Текст книги "Книга воспоминаний"
Автор книги: Игорь Дьяконов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 70 страниц)
По-прежнему за каждое языковое занятие ставились отметки, и каждый раз Андрей Яковлевич к моей пятерке ставил минус – так я и не смог выучиться читать квадратный огласованный масоретский текст как ноты (вместе со знаками огласовки и распева он занимает пять линеек), и читал, запинаясь. Даже легче было читать текст неогласованный – если бы только сам арамейский текст Талмуда не был так труден и деформирован. Читали мы аггады (талмудические повести) – о гибели Иерусалима и Тур-Малки, мюнхаузениаду Раббы Бар Бар-Ханы.
Трудность с арамейским заключалась в том, что не было учебника, который можно было бы раздать студентам на руки. Правда, я очень тщательно записывал (и переписывал) грамматические лекции А.Я., но в этой же тетрадке у меня была транскрипция «Цилиндра А» Гудеи, и поэтому она была постоянно на руках у Липина или Ереховича. А заниматься по грамматике по вечерам в библиотеке было невозможно, потому что. вдс с Ниной ждали очередные прогулки по проспектам и островам.
Выход из положения нашелся неожиданно. Зайдя по своему обыкновению к букинисту [124]124
Закрытие букинистических лавочек и развалов после войны было большим ударом по традиционной петербургской культуре. Причина была тa, что их не мог контролировать Горлит (цензура).
[Закрыть]на Литейном и роясь на полках, я обнаружил два томика – латинские издания XVII века; в одном были вместе переплетены две краткие грамматики с парадигмами и примерами – одна сирийская (средневековая арамейская), другая – «халдейская», то есть, по нынешней терминологии, староарамейская; в другом томике был словарик-конкорданс к сирийскому евангелию. Хотя– эти парадигмы и прочес были составлены в XVII веке, они полностью удовлетворяли требованиям курсов.
В тот же год я занимался факультативно греческим у умного, красивого (и уже побывавшего в узилище) Александра Васильевича Болдырева (боже, что за чудовищный язык этот греческий!) – увы, только год; и факультативно хеттским с Александром Павловичем (казалось бы, тоже древнсиндо-свропейский язык, но какая простая и легкая грамматика!).
1936 г. был годом нападения итальянского фашизма на Абиссинию (Эфиопию). Эти события вызывали огромное волнение – трусливое поведение Лиги наций, героическое сопротивление войск негуса, международное движение помощи Эфиопии… Вес мужчины следили за событиями по карте и говорили: «Диредауа, Харар, провинция Шоа…» К весне огромное количество студентов подало на эфиопское отделение – благоразумно приняли лишь немногих.
У нас на кафедре состоялось научное заседание, посвященное Эфиопии. Н.В.Юшманов делал доклад о многообразных языках Эфиопии, цитировал разные экзотические грамматические формы, вроде мастакатабашишот арабского (заимствованного) катаба —«писать» – с тремя показателями заставительной породы! Опять говорил о родстве семитских языков с хамитскими – в данном случае с кушитскими языками Эфиопии – упоминались 'афар (данакиль – тот самый, что «припал за камень с пламенеющим копьем»), сомали, важный язык галла.
Другой доклад делал Д.А.Ольдсрогге об этнографии, культуре и нравах Эфиопии. Меня, давно уже интересовавшегося долговым рабством, игравшим такую важную роль в истории Вавилонии, особенно поразило, что еще в нашем поколении в одной из провинций, кажется, Каффа, а может быть, и в Шоа, действовал закон против ростовщичества, по которому неоплатного должника приковывали к ноге кредитора – не давай денег кому попало! Но чаще приковывали к столбам открытой веранды перед домом.
В Эрмитаже по-прежнему действовал научный кружок – теперь уже не «египтологический», а «древневосточный», но больше не издавался «Сборник» его трудов – для этого теперь требовалось слишком высокое разрешение. Миша – который занимал определенно видное место среди молодых сотрудников Отдела Востока – договорился, что на очередном заседании поставят мой доклад. Сейчас мне трудно вспомнить его тему: во всяком случае, это был кирпичик в том здании концепции социальной истории древнего Востока, которое я строил с первого моего выступления на сессии памяти Марра и до тех пор, как я бросил заниматься историей в 70-х годах. Мой следующий доклад, на кафедре у нас, был по истории Ассирии; чему же был посвящен первый? Идея о двух секторах шумерского хозяйства мне тогда еще не могла прийти, потому что читать лагашские документы я стал только уже поступив на работу – значит, надо думать, доклад был посвящен реконструкции древнейшего шумсро-аккадского общественного строя по эпосу. Эпос Гильгамеша мы тогда с Рифтиным уже читали, и эпос о сотворении мира тоже. Пожалуй, об этом я и делал доклад. Я ссылался на пример эллинистов, реконструирующих общественный строй Греции по Гомеру, и приводил случаи упоминания совета старейшин и народного собрания в мире богов и в мире людей в вавилонском эпосе и т. п. Идея моя заключалась в том, что необязательно рассматривать самое раннее древневосточное общество как деспотическое.
