355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Дьяконов » Книга воспоминаний » Текст книги (страница 6)
Книга воспоминаний
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 05:58

Текст книги "Книга воспоминаний"


Автор книги: Игорь Дьяконов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 70 страниц)

Почти такое же неуютное впечатление произвела другая богатая вилла, на Холменколлене, где снимала комнаты одна из семей служащих полпредства и куда хозяева виллы почему-то однажды пригласили и нашу семью. Дом был построен по-английски: внизу – холл и гостиная, где, сидя на низеньких креслах перед низенькими столами, мужчины пили сода-виски, наверху – спальни и детская. Но в доме была какая-то атмосфера несчастья: недавно здесь умерла одна из хозяйских девочек, а вторая, Сюнневе, была косоглазая и какая-то забитая. Говорят, ее жестоко секли. Что-то было угнетающее в этом доме, и с ним не мог примирить даже его сад – огромный кусок настоящего елового леса, подлинный рай для мальчишеских игр.

Но эти два темных воспоминания потонули в потоке других впечатлений – от чистого лесного воздуха, от открывательской горячки наших прогулок на Холменколлен, от лазанья на вышку, вроде триангуляционной – на самой верхушке Фрогнерсетерена, у радиомачт, – от заповедного леса лыжников – Нурмарки. Это были близкие прогулки. Но теперь, когда я подрос, я часто отправлялся с родителями и в дальние экскурсии – то пешком, то на автомобиле – к великолепным лесистым горам у перевала Рингклейвы, откуда сквозь зубчатый, спускающийся по склону строй елей, за гранитными столбиками по краю вьющегося шоссе, видны голубые изгибы озера Тюрифьорд; в холмистый Рингерике, где на склонах холмов там и сям, где было можно, расчищены кусочки покатой, тонким слоем лежащей на скалах норвежской почвы, где валуны откатили в кучи внизу поля, и вокруг редко разбросанных красных и желтых хуторов, с белыми наличниками окон, стрекочут красные сенокосилки; через маленькие городки, где тянутся вдоль шоссе или окружают кирпичную кирку и красную бензоколонку несколько Десятков аккуратных, обшитых тонкой доской, серых, голубых, зеленых Деревянных домиков и аккуратных «вилл» в один-два этажа, с непременными высокими белыми флагштоками в палисадниках; в Сарпсборг, где мы смотрели огромную целлюлозную фабрику и завод ферросплавов – где мы видели огромную вольтову дугу и пылающее море огня, которое рабочие издали размешивали березовыми стволами; а потом мы шли по длинному качающемуся висячему мостику вдоль широкого, громыхающего желтого водопада; но лучше всех были прогулки по фьорду.

Иной раз мы отправлялись поездом до городка Саннвика и там нанимали шлюпку, которая завозила нас на необитаемый остров, и там бродили целый день по пахучему хвойному лесу, полному малины, никем не собираемых грибов, – здесь жили ежи и можно было лазать по серым полосатым скалам; или по изрезанному, каменистому, окруженному мелкими шхерами берегу. Мы купались на галечных пляжах и ловили крабов или пускали кораблики-ракушки через крошечные каменистые бухточки, превращавшиеся во время игры в неведомые океанские заливы, на дне которых лежали таинственные, разноцветные морские звезды. А иной раз мы отправлялись из дому на узкий морской рукав в тылу Пипервикена, где виднелся белый ресторан-поплавок «Дроннинген» – тот самый, где Амундсен, спрошенный, полетит ли он на неизвестном ему самолете с неизвестными французскими летчиками на спасение своего врага Нобиле – а на самом деле навстречу своей смерти, – впоследствии сказал свое знаменитое «Right away!» и где у причала стояли бесчисленные моторные лодки. Здесь была и моторная лодка Стриндбергов, на которой они, бывало, плавали летом в Данию.

Дети Стриндбергов редко бывали с нами в наших других экскурсиях. За наш счет родители их не хотели пускать, а за свой счет им было не по средствам, так что даже на Холменколлене они бывали очень редко – пожалуй, раз в год. А моторка, видимо, не составляла большого расхода, или уж очень трудно норвежцу без моря – но только не реже раза в месяц они отправлялись на ней кататься и часто брали нас с собой.

