Текст книги "Книга воспоминаний"
Автор книги: Игорь Дьяконов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 70 страниц)
Алеша был поэт кораблестроения; сама техника не так его интересовала, как именно поэзия корабля. Под стеклом на этажерке у его стола стоял настоящий шедевр – модель эсминца в крупном масштабе. Она была сделана из полена и стиральных резинок (ластиков, говоря по-московски), простым перочинным ножом; масштаб был слишком мал, чтобы снасти и антенны можно было натянуть из ниток, и они были натянуты из нитей столярного клея. Модель была выкрашена в серую эмалевую краску, и ни один специалист не мог бы придраться ни к одной детали: такого эсминца на свете не было, но он мог быть. Впрочем, эта модель была построена позже, когда Алеше было уже лет пятнадцать. В тот год, о котором я рассказываю, ему было всего двенадцать, и флот его только начинал строиться.
Алеша рос скрытным и немного грубоватым мальчиком. Он был очень музыкален, и знал, кажется, все песни, которые тогда пелись: впрочем, в то время пелись только революционные песни: «Красный Всддинг», «Песня венгерских шахтеров», «Огонь ленинизма нам путь освещает» и так далее, и еще множество красноармейских – про тачанки, про походы гражданской войны. Все эти песни мы пели, – обычно все три брата вместе; я, конечно, со своим весьма несовершенным слухом, только подпевал, зато я лучше всех знал слова. Но собственно музыку мы в это время забросили: с приезда в СССР я уже не учился на рояли, Миша уже не так часто брался за виолончель, и Алеше постепенно надоело учиться играть на своей детской скрипочке. На следующий год он поступил в школу, стал пионером, и мы называли его «партийной прослойкой» в нашей семье, употребляя ходовое тогда выражение. Он не только, как и я, интересовался политикой, но и был гораздо ортодоксальнее в этом, чем все мы; в его Вирронс была введена настоящая советская власть, без всяких оговорок, и когда он начал писать стихи, это были стихи о советском флоте, о партизанской тачанке, о будущей схватке с капитализмом.
Много позже я понял, что главной Алешиной чертой была верность – верность раз принятому убеждению, верность справедливости, верность друзьям. Но дома он часто раздражал меня своей неотесанностью, грубостью, насмешками.
В мой школьный год многое изменилось у нас дома. У дедушки Алексея Николаевича был удар, и жить старшим Дьяконовым – двум женщинам – одним с больным стариком в целой квартире – не хотелось; к тому же и сохранить всю квартиру при новых жилищных нормах им нельзя было надеяться. Поэтому был организован обмен – в их трехкомнатную квартиру на Большом въехала тетя Анюта с Нюрой и Борисом, и тетя Варя Трусова с Костей и Женей, а старшие Дьяконовы въехали к нам; старики получили комнату на отлете – бывшую нашу с Мишей, а тетя Вера получила темную половину большой комнаты, бывшего папиного кабинета, теперь разгороженного уродливыми тсти-Вериными шкафами; перед ними, со стороны окон, жили мы с Алешей. Дело это было тяжкое, не только для мамы (на кухне тo и дело разражались скандалы, и тетя Вера делала маме громогласные реприманды), но и для нас. Так, у тети Веры был чуткий сон, и мы не смели шевелиться, пока она не встанет утром. Помню, у Алеши как-то был сильный насморк; он лежал утром в постели, не смел взять платок и высморкаться, но это не помогло ему: встав, тетя Вера устроила колоссальный скандал нам и маме, за то что Алеша мешал ей спать, «швыркая носом».
