Раз слушали даже лающие выкрики Гитлера, но папины комментарии в тот год были совершенно в духе речей Литвинова в Лиге наций – мы были против фашизма, мы хотели успеха Советскому Союзу, – только чуть больше ума и грамотности для тех, кто нами управляет.
Свечи зажигались тогда сначала на Рождество (или же на Новый год, все равно), и еще раз на мой день рождения – 12 января. Каждый раз мы дожидались, пока одна за другой гасли свечи и на потолке появлялись дрожащие черные лапы теней – прижавшись к маме, я смотрел с нею вместе, как догорает последняя свеча…
В этот год елка достояла и до 21 января – Алешиного дня рождения.
А на зимние каникулы нас с Ниной (мы уже воспринимались как одно целое) пригласили вместе со всей компанией Старковы к себе в Павловск.
Старковы недавно переехали из Парголова в Павловск. Тогда была живы оба Татиных родителя. Клавдия Михайловна, как я уже упоминал, была женщина большого характера, ума и доброты, учившаяся когда-то в Париже, много повидавшая; Борис Владимирович запомнился хуже. Я там, к сожалению, бывал редко, так как выделять время для прогулок в Павловск я не мог при всем желании. Ясно помню только эту поездку; справлялся какой-то праздник – то ли трехлетие кафедры, то ли что-то семейное, но,
во всяком случае, тот раз была вся семитологическая группа, – но не было Липина, он был слишком занят своими личными невзгодами; не помню, был ли «Старик Левин» и Мусссов, остальные были все, и кроме того, было двое из преподавателей: Андрей Яковлевич и Александр Павлович. Группа наша, особенно три арабистки, мне к этому времени порядком поднадоели, но у Старковых всем было как-то легко и весело, и наши преподаватели чувствовали себя естественно и просто. Пили ли что-нибудь? Кажется, нет, разве что лимонад и, может быть, чуть-чуть какого-то легкого вина. После ужина Андрей Яковлевич виртуозно играл на балалайке, но стало душно, и мы с Ниной и Александром Павловичем вышли в снежный парк. Было не холодно. Александр Павлович много и хорошо читал стихи – Ахматову, немного Гумилева, еще какие-то незнакомые стихи – кажется, Ходасевича.
Вероятно, именно тогда он рассказал начало своей истории: призыв в армию, работа санитаром на «Скорой помощи», знакомство с Шилейко. Сначала А.П. учился клинописи у П.К.Коковцова, который Шилейко не любил, но затем тот все же читал в Петроградском университете курс «Клинопись» – занимался с одним А.П., читал самые разные тексты.
Шилейко был человек необыкновенных знаний, странный, нищий, трудный – ходил в кавалерийской шинели поверх рубашки, его могли видеть спящим под этой шинелью на скамейке Летнего сада, пока он не получил от ГАИМКа комнаты в служебном помещении (Мраморном дворце), – а говорили, что и позже. Неизвестно каким образом он так блестяще знал шумерский (самое существование которого отрицал П.К.Коковцов, считавший его, вслед за французским востоковедом Галеви, семитской тайнописью); еще до революции Шилейко великолепно издал архаические шумерские надписи коллекции Н.П.Лихачева, сопроводив их умной и глубокой статьей по истории Шумера, до сороковых годов непревзойденной в мировой литературе; почти сразу после открытия Б.Грозным хеттского языка издал и хеттские тексты, не говоря уже о труднейших аккадских. Его мечтой было издать собрание шумеро-аккадской поэзии, но при его беспорядочном образе жизни много рукописей затерялось.
Александр Павлович бывал дома у Шилейко в Мраморном дворце, когда тот был женат на А.А.Ахматовой, читал нам стихи, посвященные Владимиру Казимировичу Анной Андреевной (помню только одно):
Проплывают льдины, звеня,
Небеса безнадежно бледны.
Ах, за что ты караешь меня,
Я не знаю моей вины.