Гораздо лучше, чем содержание доклада, я помню мое волнение. Доклад состоялся в маленькой приемной Отделения древнего Востока, вход в которую был с Комендантского подъезда – с площади; полню, что стол был покрыт красным плюшем, а стулья были белые и тоже обиты красным плюшем. Народу пришло много, стулья приносили и из кабинетов. Было из-за чего волноваться: на моем докладе присутствовали два академика: А.И.Тюменев и И.А.Орбели, – и трое профессоров: Н.Д.Флиттнер, М.Э.Матье, И.М.Лурье и весь цвет эрмитажного Востока – и, конечно, мой брат Миша. И – что волновало, может быть, не меньше академиков – пришла Нина, которая тогда еще проявляла большой интерес к моей научной работе – или, по крайней мере, к моим научным успехам – но надо, чтобы успех был.
Успех был. Полный. Даже И.М.Лурье, который любую дискуссию по докладу всегда начинал своим неизменным «Я не согласен», на этот раз критиковал меня довольно нежно. Острые вопросы задавал Александр Ильич Тюменев (еще один косивший глазом дрсвневосточник); впрочем, вообще-то говоря, он был эллинист, но было известно, что он уже несколько лет как углубился в шумерологию, чтобы проверить казавшиеся ему неубедительными положения Струве. Кроме того, он был хоть и беспартийный, а в науке марксист чуть не тридцать лет [125]125
За это он и был избран в Академию наук. А как только был избран, сейчас же уволился с работы, считая, что ему с женой академического оклада за глаза хватит, а времени на изучение шумерских документов лишнего не было – Александр Ильич был уже в пожилом возрасте
[Закрыть]. Исидор Михайлович Лурье был и коммунист и даже бывший партизан, но уж марксист во всяком случае, и он был антиструвианец, стоял за «вечный феодализм» на Востоке, что мне импонировало еще меньше, чем концепции Струве, поэтому от него я ожидал особенно жесткой критики. Выступили в мою поддержку Наталия Давыдовна Флиттнер и еще кто-то. Орбели молчал, но определенно доброжелательно. И Нина была довольна.
С доклада мы ушли вместе с Ниной и Мишей, но он скоро ушел, поздравив Нину с «сюксэ» [126]126
Франц suссès 'успех'
[Закрыть]. Мы же пошли к Нине домой.
I I
Квартира Магазинеров была на Суворовском проспекте – в месте, еще не так давно называвшемся Песками и занятом домами бедноты. Однако с начала века Пески стали обстраиваться и заселяться «чистой публикой»; даже дореволюционное название проспекта, возвращенное ему во время войны (с революции он назывался Советским, потому что вел к Смольному), было связано с новостройкой начала века – музеем Суворова, построенного тут же неподалеку в «стиле рюсс» в связи со столетием со дня смерти полководца. Раньше проспект был короткой улицей, не доходившей до Староневского, а шедшей от Первой до Девятой Рождественской и называвшейся Слоновой, потому что именно здесь «слона водили, как видно напоказ». От 9-ой Рождественской до Смольного была открытая проезжая дорога, лишь постепенно застраивавшаяся в течение XIX века.
А снята была квартира Лидией Михайловной Магазинер в связи с ожидавшимся прибавлением семейства. Была она снята в 1915 г. в новом, только что построенном доме, облицованном по моде 10-х годов серым рустованным камнем, с лифтом, правда на пятом этаже, шестикомнатная, – по той причине, что прежняя четырехкомнатная была достаточна для мужа и жены с кухаркой, но с прибавлением ребенка и няньки стала бы уже недостаточной.