У нас справлялась дедушкина золотая свадьба, – на ней присутствовало четверо первоначальных гостей – три сестры Порецкис и дедушкин шафер, случайно найденный незадолго перед тем (его дочь была подругой двоюродной сестры Нади). Но вскоре у Алексея Николаевича сделался второй удар; он остался жив, но совершенно лишился координации движений; большой, крупный человек, он ходил по квартире, представляя опасность для людей – того и гляди что-нибудь сокрушит или опрокинет. К тому же он лишился и дара речи – понимал, что ему говорят, но в ответ произносил что-то нечленораздельное, а потом и вовсе перестал отвечать, понимая, очевидно, что говорит не то. Когда же оказалось, что он не может уже и контролировать своих отправлений, пришлось уложить его в постель и пеленать, как ребенка. По нескольку раз в день папа, я и тетя Вера ворочали его тяжелое, грузное тело и перепеленывали его. Так тянулось более полугода. Как-то утром к нам вбежала бабушка и сказала, что дедушка скончался…
Похороны были с попом в золотой ризе, с дьяконом, кадившим сладковатым ладаном, и с певчими. Торжественные слова панихиды поразили меня:
«… Упокой, господи, душу усопшего раба твоего… в месте свите, месте блаженне, идеже праведные упокояются… идеже нет болезни, ни печали, ни воздыхании…»
Да, церковь знала свое дело – знала, как взять чсловеказа душу…
«Земля ты есть, и в землю отыдсши…»Это была первая смерть в моей жизни – по крайней мерс, первый мертвый человек, которого я видел, первые похорон ы.
Но – молодость! Эти тяжкие полгода дедушкиной болезни и его смерть прошли для меня, не оставив больших следов в душе. Я даже рассказываю все эти события, не помня их действительного порядка.
Еще при жизни дедушки, проработав в Самарканде и в Харькове, в Ленинград вернулись Миша и Тата. После смерти Алексея Николаевича им была отдала родительская спальня, папа и мама переехали в большую синюю комнату – кабинет (тетя Вера переселилась к бабушке «на отлет»), а столовую перегородили фанерной перегородкой – ближе к окнам теперь была наша комната с Алешей. Здесь стояли два стола, замусоренные книгами и бумагами, две походные кровати – одна из них, Алешина, была наполовину загорожена белым шкафом, а на шкафу, образовывая крышу над его постелью, были положены две доски от обеденного стола (раздвигать теперь его бььпо невозможно – он едва помещался в столовой за фанерной стенкой), и на этих досках был расставлен всрснский флот.
Итак, вся наша семья опять была в сборе – плюс Тата. Я старался с ней быть как можно дружелюбнее, понимая, что ей нелегко в чужой семье. В то короткое время, когда Миша уже уехал в Самарканд, а Тата еще оставалась у нас, мы даже подружились с нею; она много рассказывала мне о себе и о своих отношениях с Мишей и, между прочим, о Мишиных прежних романах – я о них тогда знал мало – Миша со мною ими не делился; оказалось, что их было больше, чем я предполагал, и даже в школе было много поцелуев с разнообразными девчонками. Я старался продолжать дружить с Татой и теперь, но неожиданно эта дружба кончилась крахом.
А дело было в том, что мы – ив особенности папа и я – совершенно не отдавали себе отчета в том, что молодым нужен свой дом, а не включение в наш дом. Между тем, папа, работая над своими переводами, то и дело отрывал Мишу от работы, да еще, к Татиному возмущению, свистал нашим семейным свистом – высвистывая Мишу «как собаку», говорила Тата (впрочем, она Мишу сама и называла «Пес», но это было в другом смысле – он смотрел на нес собачьими, преданными глазами). Да и я то и дело входил к ним со своими делами. А у них тем временем шел трудный процесс, который бывает во всех молодых семьях – процесс превращения романа в быт. И Тате казалось, что Миша не так охотно уделяет ей время, что его отвлекает прежняя семья; на самом деле просто роман угасал, и начиналось «семейное счастье» – или семейное равнодушие; впрочем, Миша был всегда с нею нежен, и один, и на людях, – и страстен наедине – я знал это, моя койка была за перегородкой, – но, может быть, как раз это ей было не так уж нужно. Но что-то было не так, как хотелось; это всегда бывает. Кто-то должен был быть виноват. «Предкам» устроить сцену было нельзя, да это было бы и глупо; оставался я. Конечно, как раз я был полон доброй воли; но мне было шестнадцать лет, и я не знал, что в таких случаях нужно и что не нужно.