Моторка была маленькая, мы набивались в неё битком, – но имела все же каюту на носу, с лавками, где можно было сесть за стол или прилечь; на корме тоже были скамейки и крошечный штурвал сбоку; за него садился сам Стриндберг на откидном стульчике, развернув перед собой морскую карту, где серым по белому были нарисованы все берега, острова и шхеры, а цветными кружками и веерами – маяки; а мы, мальчишки, ложились на бак – на верх каюты. Быстро оставался позади порт, под нашей тарахтящей лодкой открывалась почти бездонная вода, а по сторонам разворачивался вид на высокие темно-зеленые холмы, где там и сям виднелись белые и голубые «виллы», красные с белыми окнами крестьянские домики, иногда – белый маленький поселок-городок, сбегающий к морю среди зелени: и так как дело было в воскресенье, то перед каждым домом на белой мачте развевался флаг – красный с синим крестом, окаймленным белым кантом. А по морю сновали огромные белые паруса маленьких яхт, и изредка из дальних стран степенно проходили океанские пароходы. В самом узком месте фьорда, где он не шире Невы, на одном из лесистых островов, как говорили – хотя ее не было видно – находилась крепость Оскарсборг. нам она казалась такой же несерьезной, как вся мирная норвежская армия. За Оскарсборгом мы поворачивали назад – в сторону Саннвики, к нашему необитаемому острову. Лодка долго шла в лабиринте лесистых островов, обрывавшихся в морс живописными серыми скалами, на которых, увы, слишком часто были намалеваны двух-трехмстровыс буквы: «Privaleiеndom. Adgang Forbudt» (Частная собственность. Вход воспрещен), а иногда были даже налеплены рекламные плакаты. Надо было, чтобы наш необитаемый остров был еще и ничьим.

И опять – бродить по лесу, лазать по скалам, ловить крабов, пока папа мечет в воду «блинки», мама распаковывает корзины, а Стриндберг с Бьёрном разводят костер и жарят мидий, которых: мы, впрочем, не ели, как почти всю норвежскую еду. Это была область, в которой не было никакого взаимопонимания. Рыбные клецки отвратительного вкуса, пахнущие корицей и кардамоном, рыбный суп с черносливом, полужидкое картофельно-капустное варево с бараниной – «лапскэус» – были нам так же неприятны, как норвежцам наша сметана и простокваша («скисшее молоко пьют только свиньи!»), грибы («можно отравиться!»), пироги («что может быть отвратительнее горячего теста!»), несоленое масло. Впрочем, норвежцы сами обычно не ели никакого масла, а только разные маргарины, отличной, впрочем, выделки. И со всех стен города на прохожих глядели веселые девочки – то в красном лыжном костюме, то в голубом платьице, с неизменным бутербродом в руках и неизменной надписью: «А у маленькой Лотты на школьном бутерброде маргарин «Муну»!» Но мама не желала признавать маргарин. По всем этим причинам наш провиант мы, помнится, со Стриндбергами не делили.

Мы купались все вместе на этом скалистом необитаемом берегу – мужчины в черных или полосатых купальных костюмах, закрывавших все тело и ноги чуть повыше колен, женщины в таких же костюмах, но еще с передником, а мы, дети – голышом.

В сумерки заводили мотор, или за нами из Саннвики приходила шлюпка – и уже в темноте мы возвращались домой.

Летом норвежцы редко уезжают совсем из города: прекрасная природа есть и под боком. Зато, по обычаю, все, кто может, берут отпуск весной, в пасхальные каникулы, когда в окнах магазинов появляются игрушечные зайцы, держащие в лапках грандиозные шоколадные яйца. Кто молод и самостоятелен, или даже не очень молод, забирает лыжи и уезжает из города – и возвращается недели через две, черный от горного загара, а, впрочем, больше не от горного загара, а от специальной мази, имитирующей загар; этой мазью в пасхальные дни бойко торгуют все магазины. Раз как-то отправились на пасху в горы и мы.

