Текст книги "Книга воспоминаний"
Автор книги: Игорь Дьяконов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 55 (всего у книги 70 страниц)
Началась все та же жизнь в Бсломорске: листовки, пленные, отчеты. Из пленных запомнился Бринкман, врач, который, не знаю почему, оказался на переднем крас. Наши разведчики отправились брать «языка», завязалась перестрелка. Бринкман, как истинный интеллигент, ползать не умел, поднял свой зад и получил туда пулю. Тем самым оказался беспомощен и стал тем «языком», которого наши разведчики захватили.
Раненые пленные попадали во фронтовой госпиталь, и он там и лежал. Там я его и опрашивал. Я был специалистом по опросу интеллигентов, естественно, что Бринкман достался мне.
Меня всегда интересовал вопрос, читают ли немцы Гете, и у Бринкмана я это тоже спрашивал. Прочел ему стихи из Гете, и он безошибочно угадал, что это Шиллер. Я не был в большом восторге от его интеллектуального уровня.
Обычно мы заводили разговор с пленными о расовой теории, о том, почему германцы считают себя лучше других. Спросил об этом и Бринкмана. Он только что был спущен с постели и сидел в больничном халате. Он сказал:
– Как Вам объяснить, чем ваша культура хуже нашей? Вот меня здесь хорошо лечат, ни на что не могу пожаловаться. Но чистое медицинское полотенце висит на ржавом барачном гвозде. Вот это и есть наглядная разница между вашей и нашей культурой.
Я говорю: – Может быть, это не так уж и важно?
– Ну да, но вот для меня сочетание чистого медицинского полотенца и ржавого гвоздя символично. Затем, у нас в палате имеется громкоговоритель, и передают музыку Бетховена. Это благородно. У нас русских композиторов не передают. Но что делает из Бетховена эта тарелка – сплошное дребезжание! Опять что-то есть хорошее, но в таком виде, что невозможно принять.
Очень интересным пленным был летчик, лейтенант Штсйнманн. Это был толковый, действительно интеллигентный молодой человек, который оказался неисчерпаемым источником информации – правда, не столько о порядках в его летной части, хотя и об этом тоже, сколько о порядках в Германском рейхе. Был он филолог, не то романист, не то германист, сейчас уже не упомню (но в Шиллере и Гете тоже был не силен), и был взят в летную школу со второго или третьего курса университета. Это именно он рассказал нам, как его не хотели принимать в училище потому, что у него челюсть не соответствовала требованиям для чистого арийца. От него мы узнали, что Гитлер провел в Германии обобществление промышленности – вся она теперь числилась принадлежащей государству, но прежние владельцы были оставлены «фюрерами предприятий»; что на время войны, в порядке борьбы с «военной наживой», прибыли были ограничены 5 % с капитала (но, как мы выяснили, капитал мог быть объявлен в любой сумме и в любое время). Во «Франкфуртср Рундшау», газете промышленников, которая чихала на Гитлера (до попытки переворота в 1944 г.), мы в каждом номере видели: «Фирма такая-то объявляет, что с такого-то числа ее капитал составляет не 50 000 марок, а 150 000 марок» – и так целая полоса.
Всего, что мы извлекли из Штейнманна, не перечислишь и не упомнишь. Материалы его опросов я собрал в большую рукопись, называвшуюся у нас «Энциклопедия Штейнманниана». Она же послужила основой для моей монографии о социальных и экономических порядках нацистской Германии военного времени. Эта моя работа, наверное, и теперь хранится гдс-ни6дь в архивах Министерства обороны.
Штсйнманн не был ранен, а поэтому с ним я виделся, конечно, не в госпитале, а в маленьком пересыльном лагере, находившемся тоже на Канале, но километрах в шести-восьми от 7-го отдела. Это была большая изба, разделенная наглухо на две половины, – одна для солдат, другая для офицеров. Хотя мы и не подписали конвенции о «Красном кресте», мы следовали какой-то другой конвенции, по которой пленным офицерам предоставлялись привилегии в питании и размещении. Подозреваю, что никакой такой конвенции не было, но что НКВД считало нужным изолировать офицеров от солдат по собственным соображениям.