По приезде Миша поступил в аспирантуру Эрмитажа. Тата некоторое время работала в каком-то экскурсбюро, а потом тоже поступила в Эрмитаж. По обыкновению, Миша рассказывал множество историй и об Эрмитаже и его людях, и об искусстве и истории Востока. Сектором Востока Эрмитажа заведовал И.А.Орбсли и, по словам Миши, его первое знакомство с сектором состояло в том, что его водили по залам и кабинетам и показывали экспозиционные объекты, не только как памятники культуры, но и как памятники гнева Орбсли:
– Вот это надгробие Орбсли бросил в Якубовского.
– Вот здесь Струве прятался от Орбсли.
Но самым интересным для меня из того, что рассказывал мне Миша об Эрмитаже, было существование при нем Египтологического или, вернее, Древневосточного кружка. В нем регулярно читались научные доклады по египтологии, ассириологии, урартовсдснию, и издавался, на средства членов кружка, небольшой, но дельный журнал. Миша мне советовал ходить на заседания этого кружка; хотя я стеснялся и отнекивался, он все же затащил меня туда.
Я помню, что на первом заседании докладывал Исидор Михайлович Лурье. О чем он говорил – не помню, помню только, что было нудно, и что говорил он негладко, тяня и запинаясь. Зато хорошо помню его растрепанный черный чуб, лезший на очки, сутулую фигуру в кожаной тужурке и белые штрипки, свисавшие из-под брюк. Хорошо помню необычайно красивый профиль Орбели и его смоляную бороду:
…Точно высечен из гранита.
Лик был светел, но взгляд тяжел:
Жрец Лемурии, Морадита
К золотому дракону шел.
И казалось, земля бежала
Под его стоны, как вода;
Смоляною доскою лежала
Па груди его борода
Ничего нельзя сказать более точного про то, каким мне представился тогда Орбели, чем эти строки из посмертно опубликованной поэмы Гумилева.
Из членов египтологического кружка я помню Наталию Давыдовну Флиттнср – с добрым лицом, с зеленой лентой на седых волосах, в зеленой кофточке и с большой брошью из зеленой яшмы; и маленькую, горбатую, с челкой, умными глазами и чудовищными корявыми зубами Милицу Эдви-новну Матьс, и ярко-рыжего, длинного и прямого Бориса Пиотровского, и бледного, похожего на добродушный череп Николая Александровича Шолпо, и совсем еще молодого Алексея Мачинского, и толстоногую, рыхлую, добрую Ревекку Ионовну Рубинштейн.
На втором заседании доклад читал Иван Иванович Мещанинов. В пенсне, с видом и голосом джентльмена, немного, впрочем, помятого, он докладывал свою теорию о том, что Rusa Erimcnahi надо понимать не как «Руса, сын Эримсны», а как «Руса – армянин», что этот последний урартский царь был одновременно первым из армянских царей. Доклад показался мне очень неубедительным и каким-то несерьезным. Но то обстоятельство, что первые слышанные мной научные доклады по древнему Востоку были мне неинтересны, нисколько не ослабило моей твердой решимости стать историком древнего Востока. Я уже решил, что самая интересная проблема, которой мне и нужно заняться – это историческая подоплека Троянской войны, «народы моря» и связь древнегреческой и микенской культур с культурами древнего Востока. Поэтому я решил стать хсттологом. Я понимал, что для этого нужно прежде всего знать ассиро-вавилонскую клинопись. Но так как этой специальности не было в то время в Университете (или, вернее, в ЛИЛИ – институте, возникшем на развалинах «ямфака» – факультета языка и материальной культуры Университета), то я решил поступить на специальность арабистики, справедливо считая, что со знанием одного семитского языка – арабского – мне легче будет учить и другой семитский язык – ассиро-вавилонский. Я пробовал с помощью транскрипции и подстрочных переводов в книге Шилейко «Вотивные надписи шумерийских правителей» разобраться и в шумерской грамматике, но из этого у меня ничего не получилось. И неудивительно – шумерская грамматика сильно отличается от грамматики всех тех языков, с которыми мне приходилось иметь дело.
