Текст книги "Книга воспоминаний"
Автор книги: Игорь Дьяконов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 70 страниц)
Глава вторая (1922–1926)
О, Дезирада! Как мало мы обрадовались тебе, когда из моря поднялись твои склоны, покрытые манцениловыми лесами…
Л.Шадурн
I
О Норвегии моего детсва нельзя рассказывать так, как она раскрылась мне, случайными и разорванными кусками: их становится слишком много, и среди них слишком мало отдельных картин – они сливаются вместе в целые полосы жизни.
И как рассказать о самой моей жизни? С тех пор, как из Люсакера мы переехали в город, я не помню, чем я жил – может быть, теснившими меня впечатлениями. Во всяком случае, мне кажется, что долго не было ни книг, ни Ахагии, – так долго, что о ней я успел забыть.
Был город, который постепенно становился знакомым, моим. Я расскажу, как он открывался нам с Мишей со стороны моря.
С трех сторон Осло (потом мы называли его, по-норвежски, Ушьлу, но тогда еще он был Кристиания) окружен темно-зелеными, шершавыми от еловых вершин горами. Слева – более низкие, голубоватые холмы Уллерна, и еще холмы – мы называли их «пантерой» – и правда, они похожи на гигантского лежащего зверя. Как задник, стоит гора Холменколлен. Над её верхушкой видны три тоненьких усика радиоматч. Кое-где из темной зелени проглядывают крошечные крыши домов. Справа – отдельно – стоит гора Веттаколлен – она вся зеленая, потому что это – заповедник. Еще правее низкая, лысая и плоская гора Экеберг, обрывающаяся в морс, и на обрыве – серое высокое здание морского училища, перед которым, если туда приехать на длинном, белом трамвае, лежит камень, покрытый письменами древних людей. Позже я прочитал сказку о том, что в горе Экеберг жили тролли; они иногда ходили вниз, в город, на базар Стурторве – маленькую площадь, хотя она и называется «большой» (стур) – за высокой красной киркой Троицы с зеленой медной крышей. Эта площадь вся уставлена крытыми базарными рядами и корзинками овощниц и цветочниц. Иногда тролли на окрестных улицах прямо из магазинов похищали детей, подменяли их в колясочках своими уродцами; здесь же они нанимали сельских девушек в прислуги.
Одна такая девушка долго жила у хозяйки-троллихи в горе Экеберг. Однажды она проснулась от грохота над головой: это тролли, теснимые надвигающимся человеком, грузили на возы свои пожитки и уезжали дальше, на юг. Девушка отпросилась у хозяйки и вернулась домой.
У Миши на столе стоит лампа с троллем, вырезанным из соснового корня. Это – классический тролль: уродливый великан с длиннющим носом, в отороченной мехом куртке и в синих крестьянских штанах с кожаными заплатами на заду, с дырочкой для длинного тонкого хвоста с голубым бантом. Тролли различаются по чинам, а чины – по числу голов (три, шесть, девять) и по цвету банта на хвосте. Тролль занимает мое воображение. Перед сном, лежа с закрытыми глазами, я разыгрываю сказки с троллями. О добрых гномах-домовых – «ниссах» – я много позже читал в книжках, и они были тогда уже неинтересны. В моих мечтах карлики жили только гриммовские – подземные кузнецы и короли.
Город от моря подымается в гору. В самом центре города – порт, разрезаемый на две части полустровом, на плане похожим на Индию. С левой стороны на полуострове серая скала, и на ней старинная некрасивая крепость Акерсхюс; в ней серый дом с небольшим темным железным шпилем. С правой – такие же серые, высоченные хлебные элеваторы, низкие деревянные пакгаузы и так далее. Левая часть порта – Пипервикен – неинтересная, потому что сюда заходят только мелкие пароходики, ходящие по фьорду в соседние городки. Только когда происходит визит иностранного флота, Пипервикен наполняется серыми дредноутами и крейсерами. (Но они становились далеко от набережной, перед верфью на другой стороне залива, и их плохо было видно.) Все торговые и пассажирские пароходы причаливают в правой части порта – в Бьервикене, прямо к берегу.