На солдатской половине было довольно людно и, следовательно, сравнительно весело – все эти солдаты могли считать, что смерть миновала их. Но пленных офицеров всегда было мало, и «офицерские привилегии» превратились для Штейнманна в одиночное заключение. Он просил освободить его от привилегий и перевести на солдатскую половину, но ему, конечно, было отказано. Сидел он у нас долго – несколько месяцев, потому что сообщения его не иссякали.
Когда у нас был Штейнманн, шел уже 1943 год. Однажды, когда я пришел к нему, он спросил, что от него хотел начальник пересыльного пункта, который зашел со словарем в руке и, тыкая в него, говорил Штейнманну:
– Адлер, Адлер!
Я объяснил, что он хотел объяснить пленному, что наши взяли город Орел («орел» по-немецки Adler).
Мы «доили» Штейнманна по очереди – то я для политуправления, то Давид Прицкер – для разведотдела. Как-то в очередной свой приход Давид сказал Штейнманну, что прервет допросы, так как по делу выезжает в Москву. Штейнманн ему заметил:
– Я раньше Вас буду в Москве.
Дня через два, когда я явился в пересылку продолжать опрос Штейнманна, я его там уже не обнаружил. Оказалось, что он подал рапорт о том, что:
1) он, Штейнманн, был не рядовым летчиком, а летчиком-испытателем, работавшим с новейшими моделями немецких истребителей;
2) что отец его, Штейнманна, состоял в должности главного инспектора по вывозу трофейного имущества с завоеванных «восточных территорий».
После этого он немедленно был переведен в Москву. И, как мы впоследствии узнали, посажен в Бутырки.
Другой пленный летчик обманул меня – единственный случай в моей практике, насколько я мог проверить. Он заявил мне, что он не офицер, а унтерофицер – был разжалован за дисциплинарный проступок, хотя продолжал летать пилотом-истребителем. Этим он добился перевода на солдатскую половину, но не полностью учел свою выгоду: в лагере под Ярославлем, прикрепленном к нашему фронту, офицеры имели тоже ряд привилегий по отношению к солдатам, в частности, в смысле обязательного труда. Вообще этот лагерь был вполне гуманный, по крайней мере до 1943 г. Наши работники 7-го отдела не раз ездили туда для пополнения ранее полученных при опросе сведений, и один раз мы послали туда одному пленному пачку писем от его жены, отобранных у него при пленении и попавших к нам. Нечего говорить, что этот жест завоевал нам доброжелательное отношение пленных – и новую информацию.
Постоянным нашим вопросом к пленным было – о вшивости. На Карельском фронте – по крайней мере, в дивизионных тылах и глубже в тыл (насчет передовой не берусь судить) – к 1943 г. со вшивостью было покончено благодаря строгой системе вошебоек (позже, когда от вошебоек на железной дороге был освобожден старший офицерский состав, вши опять стали появляться даже в Междурейсовой гостинице). Мы не без основания считали, что степень распространения педикулеза имеет прямое отношение к политико-моральному состоянию войск.
Степень вшивости немецких пленных в конце 1941 г. трудно описать. В лохмотьях, которые от вшей были как живые, без теплой одежды, без теплой обуви, немцы с трудом выдерживали роль высшей расы. Вообще политико-моральное состояние противника никогда уже не было так низко, как зимой 1941–42 гг., и если бы мы имели тогда ту армию и то командование, какие мы могли бы иметь, гитлеровская армия уже тогда покатилась бы назад. Их одежда не стала теплее и к 1943 г., но моральный дух был гораздо выше.
Вначале немцы боролись со вшивостью довольно оригинально: поскольку всем солдатам были разрешены посылки из России в рейх, постольку некоторые солдаты посылали женам посылки с грязным бельем (и вшами) в стирку. Но к 1943 г. финны объяснили немцам, что существует такая вещь, как баня (явление, абсолютно неизвестное в Германии, где мылись в кухне в тазу). Сауна несколько поубавила вшивость у немцев, но, кроме летчиков, все пленные признавались, что вшивость в их части есть.