Лето 1931 года мы провели в Вольске, у маминого брата дяди Пети. В воспоминании почти ничего не осталось от этого лета. Маленький, весь засыпанный тяжелой цементной пылью городок. Широкая, но безрадостная Волга. Обычная провинциальная инженерская квартира в стандартном каменном доме. Несчастный, как-то отставший, мне казалось, от жизни, красивый, чернобородый дядя Петя. Трудные характеры в его большой семье. От этого лета, тянувшегося долго и уныло, запомнились какие-то пустяки – простокваша-варенец, да то, как мне кто-то сбил с носа пенсне, когда я стоял на балконе дяди-пстиной квартиры. С нашего приезда из Норвегии у меня обнаружилась близорукость (впрочем, я заметил ее сам уже нссолько раньше, лет в тринадцать), и с пятнадцати лет я завел себе пенсне – из бессознательного подражания папе, а главное – из кокетства: мне казалось, что пенсне меньше, чем очки, искажают черты лица. В школе я, разумеется, пенсне не носил (засмеют, да и собьют) – но это было и не нужно, так как я не утруждал себя глядснисм на доску. Но после школы стал было носить регулярно. Однако после трагикомического случая на дяди-пстином балконе я завел себе очки и снимал их только на ночь.
В Вольске пошли мы как-то искать «дачу Воронцова», – ту самую белую дачу моего первого детства, с которой начинаются в 1917–1918 годах, эти воспоминания. Мне она, по памяти, казалась громадной и окруженной большим и густым садом, оказалось, что она маленькая, и сад тоже. Войти туда не удалось – она была обнесена высоким серым, досчагым забором, и там был какой-то склад бочек. Я вспомнил, как незадолго перед отъездом из Норвегии я побывал в Люсаксрс, в том доме, где мы жили, впервые приехав заграницу, и как дом тоже оказался очень маленьким, и в калитке надо было нагибаться под перекладиной; и вес было другое, кроме знакомого с раннего детства соседа-врача с его мотоциклом – доктора Баккс.
А от того лета, может быть, более всего запомнился мне город Аткарск, где мы пересаживались на обратном пути на московский поезд, – бревенчатые домики, чудовищная черноземная грязь на главной площади, грязная столовка «Палэ-Рояль» – в точности его повторил для меня город Буй в 1942 году.
Когда же это лето прошло, и мы опять вернулись в Ленинград, папа сказал мне, что, пока я не смогу поступить в Университет, мне следует заняться делом и начать зарабатывать, – раз школу я уже кончил. Я, конечно, с этим согласился. Постоянной работы у меня сначала не было (да и не стоило устраиваться всего на год), но я что-то переводил – один чудовищный по глупости рассказ какого-то норвежского пролетарского писателя о кроликах, переведенный мной, был напечатан в журнале «30 дней» или другом каком-то; может быть, был напечатан и не один перевод – не помню точно; кроме того, я давал уроки норвежского и, кажется, также английского языка. Норвежский язык я преподавал одному пожилому толстому инженеру, мало способному – не знаю, зачем ему понадобился норвежский; и еще студентке старшего курса ЛИЛИ, Татьяне Григорьевне Гнсдич.