Гораздо позже, после большой забастовки в 1926 году, порт был огорожен высокой решеткой забора, а в эти годы моего детства он был центром города, где мы с Мишей часами пропадали, медленно бродя от Западного вокзала в Пипервикене до Восточного вокзала в Бьервикене Аобратно.
На самом мысу причаливали огромные, величавые океанские пароходы Норвежско-американской линии – серые, с двумя желтыми трубами, поперек которых узкие разноцветные полосы – цветов норвежского флага. Но интереснее были бесконечные «купцы» у пристаней Бьервикена. Миша узнавал и учил меня узнавать их по силуэту, по раскраске корпуса и труб, означавшей компанию, которой они принадлежали.
Некоторые были чистенькие, другие были покрыты ржавыми подтеками, тянувшимися от отверстий для пара в борту и вниз, обросли водорослями и ракушками. Желтые стрелы у подножья мачт и огромные решетчатые пристанские подъемные краны, раскрывавшие и сжимавшие черные челюсти ковшей, поднимали из их трюмов ящики и тюки с непонятными надписями; над палубой серых пароходов Фредрика Ульсена и черных, с белой полосой по борту, гигантов Вильгельма Вильгельмсена висели огромные связки зеленых бананов, по лотку ссыпались с борта потоки оранжевой сухой кукурузы. У больших пароходов было по два винта, и об этом предупреждались проходившие мимо лодки большой надписью белыми буквами по черной доске, на английском и испанском языках. TWIN SCREW! были едва ли не первые слова, выученные мной по-английски, и тогда же Миша мне объяснил, что по-испански восклицательный знак ставится перевернутым спереди слова и повторяется потом сзади. На натруженных морем боках пароходов были начерчены странные знаки Ллойд-регистра, обозначавшие предельный уровень ватерлинии в экваториальных, северных и пресных водах.
Люди в порту, одетые в сероватые робы, были заняты своим делом, а когда не были заняты делом, то стояли кучками и щелкали креветки, как у нас щелкают семечки. Шелухой креветок была покрыта мостовая не только в порту, эта шелуха уходила вглубь улиц, узких, самых старых, примыкавших к порту, и дальше, далеко в город. А между зелеными мохнатыми сваями деревянных пристаней плавали живые креветки – еле видные, тихие, прозрачные, не похожие на тех розовых рачков, которые уже хрустели на зубах моряков и грузчиков. И весь воздух был проникнут опьяняющим запахом моря и водорослей. А за Бьервиксном, на фоне скал Экеберга, толпой молчаливо стояли разоруженные многомачтовые парусники, – отжившая свой век слава старого норвежского флота.
Впереди открывалось море. Оно не было широким, открытым взору и ветру простором, раскинутым до самого горизонта, – каким поразило меня много лет спустя, в Крыму. Серое море было замкнуто со всех сторон голубоватыми горами и холмами, по нему были разбросаны каменистые, лесистые островки, а то место, где вода, уже серо-голубая, доходила до горизонта, было не выходом из фьорда, а длинным тупиком, заливом Бюннефьур, там где-то в белой дачке, мне говорили, одиноко жил великий норвежский путешественник – Амундсен. Но простора мне не было нужно. Наоборот – хотелось перебираться с островка на островок: каждый был новым, необитаемым миром.