Поезд вез нас всю ночь, поминутно ныряя в туннели, а наутро высадил на маленькой станции Гуль. В долине снег стаял, да и по дорогам таяло. Но кругом стояли белые, высокие, казалось, неизмеримые горы, покрытые, как небритой щетиной, соснами, торчащими из снега на скалах. Крестьянин долго вез нас вверх наискосок, и все вверх. Наконец мы прибыли на хутор, где должна была жить наша компания – мы и несколько папиных сослуживцев из торгпредства.

Домики стояли на сравнительно пологом скате, расчищенном среди леса пониже куполов горных вершин, на краю крутого горного склона над глубокой Долиной. Весь хутор состоял из двух жилых домов и двухэтажного амбара с сеновалом.

Один дом – более старинный – был отдан нам. Он почти весь состоял из одной большой и высокой горницы; в середине одной стены был «пейс» – огромный открытый очаг с раструбом дымохода над ним; полгорницы занимали полати, на которых можно было не только лежать, но и стоять. Кругом был глубокий снег – длинные плетни вдоль дороги из вкось поставленных палок почти целиком тонули в нем, – но было тепло, даже жарко. Можно было ходить на лыжах чуть ли не в майке. Горки для катанья были великолепные, но на лыжах я ходил прескверно (стеснялся учиться: ведь норвежские ребята не только «стояли», как говорилось, с самых крутых горок, но и прыгали со снежных трамплинов, начиная с трех-четырех лет. Отваги им было не занимать).

Поэтому, вместо– ходьбы на лыжах, я принялся, вместе с детьми нашего фермера-хуторянина, изготовлять гигантскую снежную бабу по кличке «Амбрусиюс». Один лишь раз я ходил со взрослыми еще выше в горы – на «сетер» – летовку, горное пастбище с хижиной. Меня поразило, что встречные каждый раз здороваются, как знакомые, а один крестьянин с обветренным морщинистым лицом не только раскланялся, но и спросил на своем горном, трудно понятном горожанину диалекте:

– Вы из Осло?

– Из Осло…

– Вы знаете там консула Ларсена? Это мой земляк. Увидите – передайте ему привет.

Были и другие поездки – в глушь, на зажатое среди гор лесное длинное озеро Крёдерен, где, кажется, была неземная красота, но мне запомнились только бревенчатые дома, неудобные постели и «стенные мадамы» – клопы. Потом была поездка на океанском пароходе норвежско-американской линии в Берген.

Ничто не может сравниться с атмосферой корабля: высокий серый борт, ряды иллюминаторов; палуба с бухтами канатов, вентиляторами, лебедками, крутые трапы; покрытая черным маслом живая машина глубоко под толстым стеклом; бесконечные ряды кают вдоль коридоров, устланных дорожкой, и перед ними – ряды ботинок, выставленных для чистки: шхеры, шхеры, и где-то за ними – Атлантический океан.

И вот мы в Бергене, идем по набережной, и маленький Алик, которого в Осло можно было завести на борт парохода только силком, так он плакал и боялся – теперь небрежно поворачивается к покинутому нами морскому гиганту и заявляет: «Ничего себе пароходишко!»

Берген так непохож на Осло, как могут быть непохожи два города. Замкнутый, подобно озеру, залив окружен семью отдельными конусами гор, как сахарными головами; в залив вдается плоская коса, на ней и стоит город; с моря он открывается Немецкой пристанью – рядом причудливых средневековых деревянных домов с островерхими крышами – и поразительным рыбным рынком, настоящим рыбным вавилонским столпотворением. Город давно перерос косу и круто поднимается с нее на гору ступенчатыми уличками, а впереди него – туда, наверх, – тянется линейка фуникулера. На крутых улицах играют дети в прорезиненных плащах и «зюйдвестках», бредут из магазинов «бергéнсерки» с зонтами и в калошах – в этом странном и своеобразно красивом городе дождь льет более трехсот дней в году.