Мои уроки с Татьяной Григорьевной длились года два или три, и мы с ней подружились. Татьяне Григорьевне в это время было лет двадцать шесть-двадцать семь. Была она высокая и какая-то нескладная, старомодная, всегда в длинном, темном платье со старыми матовыми кружевами; нос ее был длинный, подбородок тоже, рот ввалившийся, как у старухи, плохая, пористая кожа. Но в ней жила поэтесса, – или, она сказала бы, поэт, – экзальтированный поэт, но все-таки настоящий; не только версификация, но и поэтическое настроение давалось ей легко. Жила она с матерью, пожилою, тихою и смирившеюся с жизнью. Жизнь же, видимо, была нелегкая: отец Татьяны Григорьевны был не только дворянин, что уже было, по тем временам, довольно скверно, но еще и уездный земский начальник, что было всего на один градус лучше жандарма. Ей не сразу удалось поступить в Университет (или в ЛИЛИ, вернее), и её не раз оттуда собирались исключить, а может быть и исключали. Особенно преследовал ее некий однокурсник – Кокорин; он был настолько активным общественником и борцом с классовыми врагами, что невольно приходилось задумываться – а не жандарм ли был его собственный папенька?
Между прочим, однажды Татьяну Григорьевну вызвали в деканат и предъявили обвинение в сокрытии дворянского происхождения – это было тогда самое страшное и в то же время самое ходячее обвинение. Татьяна Григорьевна сказала, что с фамилией «Гнсдич» скрывать дворянское происхождение бесполезно: кроме дворян, носителей этой фамилии нет. Тогда её стали исключать из института за то, что она «кичится своим дворянским происхождением».
Впрочем, она отнюдь не была антисоветски настроена. Совсем напротив. Я уже говорил, что я не встречал тогда среди интеллигенции моего поколения людей, действительно антисоветски настроенных, хотя они и могли критиковать ту или иную черту советской действительности. Идея построения социализма, явный и искренний энтузиазм коммунистов и рабочих заражал всех. А если был кто, думавший иначе, то гражданская война приучила таких молчать, как мертвых – и их голос и мысли до меня не доходили.
В меня Татьяна Григорьевна была чуточку влюблена. Это не самомнение, она сама мне это говорила много лет спустя. Но я об этом мало задумывался – просто мне нравилось с ней говорить на высоинтсллигснтныс темы – о поэзии, о языкознании. Позже, уже на втором курсе Института, я изобрел некую лингвистическую теорию о происхождении индоевропейских корнеи на основе первобытных семантических пучков – она очень заинтересовалась и увлеклась этой теорией – а, может быть, просто мной, – я же не хотел разрабатывать придуманного, так как собирался быть историком, а не лингвистом, и все уговаривал её взять мои тетрад** и продолжить работу – и поэтому эта работа называлась между нами «кукушонком». В конце концов я подарил ей свои тетради – хочет продолжать, пусть продолжает, нет – пусть бросит. Меня не смущало даже то, что в этих тетрадях, между прочим, анализировались и нецензурные слова: мне была нужна наиболее архаичная лексика славянских языков, и я брал ее и из Срезневского, и из Даля, и с улицы, – и мне казалось, что на том высоконаучном уровне, на котором велось нами это обсуждение, мы должны относиться к этим вещам чисто научно. Не знаю, что она об этом думала, но она не показывала вида, что это ее шокировало. Впрочем, к подобным вещам точно так же относились и другие наши студентки и студенты, увлекавшиеся мифологией и семантикой, ученики И.Г.Франк-Камснсцкого и О.М.Фрсйдснбсрг. Но об этом дальше.
Где-то ближе к новому 1932 году я поступил уже на настоящую служб}. Устроил меня туда романо-гсрманист Шадрин, приятель и однокурсник Вани Лебедева. Это была школа для детей английских и американских специалистов, работавших в Ленинграде. Я поступил туда учителем географии. Директоршу не смутило ни то, что я не имел какого-либо специального педагогического или географического образования, ни даже то, что мне и семнадцати лет не было. Беда была в том, что в эту школу никто не хотел идти работать, да и трудно было найти учителя, который достаточно хорошо говорил бы по-английски.
Юный возраст в то время вообще не мог быть препятствием для педагогической работы. Учителей всюду нсхватало. Учительницей, как выяснилось, работала с 1931-32 года и Вера Бастырева, а она была моложе меня на два года.