И в то же время единая, огромная, разнообразная, как глобус, земля была не книжной выдумкой, а действительностью, из которой к нам приходили пароходы. Перед отплытием на каждом из них поднимались на фок-мачте два флага: на рее – «BLUE PETER», синий флаг с белым четырехугольником, под клотиком – флаг страны, куда направляется пароход. Мы хорошо знали каждый флаг, знали и то, какой именно флаг поднимется через несколько дней на той или другой мачте; наверху фок-мачты серого океанского «Ставангерфьорда» появится полосатый, красно-белый с синим звездным уголком флаг Соединенных Штатов; на зеленых и черных пароходах каботажных линий поднимались красные, с переплетением белых, синих и красных полос в углу, флаги Англии, или красные с белым крестом флаги Дании; на пароходах Фредрика Ульсена и Вильгельма Вильгельмсена, всемирно известных извозчиках, – можно было увидеть и зеленый с ромбом и земным шаром флаг Бразилии, и полосатый флаг Голландии (но мы знали, что пароход идет в Голландскую Индию), и красно-бело-зеленый флаг Мексики, и бледно-голубые широкие полосы флага Аргентины. О далеких, разнообразных и увлекательных странах говорили и пучки бананов, и ракушки, прилипшие к днищу парохода, выступавшие над грязной водой по мере разгрузки, и большой, мохнатый кокосовый орех, качавшийся на волнах у пристани – то ли оброненный с парохода, то ли принесенный из Мексиканского залива водами Гольфстрема.
Земной шар не делился границами, и люди не делились по национальностям. Наш первый хозяин – толстый, самодовольный и заурядный человек – десять лет прожил в Америке; моя приятельница Эллинор выросла на Кубе, сам я пришел с берегов Невки и с Аптекарского острова в России. Норвежский язык быстро перестал быть чужим. Легко переходя с языка на язык, живя в мире, где нет преград между материком и материком, я не видел отличия в людях разных стран и так во всю жизнь не приучился чувствовать себя стесненно перед иностранцем. Я сам был иностранец, но иностранец в Норвегии – это не человек особой какой-то породы. Сами норвежцы во всем мире одновременно и иностранцы и дома. Вот то, что я «большевик» – это дело другое. Это ощущалось временами очень ясно. Но об этом потом.
За портом лежал город. Сначала несколько коротких и узких улиц старой Кристиании, с двух-трехэтажными желтыми домами еще XVII века, затем, поперек них, улица Стуртингсгате, где находился наш «Отель Бульвар». Бульваром и цветниками она была отделена от главной улицы – Карл-Юхан-сгате. Слева кусты и газоны упирались в оранжевое здание Национального театра (перед которым, на круглых каменных пьедесталах, похожих на столбики темно-серых сыров, стояли Ибсен и Бьернсон), а справа бульвар замыкало серое, полукруглое здание Стуртинга (парламента), зажатое двумя прямоугольными флигелями. На одном из флигелей вечером загоралась самая интересная из световых реклам: два разноцветных марабу играли в футбол коробкой какао. По очереди загоравшиеся лампы совершенно ясно изображали коробку с нарисованным на ней марабу, перелетавшую от одного конца здания до другого, от марабу к марабу. Затем коробка потухала и выступали огромные огненные буквы Frеya.
За Карл-Юхансгате, с её ресторанами, магазинами, двором белого университета, город круче лез в гору. Странно и до конца непривычно было то, что здесь нигде не было «нормальной», плоской, широкой и прямой улицы; норвежцы так и говорили: «пошел вниз в магазин», или «вниз, в город», или «вверх, к фру Ульсен». «Упал на землю» по-норвежски было: «упал на горку».
Голубые и зеленые трамваи двух соперничающих компаний бегали по узким, мощеным серым диабазом, горбатым уличкам города не посередине, а вдоль одного из тротуаров. В центре города тротуары не блестели чистотой, – на них валялись сигаретные окурки, бумажки, огрызки креветок, – зато каждое крыльцо мылось по субботам зеленым мылом. В западной части города у домов появлялись палисаднички; палисаднички все росли и поднимались вес выше и постепенно забирались на склоны Холменколлена, превращались в сады, а дома уменьшались, превращаясь в особнячки и в белые и цветные, словно бы дачные домики – «виллы» (в них, впрочем, жили и зимой и летом). В середине города зеленел большой сад – «Королевский парк», внутрь которого врезалась покатая площадь перед дворцом – начало Карл-Юхансгате. Здесь стояла конная статуя короля Карла Иоганна Бернадотта и происходила смена караула гвардейцев в синих мундирах и огромных черных шляпах с пером. (В других местах города солдаты ходили в пилотках – невиданный нами тогда головной убор, «пирожок», как мы называли его, каким-то чудом державшийся на одном ухе). Солдат на улицах было мало – срок действительной службы в норвежской армии, не воевавшей со времен Карла XII, составлял шесть недель.