Правда, один немец на вопрос «Вши есть?» ответил:
– Einzelnc ganz vcrkommene Exemplare (отдельные совершенно гиблые экземпляры).
Другой, ответив на первый вопрос «есть», на второй вопрос – «Как вы с ними боретесь?» – ответил:
– Как положено: каждому солдату выдан пакет с дустом, который полагается носить при себе в верхнем правом кармане, – и гордо вынул из карманчика невскрытый пакет.
Из опыта других опрашивателей немецких пленных помню два случая. Один был у Фимы. Он ездил, уже не помню, по какому делу, в Кандалакшу, и там обнаружил, что местные работники разведотдела 19 армии пытаются допросить недавно пойманного в тайге сбитого летчика и не могут добиться от него совсем никаких сведений.
– Будем бить, – сказали они Фиме. Тот ответил:
– Погодите, дайте его мне на один день.
Те согласились.
Фима начал опрос с самого начала, с данных, которые немецким пленным разрешалось сообщать: имя, фамилия, возраст, место рождения, номер части (настоящий номер, не наш «почтовый ящик»). Затем летчик заявил:
– Больше я ничего не скажу. Можете делать со мной, что хотите. Я приносил присягу.
– Очень жаль, а я хотел спросить у Вас о капитане Карганико. – Карганико был первый ас в 5-м воздушном флоте немцев, имевший на своем счету больше сбитых советских самолетов, чем наш лучший ас Сафонов – немецких.
– А что Вы хотели знать о Карганико? – спросил пленный.
– Да вот, что он сделал после того, как нашумел в офицерской столовой и побил лампочки? – А это и было почти все, что мы знали о Карганико от предыдущего пленного летчика. Но Фимин пленный был сражен: все знают! Стоит ли запираться? Фима сказал ему:
– Мы на Карганико очень сердиты.
– За что?
– Вы знаете, что Карганико был дважды сбит над нашей территорией и дважды уходил к своим?
– Да."
– Но Вы не знаете, что он побывал в наших руках и дал нам клятву, что будет сообщать нам данные. Мы его отпустили, а он не сдержал слово офицера. Пленный задумался.
– Если Вы меня отпустите, то можете быть уверены, что я Вас не надую. Я буду все сообщать.
– Какие у нас гарантии? Вот ведь Вы сейчас и то не желаете ничего сообщать.
– Я все скажу. – И тут полилась самая полная информация. После этого пленный спросил:
– Ну, теперь Вы меня отпустите?
– Посмотрите на мои знаки различия, – сказал Эткинд. – Я же лейтенант, как и Вы. Я должен буду доложить по начальству.
После этого утка о Карганико, побывавшем у нас в плену и не сдержавшем своего офицерского слова, была передана на фронтовые радиоустановки. Карганико был убран с нашего фронта, а дальнейшая его судьба осталась неизвестной.
Помимо Фимы Эткинда и меня, из 7-го отдела работал с немецкими пленными тольк еще капитан Шура Касаткин. Ему доставались особо трудные субъекты. Так, с Ксстсньги к нам был доставлен пленный солдат-австриец со странной для германца фамилией Елснко. Он отказывался говорить что бы то ни было, кроме обычных данных из Soldbuch и своей национальности – «немец», а в то же время он плохо понимал допрашивающего, а допрашивающий – его.
Касаткин упорно гонял его по всем обычным вопросам, а так как внятных ответов не следовало, то он задал ему все тот же обычный вопрос – есть ли в их части вшивость. Но и на это ответа не последовало. Тогда он решил подойти с другой стороны.
– А есть ли у Вас в части баня (Badstubc)? – Vcrsteh nix. – На этом всякий и остановился бы, но не таков был Касаткин. Он сообразил, что бани введены в немецкой армии от финнов, и употребил финское слово:
– Gibt's cine Sauna? – И тут неожиданно последовало:
– Jo, jo! Jawohl! (Да, да). У Касаткина блеснула светлая мысль:
– Und wie ist «Sauna» in Ihrcr Sprachc? (А как «сауна» на Вашем языке?)
– Купальница, – ответил Елснко.