Теперь в первой комнате, со входом из передней, была сделана приемная-гостиная Якова Мироновича. Он имел скромное положение помощника присяжного поверенного, но был теоретик, автор книг, и преподавал хотя и не в Университете, но на Бестужевских курсах, и успех ему как юристу казался обеспеченным. После революции принимать стало некого, и приемная стала спальней. Рядом в кабинете стоял (как у дедушки Алексея Николаевича) дубовый стол с резьбой на дверцах, дубовое резное кресло, книжные шкафы с зеркальными стеклами, на полу – хороший настоящий ковер, вокруг – мягкие кожаные кресла. Из кабинета в одну сторону был ход в спальню с двойной кроватью полированного ореха, с неудобной голубой козеткой [127]127
Козеткой назывался небольшой диванчик без спинки, но с закругленным повышением, чтобы, полулежа, опереться локтем.
[Закрыть]неопределенного назначения, с грандиозным тройным зеркалом бельевого шкафа. В другую сторону из кабинета была дверь в столовую, со свисающей с потолка огромной двойной бронзовой люстрой на восемь ламп, с широкими кожаными стульями красного дерева вокруг раздвижного круглого стола, с великанским, тоже красного дерева, буфетом необыкновенного уродства, обладавшим массивными малахитовыми колонками, а в углублении между верхней и нижней частью – зеркалами, наверху же изукрашенным шпилями и эркерами. Впрочем, в полном блеске мебель являлась только при гостях – обычно же вся она, как и у бабушки Ольги Пантелеймоновны, была под полосатыми полотняными чехлами [128]128
Между квартирой и хозяйством обеих дам – Ольги Пантелеймоновны и Лидии Михайловны – было много сходства: обе были барыни и вкусы их были сходны, только Ольга Паптелеймоновна была богаче и глупее.
[Закрыть]. Далее шла комната неопределенного назначения («родильная» – там Лидия Михайловна рожала дочерей; мама сочла бы это негигиеничным, а Л.М., напротив, считала родильный дом не местом для молодой дамы). А в самом конце анфилады и тянувшегося вдоль нее коридора была детская, отделенная, таким образом, от спальной тремя комнатами, чтобы не слышно было детского крика. Детская была вся белая – бельевой шкаф, шкаф для игрушек, белые покрывала на кроватях со стальными полукружиями изголовий и металлическими шариками на перекладинах. От передней параллельно анфиладе комнат шел коридор, и по другой стороне коридора была небольшая пустая запасная комната, а также ванная и кухня – с большой дровяной плитой и баком для горячей воды; за кухней была еще комнатка, или вернее закуток – для кухарки. (Нянька, а потом гувернантка, жили в детской).
Конечно, изменение состава семьи и, главное, обязательное «уплотнение» квартир внесли свои изменения [129]129
Поэтому Лидия Михайловна была твердо уверена, что её дети никогда не кричали, а если паши дети (и внуки) кричат, то исключительно из-за нашего плохого их воспитания и оттого, что мы «не принимаем мер». Впрочем, одно время спальня была перенесена в родильную, а первая комната была сдана учительнице – княжне Урусовой
[Закрыть], и я застал в 1934–36 гг. квартиру Магазинеров уже иной. Кабинет был теперь частично соединен со спальней, где письменный стол соседствовал с двуспальной кроватью, козеткой и зеркальным шкафом. Место кабинета заняла столовая, со всей ее тяжелой мебелью и еще с маленьким бюро для работы Лидии Михайловны, тут же был оставшийся от кабинета неуютный пристенный диван красной кожи, окаймленный застекленными башенками для книжек мелкого формата, и с нависшей сверху полкой для Брокгаузовского Пушкина, Большой энциклопедии Ларусса и т. п.; а бывшая столовая стала комнатой для девочек – Нины и её младшей сестры Ляли; в бывшей «родильной» жила посторонняя женщина – сначала Роза Соломоновна, героиня поразительного романа: она уступила когда-то мужа сопернице; когда же умерла соперница, бывший муж снова сделал ей предложение и увез ее в Свердловск; тогда в этой же комнате поселилась ее сестра, Анна Соломоновна Лебен, одинокая, спокойная и дружелюбная седая дама. Самая последняя комната в анфиладе – бывшая детская – была передана в соседнюю квартиру, которая рано стала коммунальной, а в «запасной» комнате по другую сторону коридора поселился холостой жилец.
Я был уже с 1934 г. принят в квартире на Суворовском – ведь я познакомился с Яковом Мироновичем и Лидией Михайловной еще в Коктебеле, и Я.М. относился ко мне хорошо.