А затем – назад железной дорогой, вьющейся по обрывам Воссевангена, над фьордом и узкими длинными озерами, через туннели, мимо высоких снежных, скалистых, лесистых гор, через шумливые каменистые горные речки, – домой, в прочный, привычный, постоянный мир нашей квартиры и двора на Нубельсгате.


I V

Так я впервые познакомился с миром, с природой, – и разве не родина та страна, где ты впервые познал мир и самого себя?

Но совсем родиной, единственной родиной, Норвегия мне все-таки не стала. Я не делил ее жизни, не был знаком с ее трудом. Я не мчался стрелой на лыжах с головокружительных гор, не плавал ни на моторке в Данию, ни на гребной лодке через фьорд, не помогал фермеру с чудовищным терпением расчищать горный склон под поле, не готовился, кончив школу, уехать в Америку на заработки. Я не учился сызмала дрожать за копейку, не учился по воскресеньям вести учет грехам и добрым делам за неделю. Я не был норвежцем – только природа Норвегии, только зрительный мир норвежца стал мне родным на всю жизнь.

В такие детские годы только одно лишь реально, все остальное фон – только одно лишь реально – это ты сам. Я жил острой, интересной, но своей жизнью, а не жизнью окружающих норвежцев – взрослых и детей – и моя жизнь была жизнь маленького русского интеллигента в русской семье.

Вообще русских в Норвегии не было. Даже в полпредстве и торгпредстве половина служащих состояла из норвежцев. Дома ли, на улице ли – мы чувствовали себя вполне свободными говорить все, что нам вздумается – о присутствующих или о других – все равно; мы могли быть уверены, что никто нас не слушает, а если и слушал бы – ничего бы не понял. Кроме профессора Брока и молодого писателя – Эрика Крага, переводившего русских авторов и женившегося впоследствии на русской, да еще жены майора Квислинга, секретаря Нансена – урожденной киевлянки, никто из норвежцев не понимал русского языка. Эмигрантов было тоже очень мало – человек пять на всю страну. Да и эти эмигранты вовсе не все считали себя «белыми» – советское полпредство они рассматривали как свое, приходили туда на вечера и не чуждались советских служащих, а советские служащие не чуждались их.

Тогда было такое время. Издательство Гржебина имело филиалы и в Москве и в Берлине, работая на читателя и в России, и в эмиграции, и трудно было сказать, кто, собственно, эмигрант. Эмигрант ли Шаляпин? Эмигрант ли Горький? Эмигрант ли Алексей Толстой? Эмигрант ли Эренбург? Далеко не всех эмигрантов сторонился за границей и Маяковский.

Один из эмигрантов был краснолицый, с огромным орлиным носом художник Каррик, когда-то выпускавший в России популярные детские книжки. Он был мрачен и озлоблен. Но он, собственно, был английский подданный. Мы видали его редко. Я его немножко боялся и не любил, так как раз, после долгих колебаний, решился показать ему рисунок, который стоил мне большого труда – рыцаря на лошади. Он посмотрел небрежно и сказал, что задние ноги у лошади выгибаются в другую сторону, и мое самолюбие было задето.

Другой был Рощаковский. Я никогда его не видел и знаю только по рассказам. В японскую войну он командовал миноносцем «Решительный», который после одного из морских сражений был вынужден уйти в китайский порт Чифу и там был захвачен японской призовой командой. Рощаковский попытался утопить миноносец на буксире у японцев, как это было сделано со «Стерегущим», но это ему не удалось. Тогда он, заколов часового, спрыгнул в воду и доплыл до берега. Добравшись в Россию, он был награжден и прославился, как герой. Позже он принимал участие в приносившей немало дохода взяточникам и стоившей много жизней постройке Мурманской железной дороги. Когда во время войны в Мурманск был приведен откупленный у японцев «Варяг», командовал им, а когда английские оккупанты решили в 1918 г. захватить крейсер, опять прыгнул в морс. После этих перепетий он попал в Норвегию, здесь стал работать маклером для рыбопромышленников. Нередко появлялся в торгпредстве, вел себя лояльно, но это не мешало ему раз в год ездить в Данию на поклон вдовствующей императрице Марии Федоровне по случаю ее тезоименитства. Хотя в то время эмигрантам были решительно отрезаны все пути возвращения, очевидно, он знал какое-то голубиное слово, потому что впоследствии, в 1928 году, папа увидел Рощаковского на улице в Москве. Папа подозревал, что в СССР он приехал для шпионажа. Кончил он, конечно в НКВД, но шпионом он как-раз не был – приехал из патриотизма, считал, что в СССР воссоздастся Великая Россия (это узналось из перестроечных мемуаров одного «репрессированного»).