Если 176-ая единая трудовая школа меня в свое время удивила, то школа для детей английских специалистов удивила меня еще гораздо больше.
Занятия школы происходили в помещении районной библиотеки где-то на Выборгской стороне, за Кондратьевским проспектом. Были младшие классы, к которым я не имел отношения – у них уроки кончались рано – и шестой класс. Он состоял всего из двенадцати ребят, одетых в странную смесь заграничной и русской одежды – заграничные джемперы и русские валенки, и тому подобное. Беда с ними заключалась в том, что предшествующий шестой класс был в полном составе принят в техникум или в ремесленное училище, где ребята и учились и работали, получая не то стипендию, не то заработную плату; того же самого требовал и нынешний шестой класс, и им никак нельзя было объяснить, что за это время произошла очередная наркомпросовская реформа, и в техникум теперь уже принимали только после седьмого класса. И ребята устроили обструкцию. Как сказал кто-то из учителей, они привыкли, что в школе порют, а школа без наказаний была для них синонимом безнаказанности. Сначала их немного беспокоила угроза вызвать родителей, но потом они поняли, что и это не опасно. Так как их было всего двенадцать, то они легко сговорились между собой, и «разделять и властвовать» в этом классе, противопоставляя «хороших» «плохим» было невозможно. Чего они только не выделывали! Бедного Шадрина они довели чуть ли не до припадков. Учитель открывал шкаф, чтобы достать тетради – они запирали учителя в шкаф; или раздавал тетрадки – они тут же, во время урока, сжигали их на самодельном костре посреди пола; добивались, чтобы их выгнали из класса, и запирали класс снаружи. Единственная, кого они любили и немного уважали, была заведующая школой – красивая, энергичная молодая женщина, – как её звали, я уже не помню; но у нее сделались от них нервные колики.
Центром класса были брат и сестра – Мери и Алан. Они одни в классе были англичане (остальные были преимущественно дети американских финнов). Родители Мери и Алана однажды поспорили с леди Астор, которая утверждала, что они не выдержат трех лет жизни в СССР – и приехали сюда на работу в самом начале пятилетки, когда иностранных специалистов в СССР было еще очень мало; пока не открылась эта английская школа, Мери и Алан учились в обыкновенной советской школе и прекрасно научились говорить по-русски. Поэтому они служили здесь как бы переводчиками – остальные ребята по-русски не понимали, или делали вид, что не понимают. Алан был главным заводилой всех безобразий, но Мери была организующим началом порядка. Ребята слушались ее беспрекословно, и через нее иногда удавалось повлиять на класс. На педагогическом совете никак не могли решить, что делать с этой парой: Алана можно и должно было выгнать – он был главным корнем зла, и в то же время отлично мог учиться в русской школе. Но тогда пришлось бы перевести в русскую школу и Мери, а без нее никто не брался справиться с классом.
В этот-то класс я пришел учителем географии в неполные семнадцать лет. Впрочем, за все недолгое время, что я там проработал, я вряд ли сказал по географии более пяти фраз. Это было нелегко и само по себе, так как у меня вовсе не было свободной беглости английской речи; но главной моей задачей (как мне объяснили) были совсем не занятия – я должен был хотя бы заставить ребят просидеть до конца урока более или менее спокойно. Поэтому, кроме «Shut up» и «Sit down» я мало что успевал произносить. Они усаживались вокруг длинного библиотечного стола, я ставил на стол глобус; в тот же момент они снимали глобус со стержня и начинали им играть. Я с трудом добивался относительного спокойствия и начинал говорить. В это время один из ребят медленно и чинно подходил ко мне с валенком в руках. «What do you want?!» – «Teacher, smell!» («Что тебе надо?» – «Учитель, понюхайте!»).