Пожалуй, на этом месте имеет смысл подробно рассказать об этой семье. Я уже описал Якова Мироновича в шестой главе – это был красивый (с немножко мелкими чертами лица), приятный, спокойный, сероглазый, светлолицый человек со светлым, нежным, тщательно причесанным пушком на лысеющей голове, с легким брюшком и размеренными движениями. Как я уже говорил, он был видный юрист-теоретик, но из-за своей большой ученой и интересной книги «Общая теория государства и права» он в 1924 г. вылетел из Университета, где успел проработать шесть лет после революции; в советской печати его обзывали наемным лакеем империализма и всячески в том же роде, но, по нэповским временам, других репрессий, кроме изгнания из университета, к нему не было применено. В инкриминированной ему книге была изложена, помимо прочих, и теория советского государства. Автор оговорился, что излагает теории каждого государства «исходя из того, что это государство само о себе думает», но в конце им было заключено, что советская власть – «небывалый и неповторимый социальный опыт».
С тех пор Я.М. работал юрисконсультом у Графтио на Волховстрое [130]130
Я.М. рассказывал о печально характерной для того времени реплике Графтио на какой-то его доклад: «Я вам дело говорю, а вы мне законы тычете».. сторож». Отец Я.М. был, видимо, человек незначительный. Зато незаурядной женщиной была его жена, Берта Владимировна; Я.М. даже хранил тетрадь записанных им ее афоризмов, а после её смерти в каждый день её рождения писал ей письма, недавно найденные мной
[Закрыть], а потом в «Экспортлссс», где он познакомился и отчасти подружился с моим отцом. Как-то раз Я.М. рассказал ему, что в юности был уволен из Харьковского университета, где он учился математике, «за политику», и мой отец, по его словам, сказал ему:
– А, так это вы заварили всю эту историю?
Биография Якова Мироновича была небезынтересна. Отец его был в Харькове «папиросочником»; это значит, что он покупал пустые бумажные гильзы и дешевый табак, которым и набивал гильзы ручной машинкой, и продавал; такие папиросы расходились среди бедноты, потому что коробка их была копейки на две дешевле коробки фабричных. Самая фамилия его говорит о бедном происхождении – магазиперзначит по-польски «складской.
Как позже я узнал от сестры Якова Мироновича, Берта Владимировна была одной из двух дочерей местечковой еврейки не от мужа, а от польского улана, скрывавшегося от царских властей после восстания 1863 г.; в этом, будто бы, мать их впоследствии каялась, рыдая на могиле мужа. Но отсюда у Берты Владимировны и у ее детей, и у ее внучек были голубые глаза, почти гладкие русые волосы и правильные «европейские» черты лица. [131]131
Лев Васильевич Ошанин, друг моего отца и виднейший в свое время антрополог, определил меня как смешение генов средиземноморской, северноевропейской и монгольской рас, а мою жену Пину – как «чистый североевропейский (нордический) тип».
[Закрыть] Была она женщина необразованная и неважно говорила по-русски (который, однако, был обиходным в доме – Яков Миронович на идиш говорить не умел, ивриту не обучался), но у нее были нерелигиозный философский ум и воля – оттого-то ей удалось дать гимназическое образование всем четырем выжившим детям – Моте [132]132
Мотя – это и был Яков Миронович, по метрическому свидетельству Янкель-Мордух, на иврите – Я'ков Мордехай Магазинер.
[Закрыть], Фанни, Юлии и Еремсю, – а мальчики смогли стать и студентами.
Яков Миронович сначала поступил в Харьковский университет, но когда он, как сказано, был вскоре изгнан «за политику», ему удалось устроиться репетитором к детям одного помещика на Украине [133]133
Нелегально: по царским законам, репетитор должен был иметь свидетельство о праве на преподавание, иначе мог подлежать уголовной ответственности. Тем не менее, «вольных» репетиторов была тьма, это был обычный студенческий заработок, ведь стипендий не было
[Закрыть], в гостеприимнейшем доме которого он смог значительно расширить свое образование. Позже ему удалось поступить в Петербургский университет на юридический факультет. Здесь он слушал замечательных профессоров, с некоторыми – например, со знаменитым Максимом Максимовичем Ковалевским [134]134
По словам Я.М., М.М.Ковалевский был человеком не только блестящего ума и широких знаний, по и независимого характера. Будучи назначен в Государственный Совет, он позволил себе а речи упоминать «моего друга Энгельса» и даже раз заговорил о Парижской Коммуне: но тут уж он был остановлен председательствующим и вынужден был извиниться: – Я же говорю только с осуждением
[Закрыть]– был близко знаком; активно участвовал в работе Юридического научного общества, выступал с докладами, еще на студенческой скамье начал печататься. Он не принадлежал ни к какой партии, но по образу мыслей был, вероятно, близок к социал-демократам-экономистам. В период бесцензурный, после первой русской революции, он напечатал вольнодумную книгу «Самодержавие народа», сожженную по приговору суда «рукой палача»; самому Я.М. грозила за нее высылка, а может быть, и тюрьма, но он подпал под амнистию 1912 г. к 300-летию дома Романовых.