Затем была семья Гейнц. Она состояла из старушки матери, сына и дочери. Когда началась революция и так называемая «разруха», старушка лишилась пенсии (муж ее был чиновником), а сын ее Анатолий был безденежный студент, дочь – девушка Нина – тоже ничего не зарабатывала. Наступил жестокий голод, и дело шло о жизни. У них был какой-то дядя в Финляндии (потом оказалось, что в Норвегии). Они решили отправиться туда и подкормиться, пока не кончится голод. Им в голову не приходило, что на это посмотрят, как на измену, и что возврат домой для них будет невозможен. Они надели одежду покрепче и попроще, заплечные мешки, – и перешли финскую границу. Это ведь, как им казалось, была еще та же Россия, только под другим правительством – одним из тех бесчисленных правительств, которые расплодились на русской земле; но ведь если в Екатеринославе была одна власть, в Киеве – другая, в Самаре – третья, а в Москве – четвертая, от этого Россия не переставала быть Россией. Из Финляндии же дядя выписал их в Норвегию на законном основании.

Когда они прибыли в Норвегию, дядя умер, и они и здесь оказались в очень бедственном положении. Но в них был тот дух неунывающего труда, который был так знаком мне по тете Жене. Они сняли две комнатки в крестьянском доме, за два часа езды от Кристиании. Анатолий Евгеньевич Гейнц рисовал разрезные детские модели памятников архитектуры Кристиании для склеиванья; Нина Евгеньевна делала разные бумажные игрушки; их печатали и торговали ими в канцелярских магазинах; изготовлялись и другие самоделки – из картона, из корней дерева (в том числе знаменитый тролль на Мишиной лампе), – а как только появились советские русские, брат и сестра стали давать уроки. Это позволяло Гейнцу учиться в университете.

С самого начала Анатолий Евгеньевич давал Мише уроки физики и математики, чтобы он не отстал от школы, а Нина Евгеньевна – русской литературы. Так мы с ними и познакомились. Мы всегда радовались приходу Нины Евгеньевны: она приносила нам разные интересные самоделки, захлопывающиеся бумажные вороньи морды, дергунчиков и т. д. А однажды мне на день рождения был подарен великолепный бумажный раскрашенный дракон с раскрытой пастью. Он был непрочным, поэтому играть с ним было трудно, но мы его подвесили на нитку под лампу в детской, и с этой высоты он озирал весь наш мир игрушек, в котором он был избран президентом.

Игрушек у нас было много, но они редко нас занимали. Были, правда, два великолепных водолаза, которых можно было опускать в ванну, а затем, дуя в резиновый шланг, прикрепленный к голове скафандра, заставлять их всплывать на поверхность. Особенно щеголеват был водолаз Алика; его любимая обезьяна даже развелась с Аликом для того, чтобы выйти замуж за водолаза. Эти водолазы годились в дело: о ни вели подводные работы у берегов Ахагии, а даже губка, которой мама немилосердно нас мылила, была не губка, а хищное морское животное – «сирена боэмская», и в связи с этим на карту острова Гунт были пририсованы Боэмские острова, где она гнездилась. Но что было делать с мишками, львами, паяцами, обезьянами в моих играх, где все должно было быть правдоподобно?