Учтя, что они были всего на два-три года моложе меня, я понял, что с этим делом не справлюсь, и через две недели уволился. Когда я через несколько дней пришел за расчетом, я увидел в читальном зале библиотеки бесподобное зрелище: происходило классное пионерское собрание с участием заведующей и представительницы РайОНО. (Все ребята были пионерами, но ни одна пионервожатая у них не уживалась: если она была англичанкой, ребята объясгяли, что не могут с ней работать, так как она «petty bourgeois» – «мелкобуржуазна», а если русской – заявляли, что ее не понимают).
Сейчас все ребята сидели чинно вокруг очень длинного стола; во главе его сидела робкая, испуганная американка – пионервожатая, которая вела собрание, и двое взрослых: заведующая школой и заведующая РайОНО. Впрочем, не все ребята сидели за столом – Мери сидела на выступе книжного шкафа на другом конце комнаты и болтала нога1%1. Изредка она давала чказания председательнице (конечно, по-английски):
– Ну, чего же ты сидишь? Спроси: есть ли вопросы.
– Ну, чего же ты? Скажи: кто хочет высказаться.
И переводила для тетки из РайОНО что ей хотелось из выступлений.
Я махнул рукой, получил свои деньги и ушел. Мой вклад в семейный бюджет оказался небольшим.
Несколько месяцев спустя я встретил свой английский класс (или «группу», как тогда говорили) на площадке трамвая. Они были в прекрасном настроении и неудержимо трепались – по-русски.
В воспоминаниях и автобиографических романах обычно рассказывается, как в детство автора вошла революция, – революционные события, революционные рабочие. Нет, я должен прямо сказать, что с рабочими я в детстве почти не соприкасался.
В темной комнатке, отгороженной от кухни, у нас жили наши быстро сменявшиеся домработницы: теперь служба у хозяйки'была для заезжих девушек только промежуточной станцией, с которой они шли в дальнейшую жизнь – работать или учиться. Сначала – кажется, еще до нашего второго отъезда за границу – была Оля «скобская», говорившая на «о» по-псковски, так что не всегда можно было и понять. Про мою бабушку Ольгу Пантслсймоновну она говорила: «Красивая бабка, постановная, подзобок-то висит!». Она была веселая: рассказывает и сама над своим рассказом хохочет. Меня она смущала анекдотом о том, как по ошибке вместо коровы стала доить быка. И в то же время равнодушная и даже злая – я не мог ей простить, что она занесла куда-то моего любимого кота Ивана Петровича. В конце концов она исчезла, утащив какую-то мелочь из дома.
Потом была огромная, толстоногая, молчаливая, рябая деревенская девушка, довольно глупая, но почему-то слегка волновавшая меня; потом какая-то полоумная старуха, которая не могла привыкнуть к высоким дверям без порога, и входя, всегда наклонялась и высоко поднимала ногу; потом большая, белокурая, пышная Оля номер два, тоже деревенская, но по виду барышня, учившаяся по вечерам на курсах счетоводов; мама помогала ей решать задачи. Впоследствии я встречал её – она работала бухгалтером. После нес была маленькая, умная Маша, обладавшая точеным носиком с аристократической горбинкой; как-то папа дал мне два билета, и я пригласил ее в театр – в «выходном» лиловом платье она оказалась изящной и интересной; мне была приятна такая дама, и то, что я могу быть ее «чичероне»: она еще никогда не бывала в театре. Она тоже собиралась учиться, но в конце концов поступила на завод и вскоре вышла замуж вполне классически – за пьяницу.
Несколько раз маму навещали наши старые, еще дореволюционные прислуги – строгая полумонашка Настя, когда-то державшая свою молодую хозяйку в страхе божьем, и моя няня Нюша – теперь сама мать троих детей. Изредка приходил швейцар Азовско-Донского банка Иван Вылсгжанин – «проздравить Михаила Алексеевича» – долго молча сидел, потом получал некую сумму «к празднику» и уходил на полгода.