Мысль его была четкой, стройной и логичной.
По окончании университета он, как упоминалось, стал помощником присяжного поверенного (выше было нельзя – надо было креститься; Я.М., как все это поколение, был неверующим, но креститься значило сделать уступку самодержавию). Работал он с известным адвокатом Винавером.
Гимназические годы Я.М. ознаменовались его романтической связью с незаурядной женщиной, которая была ему не только любовницей, но и почти матерью, наставницей, учительницей, едва ли не вторым университетом. Она взялась за его образование; благодаря ей он хорошо знал немецкий язык и литературу, мог читать по-английски и по-французски, не говоря уже о латыни. Она дисциплинировала его ум, следила за систематичностью его чтения; Яков Миронович поддерживал с ней почтительную дружбу и тогда, когда их связь прекратилась – и даже представил ей как-то впоследствии свою жену. Женщина немецкой культуры, она заставила его не только влюбиться в Гёте и Шиллера, но и сам его образ мыслей и поведения стал в чем-то немецким. И в то же время, конечно, он вырос в настоящего интеллигента, какие бывали только в России. Интеллигентные женщины играли и позже большую роль в его становлении. Женился он поздно.
Яков Миронович никогда не отрекался от еврейства. Был такой характерный эпизод: я уже жил в их доме, как вдруг к Я.М. явился совершенно незнакомый человек и на одном только основании их общего еврейства попросил у Якова Мироновича, ввиду крайней надобности, триста рублей. Яков Миронович был полностью под каблуком у своей супруги и нормально не мог бы распоряжаться такой суммой. Но тут он немедленно раздобыл деньги и отдал их просителю – без отдачи.
Быт семьи был, однако, русско-интеллигентский. Если даже Рифтин мог в момент волнения сказать «мазл тов», то в доме Магазинеров никогда нельзя было услышать ни одного еврейского слова, и за правильностью русской речи детей очень следили (хотя у Лидии Михайловны в речи сквозили иногда «харьковизмы» – как, впрочем, и у Таты Дьяконовой: «кошьчкя на окошьчкс пьет из чашьчки»). Еврейские словечки, давно получившие право гражданства в русском языке, – или, по крайней мере, в русском слэнге, – «хохма», «цорес» и т. п. – были девочкам Магазинерам неизвестны; их воспитывала гувернантка – сначала осиротевшая дворянская девушка, говорившая с ними по-французски (Нина еще через шестьдесят лет бегло болтала по-французски, хотя не так была сильна в орфографии); [135]135
Нину эта ее гувернантка даже обратила в православие, хотя крестить не успела – повздорила с Лидией Михайловной, и ей было отказано от места. Нина в детстве даже мечтала принять мученическую смерть за Христа
[Закрыть] потом добродушная немка, а из рук гувернанток они должны были перейти в немецкую Annenschule – и не вина их родителей, что уже год спустя после поступления туда Нины (конечно, не в первый, а, как полагалось в интеллигентских семьях, в пятый – бывший третий класс), Annenschule была превращена в обычную среднюю трудовую школу, и, как я уже говорил, немцы-учителя – а потом и все опытные и любившие детей старые учителя – были выгнаны из школы в результате начавшейся классовой борьбы, возглавлявшейся ШУСом и комсомолом. [136]136
Детей немецкой национальности (в Петербурге издавна было много – точнее говоря, 8 % – так называемых «василеостровских немцев») перевели в особую национальную школу – а ту вскоре закрыли в порядке борьбы с национализмом. Сейчас – после 30-х и 40-х гг. – в Ленинграде «этнических немцев», как принято говорить теперь, практически не осталось – как не существует «Республики немцев Поволжья». Немцы «по паспорту», почти полностью или даже полностью обрусевшие, встречаются в Казахстане, Южной Сибири, Узбекистане и, может быть, в селах Азербайджана
[Закрыть]
Итак, в этом доме я, с самоучителем языка идиш за плечами и знанием древнееврейского языка и Ветхого Завета, был несомненно самым еврейским евреем из всех. Здесь справлялись русские, а не еврейские праздники, на пасху красили яйца, а о еврейской пасхе только старшие иногда вспоминали что-то из детства, и когда я заявил, что в качестве гер цедек(«праведного чужеземца») я могу принимать участие в сейдере(пасхальном обряде) и задавать фир кашес(четыре обязательных историко-догматических вопроса, которые каждую пасху младший за столом мужчина задаст старшему), то это вызвало шутливую сенсацию. Яков Миронович, конечно, в детстве еще знал идиш (еле-еле), но Лидия Михайловна лишь тщетно пыталась воспроизвести какие-то непонятные слова, якобы слышанные от ее бабушки.
Однако для окружающего мира – если внуки англичанина или шведа, само собой разумеется, считаются за русских, то даже прапрапраправнук еврея числится евреем, какова бы ни была фактически его национальная культура. У Якова Мироновича были не только еврейские, но и русские друзья, но он побаивался русской дружбы, не без некоторого основания думая, что слишком часто русский в душе антисемит.
Миша Гринберг уверял меня, что я – единственный русский, которого он с уверенностью может не считать антисемитом. Думаю, что он преувеличивал – в моем поколении антисемитизм не процветал. А мне тогда в голову не приходило, что национальность по паспорту может иметь какое-либо значение.
Когда я сказал Мише Гринбергу про Нину (впрочем, про наш роман, конечно, знал весь институт) и упомянул ее отца, он сказал:
– Магазинер? Я его знаю. У него был отец фотограф.
Что было совершенно неверно, но Мишу нельзя было убедить, что в Ленинграде есть евреи, про которых он ничего не знает.
В семье Магазинсров был некоторый культ Якова Мироновича: Яков Миронович работает, Яков Миронович отдыхает – даже в соседней комнате должна была быть полная тишина. За столом никто, не перебивал его неспешной речи с его любимыми афоризмами, латинскими цитатами.
– Да вот, – говорил он среди застольной беседы, – как это сказано у Канта? – Вставал из-за стола, подходил к полке и находил нужную цитату.
Впрочем, по большей части ему смотреть не надо было – все его любимые афоризмы и цитаты были у него в памяти. Ему была свойственна некая мягкая и слегка забавная сентенциозность. После его смерти, разбирая его книги, я находил прототипы его сентенций подчеркнутыми в старых книгах, купленных и читанных им еще в 900-е или даже 90-е годы.
Ближе познакомившись со мной, он вполне меня одобрил.
Совсем иной человек была его жена, Лидия Михайловна – она же на самом деле и главный человек в доме. Отец ее, Михаил Игнатьевич Футран, [137]137
Футран значит «меховщик» – совсем другое социальное происхождение!
[Закрыть] был известный в Харькове врач, даже профессор, и столь же известный донжуан, начавший изменять своей рыхлой и незначительной жене чуть ли не на втором месяце брака. Две сестры – Анна и младшая Лидия – росли без всякого родительского надсмотра: отец делал деньги и крутил романы, мать, ничем не выдающаяся женщина с нееврейской внешностью и нееврейской фамилией Ярошсвская, была погружена в хроническое уныние. Дом, видимо, был довольно нестерпимый. В 16 и 14 лет обе сестры сбежали оттуда в Одессу к своему деду, владевшему там мельницей. А став постарше, уехали заграницу – Анна Михайловна в Швейцарию, Лидия Михайловна в 1910 г. в Париж. Обе получили там юридическое образование; Анна Михайловна, человек очень незаурядный, написала потом две замечательные книги – одну о тюремном деле, другую – «Дети-убийцы» (о беспризорниках гражданской войны); вторую я читал, и должен сказать, что она произвела поразительное впечатление. [138]138
У Лидии Михайловны был сто младший брат Александр, эсер. В начале 1918 г. он был прислан в Петроград с заданием застрелить Ленина. Он отправился в Смольный – был принят Лениным, но рука отказалась стрелять Что было бы дальше – неизвестно, ибо Александр сразу после этого заболел «испанкой» (была такая грозная эпидемия гриппа, опустошавшая Россию и Европу в 1918 г.) и умер
[Закрыть] Лидия Михайловна, по ее словам, не особенно утруждала себя занятиями в Сорбонне, а больше занималась флиртом, порой жестоким: так, она однажды уехала с поклонником в Женеву, где они жили в гостинице… в отдельных номерах, и она его к себе не подпускала. Сдав быстро экзамены в Сорбонне, она уже в 1912 г. приехала в Петербург; ходила на заседания Юридического общества более в видах интересных знакомств, и тут-то влюбила в себя Якова Мироновича Магазинсра.