Поэтому только один раз в год все игрушки, включая даже какие-то вырезанные из бумаги фигуры, вытаскивались на свет божий для производства выборов. Дело началось с того, что Алику подарили Кота Феликса – странное, совершенно непохожее на кота озорное существо, скопированное с тогдашнего героя детских мультипликационных фильмов, впоследствии вытесненного Микки-Мышонком. Алик пришел от него в восторг, и Кот Феликс стал своими озорными выходками непрерывно будоражить умы мишек и обезьян. Прежде всего он ополчился на плюшевого льва, который по традиции считался королем игрушек. Феликс сколотил коммунистическую партию и потребовал низложения короля. Среди игрушек был устроен переполох. и король был низложен, но по совету хитрого медведя – Михаила Михайловича Самсоненко, выражавшего мое мнение, – вместо советской власти, о которой мы совершенно ничего толком не знали, была установлена республика с президентом. Я тогда по-своему интересовался политикой, и Даже написал в 1924 году трактат под названием «Для чего мы живем?» Трактат этот так мне понравился, что я сам перевел его на английский язык. Я высказался в том смысле, что всем должно быть хорошо, надо жалеть, а не убивать, а для этого нужно, чтобы все люди друг другу помогали. Философия эта была недалека от морали «Крокодила» Чуковского.

Смутные воспоминания петроградской поры заставляли меня думать, что хотя большевики и свергли царя, но они убивали своих противников так же, как и белые. Надо сказать, что, в отличие от меня, моих родителей политика мало интересовала, и в то время смысл большевисткой революции для них совсем заслонялся кровавыми событиями гражданской войны. И хотя мои Родители крайне редко говорили о политике – и всего менее со мной, – надо полагать, что мой «трактат» был отзвуком их мнений, особенно мнений мамы, которая была убежденной пацифисткой. И в Ахагии, и в среде игрушек, мне казалось, нужно устроить все как-то по-иному, чем в России – норвежский мир был и привычнее и более устраивал меня.

Поэтому Самсоненко воспротивился коммунистической революции Кота Феликса, и решено было ежегодно производить выборы игрушечного президента. Игрушки разделились на несколько партий: «древесные», «хищные» и «сапоги». Все они выволакивались на середину детской, и им производился подсчет. Выигрывала та партия, которая имела, после всех подарков за год и выбытия развалившихся игрушек, больше всего представителей ко дню выборов – обыкновенно побеждала партия «древесных» (куда зачислялись все животные травоядные и лазающие), или блок «древесных» и «хищников» против «сапогов», которые были люди, и потому – угнетатели животных, как у Чуковского в «Крокодиле».

Вот почему появление Нины Евгеньевны Гейнц с новым пополнением для наших избирателей громко приветствовалось.

Но мы радовались гораздо больше, когда предстояло поехать к Гейнцам в гости. К ним надо было долго ехать на поезде с электровозом, а потом долго идти от станции до хутора Рейста-Гор, где они жили. Дорога вилась от хутора к хутору, взбиралась с горки на горку; зимой тут замечательно было нестись на финских санях; затем – короткий крутой подъем, лайгрозных и кусачих собак – и мы на хуторе Рейста-Гор.

Это было несколько низеньких домов, конюшен, амбаров и тому подобного, окружавших пространство двора на холме, а сами эти строения были окружены садовыми и еще какими-то деревьями по склонам. В углу двора стоял домик или хижина, где жили Гейнцы. Мы входили в деревянные сени, где на лавке стояло ведро с колодезной водой, в углу – топор и метла, а оттуда – в горницу; и сразу попадали в Россию.

Не знаю, как это происходило, но в низеньких комнатках Гейнцев, где стояла простая сельская мебель и самодельные стулья из лесных веток, было светло, чисто, как-то по родному, и непохоже на Норвегию. И чистая, неторопливая речь старушки, и русский стол, и сама одежда – Анатолий Евгеньевич ходил в какой-то брезентовой куртке и тяжелых башмаках с крагами, мать его – в черном старушечьем платье с белым кружевным воротником, как не ходили норвежские старушки, – и ненорвежская приветливость (не то чтобы норвежцы не были приветливы, но у них это было как-то по-иному); как и чистая скатерть и занавески здесь были непохожи на неприкосновенную накрахмаленную чистоту норвежских настольных салфеточек и занавесок, которые детям нельзя трогать; во всем я чувствовал эту разницу. Если бы у Гейнцев был телефон – хотя, конечно, в Рейста-Гор его и в помине не было – сосед не мог бы, поговорив по нему, положить на стол пятак, как было принято у норвежцев – даже у Стриндбергов.