Над широкой и парадной Драмменсвейен, куда краем выходил «Королевский парк», стоял странный памятник математику Абелю – голый юноша гордо попирает какие-то уродливые, нагроможденные друг на друга фигуры, лежащие на вершине узкой вертикальной серой скалы. В городе стояло довольно много памятников, и они были удивительные и запоминались. Так, в крутом садике на Драмменсвейен против советского полпредства стоял трагический бронзовый оборванец – «гражданин города Калэ» Родена с гигантским ключом; где-то на тихой, искривленной, утонувшей в зелени улице стоял памятник композитору Нурдроку с поразительной оградой из чугунных демонов, скованных цепью; в «Королевском парке» стояла мудрая старушка в сером бронзовом старинном платье, овеваемом незримым ветром – писательница Камилла Коллет.
За городом, на зеленом полуострове Бюгде, можно было наткнуться на старинную деревянную резную церковку, перенесенную сюда, как в музей; здесь же в специальном ангаре-музее стоял откопанный археологами корабль викингов, с загнутым носом и кормой и деревянными круглыми щитами, защищавшими когда-то гребцов. Позже, уже после моего времени, рядом с этим кораблем встали «Фрам» Нансена и плот «Кон-Тики». Тогда Нансен еще не был легендой. Мне однажды пришлось видеть его – высокого, седого, с насупленными бровями под мягкой шляпой странного фасона, в темном, застегнутом на все пуговицы костюме.
Но важнее всех новых впечатлений для глаз, которые приносила Кристиания, и замечательных людей, которых здесь можно было видеть – важнее всего этого была природа, с которой я впервые тогда и познакомился.
Город не был отделен от природы полосой невзрачных предместий. Он постепенно превращался в «загород». На краю того, что еще можно было назвать центром, уже тянулся сад Фрогнерпарк, постепенно переходивший в луга и перелески, пригорки, и, наконец, в леса.
Природа впервые вошла в мою жизнь в Люсакере, около того загородного дома на берегу залива, куда мы перебрались в 1922 году. Но это был не наш маленький сад, не овраг за ним, где мы строили из старых ящиков подводную лодку, не берег моря у деревянного мола угольной пристани, где мы пускали ахагийский океанский пароход «Вельбор», который мне построил Миша, – это был маленький еловый лесок в полукилометре от нашего дома, густо запыленный от проходившего рядом шоссе, но зато заросший пышной малиной по опушке, зеленой кислицей по тропинкам и густым кустарником повсюду. Он, на мой взгляд, мало чем отличался от джунглей, где жил Маугли со своими волками и обольстительной Багирой.
За этим леском – хотя мы попадали туда редко – начинались уже незапыленные сосновые рощи, поля и луга, – густая трава, лютики, кашка, мышиный горошек, – и все это было с трех сторон окружено морем, где у обрывистого скалистого берега водились крабы, ракушки и морские звезды. А если пойти в другую сторону – за железнодорожную насыпь над шоссе, куда окнами выходил наш дом, – то там был грохочущий желтый водопад, а затем начинались каменистые холмы, поросшие соснами. Длинными корявыми корнями эти сосны охватывали слоисто-рассыпчатые, свинцово-серые камни с белыми жилами, едва прикрытые, как всюду в Норвегии, тонким слоем дерна.
Гораздо позже я попал в настоящий лес – в заповеднике на горе Веттаколлен. Сколько мне ни приходилось потом путешествовать, я не могу забыть запаха хвойного леса и вкус чая с лимоном в термосе, радость от темной зелени и голубого неба надо мной, забыть серо-синего фьорда, причудливо опоясывавшего город, и бесчисленных темных островов среди светлого моря. Наша прислуга, фрекен Мелльбю, забравшая нас с Аликом в воскресенье на Веттаколлен, не знала, что это будет одно из самых сильных в жизни впечатлений ее подопечного.