Если надо – меня убей,
Но не будь со мною суров
От меня не хочешь детей
И не любишь моих стихов. [123]123
Тамара Шилейко, его невестка, писавшая в 80-х годах в «Новом мире», утверждает, что Ахматова посвятила Шилейко только два стихотворения, и этого среди них не называет, но очерк ее очень субъективен и фактически неточеп(например, она утверждает, что существовало две рукописи Шилейко – «Эпос о Гильгамеше» и «Ассиро-вавилонская поэзия»). Какая же может быть «Ассиро-вавилонская поэзия» без эпоса о Гильгамеше? Па самом деле Шилейко, видимо, собирался сделать художественный перевод всей ассиро-вавилонской поэзии, но в издательство «Academia» передал только готовую рукопись – перевода «Гильгамеша», и там ома была потеряна. То, что его вдова передавала мне в 1940 г. для подготовки к изданию под видом «Ассиро-вавилонского эпоса» (или «Ассиро-вавилонской поэзии»), были перепечатанные на машинке явно черновые и незавершенные наброски, часто без начала и конца, во всех случаях без указания, с чего и откуда это переведено; часть текстов была не из ассиро-вавилонской, а из шумерской или, напротив, мандейской литературы, значительную часть рукописи составлял перевод Omina (гаданий по естественным явлениям), хотя и написанных столбиком, но поэзией не являющихся. Все это, по-видимому, были отрывки и заготовки для будущего, – большей частью исправленная машинопись. Я сказал тогда Вере Константиновне Шилейко, что мемориальное издание неоконченных работ В. К.Шилейко сейчас неосуществимо, а что «Ассиро-вавилонскую поэзию» можно издать только, если кто-то переводе! хотя бы основные недостающие произведения. В.К. сочла это за мои козни. Позже рукопись побывала у В. В.Струве, у шизофреника К., может быть и еще у кого-нибудь, и в еще более сильно поредевшем виде была передана мне сыном Шилейко и хранится и архиве группы древневосточной филологии имеете с описью более обширной рукописи, какую я держал в руках в 1940 г. Кое-что из переводного наследия Шилейко мне все же удалось опубликовать. В 1986 г. вышел мемориальный сборник некоторых переводов Шилейко под редакцией и с предисловием Вяч. Вс. Иванова – и, увы, с прозрачными намеками на то, что будто бы мои собственные переводы «Гильгамеша» были сделаны под влиянием переводов Шилейко и едва ли не просто списаны с пего. Всякий, кто взялся бы это проверить по печатным текстам, легко убедился бы, что это не так. Этот слух был несомненно пущен еще в 50-х гг. одним моим недоброжелателем.
[Закрыть]
Занятия Александра Павловича с Шилсйко оборвались, когда тот окончательно переехал в Москву и стал работать в Музее изящных искусств (Цветаевском, что ныне – Изобразительных искусств им. А.С.Пушкина). Александр Павлович познакомился с клинописной коллекцией этого музея, готовя свое издание «Старовавилонских документов в собраниях СССР», и говорил, что инвентарь В.К.Шилсйко – это часто не инвентарь, а образцовое издание трудно читаемых текстов.
Возможно, что все это я извлек не только из этого разговора в Павловске, но и из других. Тогда, кажется, было много стихов, и А.П. адресовался скорее к Нине, чем ко мне.
В последний раз Нина видала Александра Павловича в начале 1944 учебного года. Он, уже успевший создать Восточный факультет и уже быть отставленным из его деканов (уже действовало указание: евреев «не задвигать, но и не выдвигать»), по обыкновению занимался в бог знает каком помещении со своей маленькой группой – в то время у него было всего две студентки-первокурсницы, обе Нинсли, а помещение, где он с ними занимался, было проходное – к группе англистов, в которой преподавала Нина. Она опаздывала, открыв дверь, попросила прощения и начала проходить к своей аудитории, но А.П. попросил ее остановиться и сказал своим студентам:
– Вот эта дама – жена моего первого ученика.
Он умер перед зимней сессией, организм был изношен блокадой, и саратовскими передрягами в эвакуации, и новыми ленинградскими; сердце не вынесло. Ему еще не успело исполниться 45 лет.
Но возвратимся на восемь лет назад. Во втором семестре 1935–36 г. продолжались наши занятия у А.П.Рифтина. Что тут было раньше, что позже – трудно укладывается в памяти, да в общем виде о нашем ассириологичсском образовании я уже рассказывал.
Зато запомнились занятия со всеми семитологами, которые вел Андрей Яковлевич Борисов по арамейскому языку. Они были продолжением занятий по дрсвнесемитской эпиграфике (финикийским надписям) в первом семестре.
На этот раз они начинались введением в историю арамейских диалектов и краткой грамматикой библейского и «имперского» арамейского. В отличие от А.П., А.Я. не перемежал грамматических занятий с чтением текстов. Все мы, – во всяком случае, все сильные студенты, – хорошо знали парадигмы арабские и древнееврейские (а мы с Ерсховичсм – и аккадские), поэтому староарамсйскую грамматику, легкую, похожую на сильно упрощенную грамматику древнееврейского, можно было изложить со всеми парадигмами за несколько уроков. А затем мы читали тексты – сначала надписи, потом – уже на следующем курсе – библейские арамейские отрывки из книг Эзры и Даниила, потом образцы элсфантинских папирусов, и наконец – самое трудное – образцы восточноарамейских поздних текстов из Талмуда. Чтение сопровождалось непринужденно излагаемыми языковыми, историческими и историко-религиозными комментариями. И что особенно нас пленяло – ошибившись в чем-либо (а кто не ошибается), Андрей Яковлевич не пытался вывернуться, а попросту говорил: «Вчера я вам соврал: не так-то, а так-то».