Иначе как этим далеким примером трудно объяснить, как и почему это чувствовалось – но это чувствовалось, и навсегда для меня так это осталось: когда я думаю о России, то для меня это – солнечный свет в окнах деревянной горницы, неторопливая, чистая речь опрятной старушки, которая не могла бы сказать неправду, если бы от этого зависела даже жизнь. Такой свет я видел потом вокруг серовской «Девушки с персиками» и на одной картине Игоря Грабаря в Ереванском музее, а таких старушек еще видал в двадцатых и начале тридцатых годов.

И сами эти люди были какие-то светлые. Анатолий Евгеньевич был высокий, плечистый, с чистыми карими глазами; старушка была маленькая, совсем непохожая на сына, но тоже вся чистая; Нина Евгеньевна была высокая, смуглая, с гладко расчесанными на прямой пробор волосами и большими темными глазами. Некрасивая. Все они трое были разные, но все свои, русские, хотя о России тут мало говорилось – говорилось больше о повседневном.

То, что я так их запомнил, наверное, было бы им приятно, особенно Нине Евгеньевне. Вся ее стародевическая, неустроившаяся жизнь была посвящена сбережению русского языка и русского чувства за рубежом. Уже после нашего первого пребывания в Норвегии к ней, помнится, приезжали из Германии какие-то эмигрантские дети заниматься по-русски; она с огромным терпением с любовью сочиняла рукописный русский детский журнал и посылала его в круговую по знакомым и незнакомым эмигрантским семьям Европы. Вместе с папой она переводила на русский язык норвежских писателей, и кое-что из того, что она писала, вышло в Латвии – и даже в Советском Союзе – конечно, не под ее настоящим именем – это было невозможно; почему-то она называлась на титульном листе Ниной Мореско.

Кроме этих нескольких эмигрантов были, конечно, русские и в полпредстве, и в торгпредстве, но большинство из них плохо запомнились. Они обыкновенно оставались на работе недолго – никто не прожил в Норвегии столько времени, как мы. Поэтому, хотя они и часто бывали у нас, но лица их промелькнули и исчезли, не оставшись в мальчишеской памяти, или оставшись без связи, без впечатлений вокруг себя.

Помню только Николая Федоровича Комиссаржевского – брата великой актрисы – прямого, в черном костюме в светлую полоску и стоячем крахмальном воротничке, с сердитыми усиками и сдерживаемой улыбкой, со шрамами на шее, – и двух его дочек. С ним папа немного сдружился.

А некоторых из папиных сослуживцев не стоило и вспоминать. Был, например, циничный и остроумный черный толстяк Гай с бегающими глазами, который потом оказался скрывавшим свое прошлое «белым журналистом»; был томный декадентский юноша Лебедев, изнеженным голосом рассказывавший о пытках, применявшихся Ватиканом в Средние века; был высокий, бледный, холодно-презрительный Нагловский с разряженной женой, впоследствии оставшийся в Англии. Наш первый полпред, Михайлов, еще в 1921 году собрал весь свой штат и заявил ему: «Красин ввёл в Лондоне слишком высокие ставки для сотрудников, якобы для представительства, а я считаю, что такие ставки развращают. Я попросил утвердить мне оклады в два с половиной раза меньше». И в Норвегии не было «невозвращенцев». Этот сорт людей, которые ехали работать в советское представительство за границей, чтобы нажить валюты и остаться в капиталистических странах, папа глубоко презирал и одобрял старика Михайлова.

Служить признанному правительству, какое бы оно ни было, так уж служить не за страх, а за совесть.