– Так что ж Вы мне морочили голову, что Вы немец и т. п.? – И тут Елснко рассказал дивную историю.
Он словенец, жил в той части Югославии, которая с весны 1941 г. отошла к Германии. Вскоре в их деревню прибыло три немца, которые поставили на площади столы и стали вызывать молодых людей. Дошли и до Елснко.
– Ты немец? – Nix. – Гы понимаешь по-немецки? – Nix. – У тебя отец, мать – немцы? – Nix. – Жена у тебя есть? – Vcrsteh nix. – Баба, баба есть (жест объятия)? – A, nix, nix. – Девушка есть? Madl? – (Понял). – Jo, jo. – Немка? – Nix, nix. – Все. Немец!
И забрили его в германскую армию. Но, заметил Елснко, словенцы – маленький, никому не нужный народ, а немцы – великий народ. Потому он немец.
– Ас матерью переписываешься? – спросил его Касаткин. Оказалось, что нет: по-немецки Елснко писать не умеет, а по-словенски военная цензура не пропускает. (Впрочем, мне попадались письма, писанные по-литовски – от уроженцев Мемеля – Клайпеды).
Любой другой допрашивающий отпустил бы теперь Еленко в лагерь, но не таков был Касаткин.
– А кто командир Вашей части? – Wciss nix. – А кто командир дивизии? – Weiss nix. – А кто командующий армейской группой Север? – Генерал-полковник Дитль.
Все, все, Касаткин! Больше ничего не получишь! Но Касаткин не таков.
– А как он выглядит, генерал-полковник Дитль? – Он такой длинный, тощий! – А где Вы его видели? – (Касаткин не скажет «ты»). – На обложке нашего фронтового журнала. – Ас кем он там стоит? – С нашим командиром дивизии. – Как фамилия? (Называет.) А еще с кем? – С нашим командиром полка. – Как фамилия? (Называет.) – А где они сняты? – В расположении нашей части. – Как же Вы говорите, что Вы не видели ни командира полка, ни Дитля? – А я в это время был в дозоре. – А что у вас в части делал Дитль? – Осматривал нашу оборону. – Что же, он остался доволен? – Nix, он сказал, что ни к черту не годится.
После чего Касаткин извлек из него объемистую рукопись всякой информации, как «нашей», так и для развсдотдела. Позже под моим руководством Еленко написал текст для листовки для своих соотечественников в германской армии – на словенском языке.
Продолжалось регулярное поступление от наших развсдрот немецких писем, газет и даже книг. Тогда я прочел «Миф XX века» Розснбсрга, книгу Лея и засыпал над «Майн Кампф».
Один раз наш лыжный батальон на Кестсньгском направлении зашел немцам глубоко в тыл и перехватил целую полевую почту эсэсовской дивизии «Север», с входящими и исходящими письмами. Мы получили возможность хорошо заглянуть в повседневную психологию СС и обнаружили там. что и ожидали: пошлость. Подтвердилась моя формулировка: фашист – это мещанин, перешедший в действие (ибо мещанин совести не имеет). Кроме предсказуемых выпадов против евреев и большевиков, запомнились два письма одного эсэсовца.
Одно – к невесте: «Милая Аннализа! Твое последнее письмо об английских налетах [дело было во второй половине 1943 г. или начале 1944 г.] меня потрясло. Так не может писать немецкая девушка», и прочее. Второе – к папе-коммерсанту: «Я обдумал твой совет; да, конечно, брак с Мици будет во всех отношениях благоприятным для нашей фирмы и для моего будущего».
Не без некоего злорадства я подумал, что ни невеста, ни папа писем не получили.
Кажется, в той же пачке попался «предковый паспорт» – Ahnenpass анкета о родственниках, о котором говорил мне пленный летчик в Мурманске.
Позже стали у нас появляться не только пленные и не только трофейные материалы, но и перебежчики. Первый из них был коммунист-австриец, перешедший к нам сам и приведший с собой молоденького товарища. Он производил очень хорошее впечатление – умный и толковый, с ясным пониманием своих идей и целей, благожелательный человек. Как перебежчика его взял себе СМЕРШ. Пленный дал себя уговорить, чтобы его забросили обратно к немцам с нашим разведывательным заданием, но там сразу же попался и был повешен.