К тому времени, когда я с ней познакомился, ей было лет сорок семь. Это была полная дама с округлым, энергичным и умным лицом и чуть вздернутым носом; пристрастные дочерние глаза могли еще находить ее хорошенькой – но очень портили ее толстые влажные губы. Волосы ее были неопределенно-темного цвета: видимо, уже тогда она пользовалась так называемым «восстановителем». Работала она адвокатом, но больших дел не брала. Дома она была женщина властная (вынужденно – поскольку никто в доме более хозяйственными вопросами не интересовался), и считала само собой разумеющимся, что все должно твориться в соответствии с её волей.
Любое распоряжение Лидии Михайловны, раз сделанное, было законом и обсуждению подданных не подлежало. И решения касались не только дома и хозяйства, но и поступков самих ее подданных, их одежды и прочего.
Перед принятием решения она любила его обсудить на «семейном совете». Информация бралась с необычайной тщательностью: один и тот же вопрос, казалось бы, уже получивший удовлетворительный ответ, снова ставился параллельно другому лицу, потом третьему, потом снова первому и т. д. По всякому, даже маловажному поводу устраивались затяжные совещания: если я сделаю так, тогда я скажу этак – и так до бесконечности. Мнения должны были высказываться всеми членами «совета», и это занимало очень много времени – и совершенно бесполезно, потому что, во-первых, само дело по большей части не стоило выеденного яйца, а во-вторых, ни с чьими мнениями, кроме собственного, Лидия Михайловна все равно не считалась. Ну, добро Еврейская интеллигенция еще более, чем русская, была в начале века всегда близка к революционерам. Одной из семей, которая была в поле зрения Магазинеров, были Каннегиссеры, родственники террориста, убившего главу петроградского ЧК, «межрайонца» (т. е. троцкиста) Урицкого. Разумеется, все Каннегиссеры были мало-помалу «репрессированы» (кроме одной дочери, вовремя вышедшей замуж за известного английского физика Пайерлса, впоследствии участника создания атомной бомбы). бы обсуждение было нужно для того, чтобы не ошибиться в решении. Но раз принятое решение все же можно было потом поставить под сомнение – правда, только ей самой. Тогда оно опять обсуждалось: может быть, напр'асно я сделала так, а надо было сделать этак. И подданные должны были убеждать ее в том, что решение было единственно правильное. При всем том оно, как сказано, было, обязательно для всех, точно решение Политбюро, и ничьих советов она никогда не слушала.
Каждый свой декрет она вынашивала долго, обдумывала все возможные варианты развития событий. Она в жизни ничего не умела делать руками, зато была великолепный организатор любого мероприятия; достать невозможное, устроить невозможное – это она блестяще умела. Но при этом у нее были твердые понятия о том, что (и, особенно, как) должны делать другие, а также какая чему цена – всегда требовался минимум денежных затрат, даже тогда, когда настоящая цена ей и известна быть не могла. За столом она вдруг могла назвать цену съеденного вами продукта. При этом она любила покорность подданных, поэтому необыкновенно ценила свою прислугу Анюту, или Анну Ефимовну, нарочно унижавшуюся перед ней – и наушничавшую.
– Я правлю, – говорила Лидия Михайловна, – по принципам просвещенного абсолютизма: благо народа, но не воля его.
– «А мы, сударь, и не пикали», – говорил на это Яков Миронович, цитируя какого-то автора.
Впрочем, и дочерям никогда не приходило в голову прекословить – мамин авторитет был абсолютен, и никаких даже самых отдаленных сомнений в правильности её решений не было и быть не могло. Наверное, по большей части они и были правильны. Нина любила и идеализировала свою маму («мамочка, лапочка» – писала она ей), и если кто-нибудь хоть немного ее критиковал, очень обижалась, – так я и не критиковал. Но я ставлю себе в немалую заслугу, что за 50 лет ни разу с Лидией Михайловной не поссорился. Впрочем, ее абсолютизм касался главным образом хозяйственной части, в которую я и в молодости мало вникал, а позже и вовсе был отставлен от нее как якобы ни к чему такому не способный (а я, по моей унаследованной от мамы инертности, и не перечил, и это очень облегчало мне жизнь – и утяжеляло жизнь Нины). Поэтому поводов для конфликтов с тещей и было немного, а когда и были, я – опять-таки в маму – всегда предпочитал уступить, хотя бы и считал себя правым.
Это было мне легко по той причине, что позволяло совершенно не заниматься вопросами дома и хозяйства. Нельзя мне это поставить в заслугу – по существу это значит, что все заботы я раз навсегда переложил на жену. Чем так облегчать себе жизнь, быть может, лучше было бы думать об облегчении жизни жены, облегчении жизни других – даже ценой некоторых ссор с тещей. Этот абзац – мысли не того времени, а ретроспективная самооценка.
Жестоким комментарием к Лидии Михайловне была ее прислуга Анна Ефимовна. Всякое мне приходилось едать, но худшей поварихи, чем Анна Ефимовна, я не встречал. Однако в доме Магазинеров не было культа еды – ели невкусно и когда с продовольствием в городе было плохо, ели невкусно и когда с ним было вес в порядке. Зато Анна Ефимовна была полна подобострастия и изображала неестественный и преувеличенный страх перед Лидией Михайловной и слепую исполнительность. Так, раз, уезжая на дачу и оставляя Я.М. и меня одних с Анной Ефимовной в городе, Лидия Михайловна сказала ей:
– Не надо тратить времени, покупайте что-нибудь в кулинарии, например, антрекоты. Только не надо пережаривать.
И мы почти месяц каждый день ели антрекоты, поджаренные только с одной стороны. Когда же я взбесился и попросил Анну Ефимовну жарить с обеих сторон, то она подала их сожженными – нарочно, конечно.
Если предложить ей что-нибудь сделать по-иному, она говорила:
– А я не могу, а то Лидия Михайловна как закричит, как затопочет ногами.
Но чего Лидия Михайловна никогда не делала – так это повышать голос, и тем менее – топать ногами.
Впоследствии, когда я обжился в доме и уже пользовался благосклонностью тещи, я как-то на четырех листах подал ей мотивированное по пунктам заявление о необходимости отпустить Анну Ефимовну на все четыре стороны – и Лидия Михайловна вдруг на это согласилась. Но потом жалела, и уже после войны снова взяла её на работу.
Четвертым членом семьи была сестра Нины, Ляля (Елена Яковлевна). Ей было тогда восемнадцать лет. У нее были еще более светло-золотые, чем у Нины, волосы. Она уже училась на втором курсе Политехнического института (поступила шестнадцати лет из девятого класса – в тот год не только были восстановлены девятые классы, но введены и десятые, однако в вузы принимали и из девятых). Но на вид она была настоящей девочкой, добродушной и наивной, только очень увеличенной, как юный сенбернар – все большое, но милое. С ней у меня были хорошие, но немного неровные отношения.
По характеру она была полной противоположностью матери: она была вся – отталкивание от нее: неспособная думать не то что на два дня – на два часа, на две минуты вперед, и такая щедрая, что это уже была не щедрость, а какая-то неспособность хранить ничего своего, если только это можно отдать кому-нибудь другому. Но очень упрямая при этом.
Почти членом дома – пятым – была старшая сестра Якова Мироновича – Фанни Мироновна. Яков Миронович был внешне похож на нее – такие же мелкие красивые европейские черты, – но характер у нее был какой-то совершенно поломанный. В молодости она была очень хороша собой – не только правильные, тонкие черты лица, но и стройность, повадка аристократической дамы. Сейчас этого ничего не осталось: в пятьдесят с небольшим это была маленькая старуха с быстрыми и резкими движениями.
Как и остальные дети Магазинеров, она кончила гимназию, но дальше зубного врача не пошла, да и то практиковала только в молодости. В душе ее, – по крайней мере, к моему времени, – боролись два истерических стремления – приносить себя в жертву и чувствовать себя жертвой. Жертвуя собой для братьев, она вышла замуж за Осипа Семеновича Сметанича (джентльмена с длинными серебряными волосами и в черной крылатке); он считался богатым управляющим каких-то еще более богатых лиц, а во время мировой войны он еще разбогател – видно, играл на бирже, как многие тогда (даже мой папа играл немножко). Известно было, что Сметанич подарил жене соболью пелерину и жемчуг. Обязанности не требовали от него много времени, и он проводил его в дружеских беседах с художниками и покровительствовал им. Беда была в том, что он был вдовцом с тремя, по мнению тети Фанни, совершенно нестерпимыми, отпрысками (говорят, старик Магазинер, человек флегматичный, говаривал тихим голосом: «Я все думаю и никак не пойму, кто хуже: Валя или Митя? Кажется, что Валя!»). Каковы они были на самом деле, мне сказать трудно: я знал их только со слов тети Фанни, а она говорила о них только с раздражением и отчаянием и с характерными для нес гиперболами. У нес выходило, что Маша якобы проститутка, а Митя и Валя (известный литератор и переводчик Валентин Стснич) – отпетые бандиты.