Нельзя описать Осло и его окрестности, не рассказав о его воскресеньях. Это здесь самые интересные дни. Все, кто может, с утра спешат за город. В летнее воскресенье по скалистым или покрытым черным шиферным гравием берегам фьорда и островов лежат стада купальщиков, а воды фьорда покрываются стаями яхт с огромными светлыми треугольниками парусов. Если видеть только крохотные белые корпуса этих яхт, трудно представить себе громадность паруса, который они могут нести. В России таких яхт нет, так как величина паруса и высота мачты зависят от величины киля, а для такого громадного киля нужны глубокие воды фоьрда – в Неве такой яхте будет мелко. На ходу, совершая поворот, ложась на новый галс, яхта валится на бок, волоча свой огромный парус над самой водой – того и гляди зачерпнет им воду. Каждый понедельник, залезая в толстые газеты, я читаю о перевернувшихся яхтах и погибших яхтсменах, – но виной тому, по большей части, пьянство. В Норвегии того времени – сухой закон, но пьют все: пьют контрабандный виски, ввозимый в тросточках, флаконах для духов, термосах для чая; пьют «лечебный» коньяк, прописываемый предприимчивыми врачами; и вздыхают о старом норвежском «аквавите».
А у кого нет яхты, тот старается приобрести моторную лодку. Их много на причалах по берегам Ослофьорда – от самых скромных яликов с подвесным мотором до роскошных крейсерских яхт-катеров с салоном и каютами. Много и гребных шлюпок.
Фьорд мне стал знаком еще в Люсакере. Здесь мы катались на шлюпке. Папа и мама по очереди гребли. Вода фьорда тихая, и лишь время от времени мы попадали на волну, поднятую какой-нибудь проходящей, тарахтевшей – «кури-кури, кури-кури» – моторной лодкой, и маленький курчавый Алик кричал тогда: «Кури-кури! Боюсь кури-кури!» Вдали виднелись спешившие в порт и из порта пароходы («Маленький пароходишко па-ра-ва-чивает!» – говорил Алик), а по всей глади фьорда то катились, круто ложась на бок, то застывали от безветрия, трепеща парусами, десятки яхт.
Или можно было в воскресенье отправиться на гору, куда везли пузатые коричневые трамвайчики. На горе Холменколлен был деревянный ресторан, построенный под старинный норвежский хутор. Во дворе перед ним толстые, солидные норвежские коммерсанты и их служащие пили пиво со своими дамами. (Среди них я однажды видел длинного рыжего усатого Гамсуна, в окружении каких-то неприятных особ женского пола). Отсюда открывался вид на город и фьорд с бесчисленными островами; здесь стоял телескоп – мечта и страданье моей жизни: днем через него за деньги показывали вид на фьорд, а зимней ночью, когда над горой и фьордом открывалось глубокое, черное, звездное небо, увы, он был покрыт чехлом, и мне так до старости и не довелось взглянуть на небо в телескоп.
Зимнее, морозное небо со звездами и полосой Млечного пути, ели в снегу, чистый воздух на горах – горный лес зимой! Нет, я рос маленьким русским интеллигентом, но городским ребенком я не должен себя считать. Мой детский мир был под звездным, а не под дымным городским небом. Зимой в воскресенье все жители Кристиании покидали город, спеша на Холменколлен. К коричневым бокам трамвая, нарочно для того увешанным ремнями, привязывали сани, лыжи, палки, шесты, пока он не становился похожим на ежа. До отказа переполненный вагон вез на гору веселую толпу, одетую в пестрые лыжные костюмы или в защитного цвета «ветронепроницаемые» куртки, молодых и пожилых мужчин в синих вязаных шапочках, девушек и женщин в пушистых беретах с роскошными помпонами, в черно-белых варежках с вывязанными на них оленями.
С вершины в город вело две дороги, – «Штопор» и «Холменколленская». Они вились по склону горы между «виллами», а на крутых поворотах были построены наклонные деревянные заборы – виражи. Высыпавшая из трамвая толпа распадалась на группы людей, которые становились на лыжи, за спинку финских саней «спарьк», или садились по двое, по четверо на длинные, с плоской привязанной подушкой салазки «хьелькс», управлявшиеся, как рулем, шестиметровым шестом, волочившимся из-под руки заднего седока. Все это вихрем неслось вниз по обеим дорогам; сани мчались по почти вертикальным, высоким виражам, развивая бешеную скорость; внизу все спешивались, образуя сплошной разноцветный поток – и снова шагали к трамваю, чтобы подняться на гору.
Еще одной достопримичатльностью Осло был король. Самый высокий человек в Осло, похожий на ходячий газовый фонарь с перекладиной-усами, он чинно дефилировал по улицам в пиджаке и котелке, прогуливая королевиных левреток; знакомые ему кланялись, не знакомые лично – проходили мимо. Встречая короля, гордо проходил мимо и я.
В мое время у короля Хокона было всего две карсты (для торжественных случаев; из новержцев он единственный еще ездил в карете) и один автомобиль. Из особых привилегий у него была, кажется, только одна – бесплатный проезд в трамвае (эта привилегия не распространялась на кронпринца). Но чаще он ходил пешком, а зимой нередко уходил за город бегать на лыжах. Родом датчанин, но теперь – первый из норвежцев, король давно превзошел лыжную науку. Как-то раз, гуляя зимой в Нурмаркском лесу, за Холменколленом, мы услышали с поперечной лыжни крик: «Хал-вэй! Хал-вэй!» («Дай лыжню! Дай лыжню!») Мы посторонились, и через тропку на полном ходу пролетели три лыжника. Это были король Хокон, кронпринц Улав и королева Мод. Больше никого не было во всем лесу.
Кронпринц был неплохим спортсменом – яхтсменом и лыжником – и регулярно принимал участие в соревнованиях, где, однако, имел мало успеха. Каждый последний понедельник февраля в Кристиании закрывались все магазины и конторы, и весь город двигался на Холменколлен, где над замерзшим озером происходило заключительное соревнование лыжного двоеборья – прыжки с трамплина, в котором участвовало шесть-семь сотен лучших лыжников Норвегии. Один за другим, темно-синие фигуры с белым номером на груди взмывали птицами над утоптанным лыжами склоном, – несравненный по красоте спорт! Среди прочих, с таким же номером на груди, выступал и кронпринц Улав. Норвежская публика не делала для него никаких исключений – за удачный и красивый прыжок он награждался аплодисментами, за плохой – мрачным молчанием или даже свистками. Еще в воздухе обычно было видно, что лыжи он держит «ножницами» и, стало быть, неизбежно падение. Поэтому аплодисменты доставались наследному принцу редко, чаще свистки, и они, пожалуй, были более энергичными, чем при падении других неудачливых лыжников – каждому лестно посвистеть кронпринцу, тем более, что в деревянной трибуне-ложе, рядом с судейской, невозмутимо наблюдал за ходом соревнования и сам король. Кронпринц принимал эти знаки внимания с чисто спортивной выдержкой; впрочем, в парусных регатах ему везло больше.
С тех пор, как я мог наблюдать за поступками окружающих людей, – а люди эти были норвежцы, – я привык, что высокий чин никого не оглушает. Мне же, запросто общавшемуся в моих книгах с принцами и королями, иначе и не могла представляться жизнь. Король или портовый рабочий, инженер или прислуга – это были первые норвежцы, которых я повстречал в детстве, и я не видел, чтобы какое-то дело могло быть для них неуместным, – разве только для коммерсантов, вроде наших квартирных хозяев, которые действительно «задавались».
Много позже мне пришло в голову, что, пожалуй, норвежские полярные экспедиции кончались удачно там, где гибли английские и американские, именно потому, что в них не было разделения работ на матросские и офицерские, – за всякое дело брались совместно и капитан, и профессор, и матрос, и никто не брезговал ничем.
Это не чувство товарищества: в Норвегии каждый человек стоит сам по себе, и никто ему не поможет, как говорится в стихах Бьернсона:
Если сломаются подпорки
И закапризничают друзья, —
То это только
Потому, что ты прекрасно
Можешь ходить без костылей:
Каждый
Сам себе ближе всего.
Этому стишку меня научили очень скоро, хотя он мне тогда не много говорил. Неприятен он мне был, но – как всякая дидактика.
Да, здесь никто не считает никаких занятий ниже своего достоинства, – но это не чувство товарищества. Это – история Норвегии, которую мне пришлось потом учить, когда я стал готовиться в школу. В этой истории не было ни наследственных феодалов, ни крепостного права; и в ней всегда большое начальство было очень далеко, – в Дании или Швеции.
Но еще раньше, чем мне пришлось учиться ее истории, я постепенно учился языку, – или языкам Норвегии. Все норвежцы говорили по-разному. Пожилые люди Кристиании из старинных чиновьичьих семей говорили наполовину по-датски: «мыло» звучало в их речи торжественно – «сэбе», у нас, же учившихся у детей конторщиков, во втором только поколении живших в городе, «мыло», например, было уже просто «сепе», а книга была не «боген», а «букен». Водопроводчик, маляр или посыльный, заходившие в наш двор, – те говорили «сопе», «бука», и ломали гласный «ё» на-двое, произнося «лёк» («лук») как «лэук».
Каждый разговор начинался негладко, – пока приспособишься к говору собеседника, к непривычному женскому роду в речи недавнего крестьянина, к «доккор» («вы») бергенца вместо «дере» кристианийца. От норвежца к норвежцу было, пожалуй, не ближе – но и не дальше, – чем к человеку другой страны, например – к папе, говорившему по-норвежски совсем уже беспардонно, или к тому американскому студенту, с которым мы познакомились немного позже.
Зато такая языковая среда учила меня, без моего ведома, филологии – автоматически учила сравнительному языкознанию.
Знакомство с норвежскими людьми началось для меня не сразу. Кроме моих сверстников, – которые были ребята как ребята, без всяких заметных национальных особенностей – первыми людьми, с которыми я столкнулся и невольно познакомился ближе, была прислуга.
Первая из них была фрекен Мелльбю. Это была прислуга, так сказать, аристократическая – не горничная и не кухарка, а экономка, «хюсхóлдешке». Мама тогда еще не знала норвежского, и ей нужен был кто-нибудь, понимающий по-немецки.
Фрекен Мелльбю служила в Швейцарии, отлично говорила по-немецки – лучше мамы, – и в ней чувствовалась немецкая выучка. Она ходила в белоснежном фартуке и крахмальной наколке и обращалась к маме только в третьем лице. Но с Мишей ее отношения были больше чем отношения прислуги к сыну хозяина. В начале двадцать второго года пятнадцатилетний Миша уже прилично говорил по-норвежски; у него были и какие-то норвежские знакомые, с которыми он катался по фьорду на парусной яхте «Вени». Фрекен Мелльбю читала с ним Ибсена в подлиннике, и они разыгрывали для нашей семьи сцены из «Пера Гюнта» – я помню сцену смерти Осе.
Нас с Аликом фрекен Мелльбю водила гулять, исподволь учила норвежскому языку, к которому я начал привыкать уже раньше, играя с мальчиками в саду в Люсакере, а потом в скверах Осло. Там Миша, увлекавшийся тогда легкоатлетическим спортом, устраивал соревнования по бегу между мной и моими товарищами – кареглазым, хорошо одетым Йоном и грубоватым «плебейским» мальчиком Кнютом. Скоро я болтал с фрекен Мелльбю на любые темы; помню, как я описывал ей Питер и рассказывал содержание «Евгения Онегина». После этого она достала где-то немецкий перевод «Онегина» в издании «Rеclams Univеrsum» и читала его.
Тогда же я стал читать – следом за Мишей – «Пера Гюнта». Милая Сульвейг еще в 1922 году стояла на Мишином столе в виде фарфоровой куколки, связанной с какими-то его лирическими воспоминаниями. О ней им были написаны стихи:
В один из дней суровых и печальных
Я шел один по улице глухой.
Мой слух, внимавший пенью духов дальних,
Едва ловил трамвая странный вой.
Я равнодушно шел – и вдруг нежданно
На что-то светлое мой взор упал:
В витрине между львом и обезьяной
Я маленькую куклу увидал:
На лыжах девочка бежит куда-то,
И взор ее надежды полн и сил —
Я вниз сошел по лесенке горбатой
И за три кроны куколку купил…
А разве знал торговец бородатый,
Что он мечту мою мне возвратил?
Мише тогда было пятнадцать лет, и в нем жила детская любовь к девочке, к Лене Разумовской, умершей немного лет спустя. Мечта его была мне неизвестна и непонятна, но девочка на лыжах действительно излучала свет и радость, и недаром эти Мишины «Осенние песни» кончались строками надежды, столько раз потом повторявшимися мною:
Снег хрустит под ногами,
Значит – настала зима,
Все бело, и над нами
Ласковей смотрят дома.
Осень уходит, и с нею
Злые уходят сны,
Утром – небо синеет,
Ночью – звезды видны.
Стали резвиться дети,
Старый кончается год.
Что-то нам двадцать третий,
Новый год принесет?
И год за годом с первым снегом приходили мне на память эти полудетские строчки:
Что-то нам двадцать пятый,
Новый год принесет?
Что-то нам тридцать первый… тридцать третий… тридцать пятый… тридцать девятый… сорок первый… сорок третий, сорок пятый, Новый год принесет?
А я знал, что и в мою жизнь обязательно забежит светлая девочка на лыжах.
«Пера Гюнта» я знал наизусть многими отрывками, но, конечно, понимать что-нибудь тогда толком не мог. Главное в нем тогда были звучные стихи:
Шьлóтт оверь шьлóтт сей б´юггерь —
Хей! Фор эн шйнненне пýтт!
По-видимому, у фрекен Мелльбю был тяжелый стародевический характер, и, может быть, она питала распространнную тогда среди норвежцев неприязнь к советским русским. Вскоре у нее начались нелады с мамой, и она ушла от нас.
С той же неприязнью к русским мои родители сталкивались, когда надо было устраиваться на жилье. На первое время нам нужна была квартира с мебелью. Такие квартиры сдавали ненадолго – на время отъезда хозяев, например. Жить в Люсакере было далеко: папе неудобно было ездить оттуда на службу. Так или иначе, мы скоро оттуда перебрались. Зиму мы проводили на другой квартире – в городе, на «Беззаботной улице» (Соргенфригате). Квартира эта была нам сдана с мебелью и даже с фокстерьером. Хозяева ее – маленький коммерсант Морт и его сухая и чопорная жена выехали за границу. Однажды хозяин приезжал ненадолго в Осло и навестил нас. Этот визит был мне памятен, так как Морт принес две конфетки – угостить детей, и Алик, не привыкший к такому скупердяйству, положил в рот обе.
Когда мы съехали оттуда, наступили затруднения. Квартиры были, но… не для русских. Папа пускался на хитрости, просил договариваться по телефону с хозяевами кого-либо из норвежских сотрудников торгпредства или полуфранцуженку мадам Води – но все было напрасно. Когда уже обо всем было договорено, неизменно происходил такой разговор:
– Вы иностранцы?
– Да.
– Простите, из какой страны?
– Из России.
– Из России!.. Ах, извините, тут пришел мой муж, он говорит, что уже обещал квартиру тете.
Русский был в Норвегии явление невиданное. Сколько раз где-нибудь в сквере, пораженные нашими темными глазами и волосами, норвежские мамаши спрашивали нас о нашей национальности, перебирая вес возможные, вплоть до абиссинской. Но русские! Это был народ непредсказуем и полудикий, особенно советские русские – большевики. От них можно было всего ожидать. Помню, как папа консультировал норвежского режиссера, ставившего «Власть тьмы», причем оказалось, что старика, лежащего на печи, предполагалось посадить на круглую, узенькую норвежскую чугунную угольную печку, а для того, чтобы острый венец, который составлял ее верх, не впивался ему в сиденье, намеревались положить сверху гладильную доску. Зачем бы старику забираться в такую неудобную позицию? Но это не смущало режиссера: русская душа, чего она не выкинет!