Другой – тоже не помню его фамилии: лица, образы всплывают сейчас куда легче, чем имена – это был берлинский пролетарский писатель, отсидевший у Гитлера в концлагере, а затем забритый в армию. Он, помнится, тоже привел с собой товарища. Видимо, он так давно внутренне репетировал, что будет говорить, когда сдастся в плен, что на все вопросы – а допрашивающих, естественно, было много из всех трех инстанций – он отвечал один и тот же заученный текст, как с граммофона. Это, конечно, возбудило большие подозрения СМЕРШа, и писатель, как и Штейнманн, угодил в Бутырки. Там его собирались расстрелять, но о нем прослышали Иоганнес Бехер и Эрих Вайнерт, прогрессивные писатели и деятели «Свободной Германии». Они добились свидания с ним, удостоверили его подлинность, и он вышел на свободу и включился в антифашистскую деятельность, а впоследствии играл какую-то роль в ГДР.
Всех пленных, конечно, не перечислить, да и не всех я помню. Могу только сказать, какое о них сложилось впечатление в целом. Почти не было такого случая, чтобы пленный держался в плену достойно, т. е. так, как мы бы хотели, чтобы в плену держались наши военнослужащие. Я уже рассказывал о парне, взятом в майских боях, который с большим энтузиазмом корректировал нашу стрельбу по своим частям.
Были, конечно, хотя очень редко, такие, кто ничего не говорил. Обычно эти до нас не доходили – их расстреливали на месте. Об одном пленном, решившем молчать, который, однако, дошел до нашего опроса, я уже рассказал.
Особый интерес представляли австрийские пленные. Я уже рассказывал, что они во многом отличались от немцев.
Самыми поразительными из них были тирольцы. Я видел их немало, но несколько наиболее ярких историй о тирольцах я слышал со слов Гриши Бергельсона, который видал их много в бытность свою в 14 армии. Он вообще изображал разных персонажей не хуже Ираклия Андронникова. Были у него номера и о допросе австрийских пленных.
Один был родом из южного Тироля [302]302
«Сиддироль»
[Закрыть] , т. е. из Италии. Чтобы не попасть в армию Муссолини, он ушел через границу в Австрию, и там его сразу забрали в немецкую армию. Он отличался тем, что, когда к нему кто-нибудь входил,
«Сиддироль»чтобы его допрашивать, он снимал свою пилотку, глубоко кланялся и говорил: «Комиссар, доброе утро» и т. д. Ничего военного в нем не было. Потом он объяснял, каким образом он попал в плен: «Наш батальон лежал там, понимаешь, – русские лежали там, понимаешь; вот идут русские, я не стреляю – руки вверх, понимаешь…» Он объяснил, что хотел дезертировать и здесь, на Севере, так же, как он сбежал из Италии, но пришлось ждать, потому что прохудились башмаки. Он понимал-де, что в плену придется сидеть долго, и новых сапог не дадут.
Ему же принадлежало гениальное дополнение к нашей передаче по громкоговорителю. Для него составили пропагандистский текст о том, как хорошо русские обращаются с пленными, Гитлер капут, нужно сдаваться в плен и т. д. Все было так несвойственно его речи, что, услышав это, немцы или австрийцы едва ли могли поверить, что это говорит он сам. Наши же этого не понимали, или, вернее, боялись что-нибудь изменить в утвержденном высшим начальством тексте; наш тиролец это хорошо смекнул. Пробубнив весь текст, он от себя прибавил: «И каша – первый сорт!» («Un die Kascha is Primal»).
Другой номер, который показывал Гриша, был такой: когда пленный немец пройдет допрос в дивизии, армии и, наконец, доберется до фронта, где после разведотдела и СМЕРШа попадает к нам, то он уже чувствует себя спокойным, хотя еще и спрашивает: «В Сибирь не пошлют?» Отвечают: «Нет, нет, не пошлем».
После нашего, последнего, допроса его обычно спрашивают: «Нет ли каких-нибудь жалоб?»
– Да, у меня есть жалобы.
Допрашивающий (Гриша) вынимает блокнотик:
– Слушаю.
– Ваши солдаты, когда меня взяли, забрали у меня мои личные вещи, я очень прошу, чтобы их вернули.
– Что именно взяли?
Допрос идет километров за тысячу от тех мест, где он был захвачен.
– Во-первых, расческу (показывает, водя пальцами по голове); во-вторых, шерстяные подштанники [303]303
Onsa Ballon log do, net DRussn logn do, net Do Komn dRussn – ich hop net gschossn Hände hoch, net!
[Закрыть].
Это, конечно, серьезно, но, к сожалению, непоправимо, ехать туда за ними, разумеется, невозможно.
У Гриши был чудный номер про майора интендантской службы Исрульского. В изображении Гриши это был комический персонаж. Я его мельком видел в Мурманске и потом лет через 30 у Медного Всадника на встрече ветеранов войны. На деле он был далеко не так комичен, как в передаче Гриши. Исрульский произносил не все буквы и говорил на не очень хорошем русском языке. Всегда стремился быть при каком-нибудь начальстве и вечно что-то доставал, или ему что-то доставали. Однажды с этим он где-то задержался после двенадцати ночи. В полночь меняется пароль. Прежний был «Берег», а новый был ему не известен – и как только он выйдет, его без знания пароля сразу задержат.
Он звонит по полевому телефону в свою часть:
– Это говорит Исрульский, Исрульский говорит: я стою на берегу, на берегу я стою, но сейчас ведь уже 12 часов, так на чем я стою-у?
О ком из еще не упоминавшихся людей можно рассказать? Один из них был наш новый художник. Прежний, Ж., как я уже писал, убыл довольно рано, еще до моей поездки в Свердловск. Он несколько раз выезжал в части и там делал очень неплохие зарисовки бытовых военных сцен. Понравился кому-то из генералов, и тот оставил его при себе. Это ему было легче и интереснее, чем сто раз повторять карикатуры на Гитлера. Вместо него нам дали рядового Смирнова. Так как он был солдат, его поселили на другой половине барака, где жили рядовые. Но так как он был художник и должен рисовать, то ему отвели отдельную комнатушку (кухоньку).
Он был очень молчалив и несчастен. Прошло некоторое время, прежде чем он мне открылся. (Кроме Гриши, Фимы и меня, он ко всем относился с недоверием). Он рассказал, что сначала взяли в армию его сына, а когда пришла похоронка на сына, то взяли и его самого. Он ужасно тосковал и томился, жался оставленную в отчаянии жену. Чувствовал, что вся его жизнь разбита. Тем не менее рисовал очень деятельно. Был менее талантлив, чем Ж., но делал все, что от него требовалось.
Смирнов непрерывно видел сны. Я издавна считал себя специалистом по снам, и он мне их рассказывал. По его снам я изучил некоторые закономерности замещений. Умерший, например, никогда не видится мертвым, но всегда неполноценным в чем-то: бледен, болен, лежит в тени, под дождем – это все метафоры смерти.
Иногда случалось, что Гриша Бергельсон уезжал в командировку; в таких случаях его замещал капитан Касаткин. Когда 7-й отдел существовал еще отдельно от редакции, у Суомалайнсна, кроме его финских инструкторов, было два по немецкой части. Первый был Р. – очень противный и глупый, вредный дядька, который любил гнусно острить. Звоня по телефону, постоянно говорил телефонистке глупые гадости. У него был длинный нос, который всех раздражал. Фима говорил, что это о нем анекдот:
– Р., у Вас нос, как фабричная труба.
– Такой длинный?
– Нет, такой грязный.
Он к нам, слава Богу, не попал – сделался начальником 7-го отдела 14 армии. Потом я его встречал на пути в Киркснсс.
Вторым «немецким» инструктором у Суомалайнена был Шура Касаткин. Он был, как и мы с Фимой, ленинградец, филфаковский. Очень интеллигентный. Идеально говорил по-немецки, по-французски, по-итальянски и по-английски. Очень правильно, очень грамматично. Но при атом был начисто лишен чувства юмора.
После войны он заведовал кафедрой романской филологии в университете, и все подчиненные от его занудной педантичности стонали.
У нас, когда он временами делался начальником, он принимал это до глупости всерьез. Гриша считал себя нашим товарищем, оказавшимся нашим начальником только из-за партбилета, и не пытался главенствовать. Мы сами ходили к нему за советом и знали, что получим совет дельный – иной раз что-то такое, что мы просто сами не додумали, – это так важно, когда есть кто-то, с кем можно посоветоваться и услышать здравое и объективное мнение. Касаткин же начинал с того, что переселялся в Гришину комнатку – это переселение было как бы знаком владычества – и проверял всю нашу работу лично и притом самым внимательнейшим образом. Сам он писал медленно и скверно. Например, утром Суомалайнсн давал два одинаковых задания – мне и Касаткину. Касаткин сразу садился за стол и начинал писать. К восьми часам вечера заканчивал. Я вместо этого шел наверх, ложился, читал, немножко думал, спал. Наконец, мне приходила идея, и часам к семи я спускался и за час делал такую же листовку.
Однажды, когда Касаткин начальствовал, я написал очередную листовку, в которой значилось примерно следующее: «Сдавайтесь в плен, дела немецких вооруженных сил идут все хуже: за последнюю неделю у вас сбито 143 самолета, потоплено 17 подводных лодок». Мы давно знали, что нельзя писать «150» или «20» – этому никто не поверит, – некрупные цифры убедительнее. Отдал свой текст Касаткину. Он заперся на ключ и сидел до позднего вечера. Я начинаю нервничать. Прихожу и спрашиваю:
– Шура, в чем дело?
Он отпирает дверь – смотрю: он обложился кучей источников: газеты за неделю, сводки информбюро, какие-то немецкие материалы…
– Знаете, я не могу насчитать 143, получается только 141.
Смирнов должен был показывать свои рисунки начальнику, а тут вместо Гриши – Касаткин. Он его не переваривал. К рисунку, бывало, всегда придерется. Под конец Смирнов приходил ко мне с Фимой и спрашивал, тыча пальцем в дверь кухоньки:
– Оно еще там гнездится?
Наступил момент, когда Касаткин решил согрешить. Хотя он был беспартийным, но считал, что его долг – во всем соответствовать образу советского офицера. (В 1943 г. уже говорили не «красноармеец» и «командир», а «солдат» и «офицер»). Ему вдруг влетело в голову, что в этот образ входит иметь любовницу. В один прекрасный день он нацепил ремни, портупею. планшетку (ничего этого, как и все мы, он обычно не носил), начистил сапоги до блеска и куда-то пошел. Спрашивает у Гриши: «Разрешите?» Тот разрешил [304]304
По-видимому, он считал, что еще не созрел для партии – вступил в нее сразу после войны.
[Закрыть].
Мы, конечно, интересуемся, куда это он попер. Вместе с Лоховицем, который был очень любопытен, выглядываем в окошечко. Касаткин идет через дорогу – но не в редакцию «В бой за Родину», а наискосок, в тот барак, где находилась их типография. Нам картина сразу стала ясна. Там работала необыкновенная красуля, пользовавшаяся огромным успехом. Бодро двинулся туда наш Касаткин, а через десять минут явился обратно с сильно покрасневшим лицом.
– Пожалуй, не пойду…
Очевидно, схлопотал. Больше таких выходов не было.
Ill
Осенью 1942 г. наша радиостанция на Соловках была закрыта, а Севка Розанов отозван в Беломорск (пробыл он там неделю, и сейчас никак не могу припомнить, когда и куда он от нас убыл; с 1943 г. я его не помню, много лет спустя встретился с ним в Московском метро). Теперь мы могли делать наши радиопередачи из Мурманска, где была гражданская радиостанция; но, поскольку у населения все приемники были отобраны, то мурманская радиостанция бездействовала, кроме передач на трансляционную сеть (на «тарелки»). Поэтому ее выход в эфир можно было использовать как «подпольные» финскую и немецкую станции.
Поезд Москва – Мурманск ходил точно по расписанию, хотя было вполне достаточно попыток со стороны немецкой авиации, чтобы разбомбить его и тем самым хоть на время прекратить движение по важнейшей нашей зимней магистрали, связывавшей нас с союзниками. Но машинист боролся с этими попытками, во время налета то неожиданно убыстряя, то столь же неожиданно замедляя ход поезда.
Ехали мы в обычных пассажирских зеленых «плацкартных» вагонах, только в купе обычно на нижних койках сидело по трое, по четверо пассажиров, и верхние полки были тоже заняты еще с Москвы; поэтому мы ездили на третьей, багажной полке – благо, багажа почти ни у кого не было; там было даже удобнее, чем на второй – она имела уклон внутрь, и за ноги не задевали проходящие. Раз я умудрился даже ехать на третьей боковой полке, привязавшись ремнем к проходившей там (холодной) трубе отопления.
Мурманск сильно изменился со времени моего первого приезда сюда в феврале или марте. Почти ни одного дома не было целого: все без стекол – окна забиты фанерой или картоном, – и все обколотые: полдома или четверть дома стоит, рядом груда кирпичей. Мостовые обледенелые, и тоже там и сям в полутораметровых воронках. Часть города, расположенная на склоне сопок с востока, вся была выжжена дотла. Здесь были старые, ветхие, почерневшие деревянные кварталы; в июле, в сильный западный ветер, налетела большая немецкая эскадрилья и забросала город «зажигалками» – тушить было нечем. Один встреченный мной позже в Мурманске офицер рассказал мне, как ему было поручено сопровождать группу английских журналистов в эту часть города, когда там бушевал пожар, и один журналист, через переводчика, спросил одного из тушивших безнадежно разгоравшийся пожар дома:
– Здесь было все ваше имущество?
– Да, – ответил погорелец.
– Как же вы будете жить теперь?
– Да ну его к…, – сказал погорелец, прибавив трудно переводимую формулу. – Сами живы, остальное приложится.
Новая, каменная часть города не сгорела, но, как сказано, стояла вся изуродованная. Посреди всего разрушения один только красивый высотный дом «Междурейсовой гостиницы» стоял совершенно нетронутый.
На этот раз, однако, я остановился не в «Междурейсовой» – мне был забронирован номер поменьше во второй мурманской гостинице «Интурист» на одной из боковых улиц, отходивших от главного проспекта.
Приехал я вместе с немолодым лейтенантом Сало, диктором финской радиостанции (впрочем, не было двух радиостанций – была одна, вещавшая то по-немецки, то по-фински). Сало почти совсем не говорил по-русски, так что беседовать с ним было нельзя. Как припоминаю, я слышал от него по-русски только два выражения: «Топполнителны пайка» (которому он придавал большое значение) и еще гневное «Этта стары сэнсина», относившееся к русской дикторше на радио, которую Сало почему-то совершенно не переносил. Мои передачи и передачи Сало были в абсолютно разное время, поэтому, как приехали, мы с ним больше не встречались.
В отведенном нашей конторе номере гостиницы на пятом этаже я нашел фиму Эткинда, который отработал свое на радиостанции, и теперь я должен был его сменить. Он познакомил меня с двумя славными девушками, жившими в том же коридоре гостиницы и работавшими переводчицами при шипчендлере. Чтобы читатель знал, что это такое, объясняю: это посредник, занимающийся продовольственным и другим обеспечением команд прибывающих иностранных судов и, по идее, мелкой торговлей на борту – но этого, мне кажется, в Мурманске не происходило. Мы – потом я один – часто бывали у этих девушек, и одна из них, рыхлая блондинка, даже несколько влюбилась в меня и позже писала мне – не только из Мурманска, но и потом, когда ее перевели на какую-то другую работу. Мне она совершенно не нравилась, и если уж кому-нибудь в меня влюбляться, так уж лучше ее черненькой подруге, да та интересовалась совсем не мной.
Познакомился я и с приятной дамой, жившей в номере напротив моего, которая оказалась командированной по делам службы в Мурманск матерью Севы Розанова. Она мне понравилась очень – если сын был порядочный лодырь и трепло, то его мать была сердечным, интересным человеком.