С осени 1931 года у меня опять была температура – «желёзки» – ив январе мне папа достал путевку в дом отдыха профсоюза полиграфистов в Петергоф. Здесь я впервые встретился с рабочими – со мной в комнате жило четверо: добродушный рослый глухонемой парень – печатник, второй печатник, старик, и два наборщика – один молодой, чуть постарше меня, другой лет сорока. Мне было любопытно, что это за люди. Больше всего говорил старший из наборщиков, скептик и юморист. Меня поразило, что они вес отлично разбираются в политике, и умно судят о ней, но. как будто, мало сю интересуются: по большей части рассказывались неприличные анекдоты и сказки, вроде легенды о Семирамиде и деревянном коне – в роли Семирамиды выступала Екатерина Вторая, и анекдот был рассказан, как безусловно исторический. Удивительна живучесть фольклорных анекдотов! Если я не ошибаюсь, он впервые записан Ктссисм в начале IV века до н. э. В других анекдотах героем был Пушкин.
Они взялись обучить меня карточной игре в «козла» – научили ходам, но не научили сигналам, которые, совсем по-шулерски, в этой игре партнер подаст партнеру, и очень веселились.
Существенным однако, было не это. Важно для меня было то, что эти рабочие действительно чувствовали себя здесь, в бывшем царском имении, хозяевами.
Нам показывали петергофские царские дачи. Я запомнил дачи Николая I ч Николая П. Жилье Николая I было наполнено безличной холодной тоской позднего ампира. Дача Николая II больше говорила о ее обитателях – богатых мсщанистых дворянах конца века – стояли морщинистые пуфы, козетки и пышные буфеты; на камине у государя императора стояла игрушка – «ванька-встанька» с головой Бебеля. В этом же роде были и тс комнаты царей, которые еще сохранялись тогда в Зимнем дворце. Только там еще поражал огромный золоченый иконостас, в который были превращены стены над широкой кроватью императрицы Александры Федоровны. А у Александра III была комната, кругом обстроенная шкафами светлой березы, в которых висели мундиры всех полков Российской империи. На внутренней стороне дверец были портняжные чертежи этих мундиров, и скучающий самодержец иногда открывал тот или иной шкаф и цветными карандашами менял зеленые выпушки на красные или пририсовывал к мундиру какую-нибудь пуговицу или бляху. И по всей России срочно офицеры переделывали свои мундиры. Недаром бабушка Мария Ивановна бранила Александра III за то, что он вводил артиллеристов в ненужные расходы.
Почему-то в доме отдыха не было лыж, и деваться, по зимнему времени, было некуда. Днем дулись в «козла», а по вечерам устраивались танцы. Я, конечно, не танцевал – все это были польки, краковяки, да еще вальсы, а я в лучшем случае отважился бы на простенький (но тогда запрещенный) фокстрот, – и стоял в стороне и смотрел. Здесь я обратил внимание на двух молоденьких женщин, почти девочек, тоже стоявших у стены и внимательно следивших за танцующими. Я заговорил с ними.
Одна из них оказалась женой поэта Лихарева, другая – поэта Корнилова. Эта вторая почему-то особенно поразила меня. Тоненькая, стриженая, похожая на мальчика или на совсем юную девушку, и уж совсем не на чью-то жену, эта Ляля запомнилась мне своим печальным, страдальческим, почти прозрачным, тонким лицом, как будто она уже успела много испытать тяжелого или даже трагического. Но говорила она со мной резко и словно даже презрительно – почему-то ее, наверное, раздражал интеллигентский мальчик – и в то же время в немногих словах, сказанных ею, звучало, как мне послышалось, высокомерие несколько циничного опыта и знания о жизни и искусстве. Какие-то мои робкие суждения она оборвала решительно и кратко. И мне казалось, что ее вкусы и понятия относятся к моим так, как правильное пролетарское к извращенному интеллигентскому. А может быть, все это мне только померещилось от юношеской робости. Во всяком случае, я отошел и больше не заговаривал с нею. Если я не ошибаюсь, это была Ольга Берггольц. Ей предстояли жестокие, неслыханные испытания.