Большевиком отец мой не был. Далеко от этого. Но он связал с большевистской Россией свою судьбу, и другой не представлял себе. Напрасно его соблазнял и звал к себе его бывший шеф из «Азовско-Донского Коммерческого банка», Каминка, напрасно своей славянской вязью писал ему из Праги горькие письма Алексей Николаевич Ремизов, напрасно в берлинском кадетском «Руле» с провокационной целью было напечатано, что в полпредстве СССР в Норвегии единственный порядочный человек – Дьяконов. Возможность бросить Россию даже не обсуждалась и не могла обсуждаться у нас. Но как он был до революции «интеллигентом вне политики», с неопределенными слабо-либеральными взглядами – таким он и остался; в нашем окружении в Норвегии не было ничего такого, что заставило бы интеллигента пересматривать свои взгляды, «перестраиваться». Все вокруг было, как до революции, и само торгпредство было, как обыкновенная торговая контора, в которой часть служащих зачем-то тратит время на какие-то партийные собрания. На столе у папы лежали норвежские консервативные газеты и эмигрантский «Руль» – впрочем, не потому, что он придерживался взглядов этих газет: просто норвежская почта не поставляла «Известий» и «Правды». А то, что печаталось в «Руле», вызывало иногда печально-ироническое замечание о потерявших родину и родной язык, а иногда сочувственный и немножко снисходительный смех, – например, забавный фельетон, описывавший жизнь в большевисткой Москве: безлюдье, тишина, снег, снег, заваливший толстым слоем улицы и площади; фельетон кончался словами:

«… И никого. Только Клара Цеткин в новых калошах бредет из Центробумтреста в Главконфетку».

Конечно, Гай, Лебедев и Нагловский не могли возбудить интереса и сочувствия к советскому правительству. Были ли, однако, настоящие коммунисты? Были, но их было мало, и главным образом в первое время, при Михайлове. Был, конечно, наш полпред Суриц, маленький полный человек с седой бородкой и с голоском, до хрипоты надорванным на митингах, но он был недолго – ровно столько, чтобы внушить уважение, но не столько, чтобы с ним была возможна близость или дружба. Была, наконец, Коллонтай, которая вошла в дом почти как друг: от этого отделяло только то, что она была начальством.

Приезду Александры Михайловны Коллонтай предшествовала молва о ней. Она была известной всем проповедницей свободной любви. Одно норвежское издательство решило сделать себе из неё рекламу и выпустить ее «Любовь пчел трудовых», а Миша заработал для нашей семьи сколько-то крон на переводе. Но образ, который сложился по молве, был совсем не похож на ту, какой она была в действительности. Это была полная, хорошо одетая, молодящаяся дама, с мешками под глазами, отнюдь не красавица, с виду гораздо более дочь генерала и жена генерала Коллонтай, чем революционерка и большевичка. С ней приехала глупая, нудная и сухая приживалка – не то подруга, не то прислуга – Пинна Васильевна, носившая такую же челку, как Александра Михайловна, и бывшая в прошлом женой одного из ее мужей.

Коллонтай была полна ума, юмора и такта; в гостях у нас она громко и заразительно смеялась папиным самодельным фельетонам из жизни торгпредства, умела очаровывать рыбопромышленников и их жен за парадным столом (я этому раза два был свидетелем в нашем доме). Норвежцы гордились тем, что в их стране первая женщина-посол, – не «фру министер Коллонтай» (госпожа министерша Коллонтай), а «министер фру Коллонтай» [13]13
  Признавая необходимость диктатуры против классовых врагов, «рабочая оппозиция» стояла демократию для трудящихся


[Закрыть]
(министр, госпожа Коллонтай) – и тем, что эта женщина говорит – хоть не очень чисто, с примесью шведского – на их языке и может даже прочесть лекцию о Советском Союзе. Но, по словам папы, она не отличалась храбростью, боялась самостоятельных решений. Позже я узнал, что она приехала в Норвегию после истории с «рабочей оппозицией», которую она возглавляла вместе со Шляпниковым и должна была потом каяться. Не очень удивительно, что она побаивалась Кремля.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю